По карте передвигаются флажки 8 глава




 

О весна, без конца и без края!

Без конца и без края мечта.

Узнаю тебя, жизнь, принимаю

И приветствую звоном щита.

 

 

* * *

 

Окна были темные, топилась печь, Лукерья гремела ухватами, чмокала сапогами по луже пойла, как внезапно меня что‑то кольнуло в грудь. Утро как утро. Чего же в нем не хватает?

Оля… Где Ольга Сергеевна?

– Уползла змея следом за мужиками! – Лукерья не скрывала радости. – Не мной сказано: в тихом омуте черти водятся. А‑а, пускай она поищет, где послабже. Где‑нибудь и ей отколется! Ни спереди, ни сзади, тоща, как селедка, но туда же… Постоянно возле парней да мужиков, сатана, вертелась. На сходку первая, со сходки последняя. А чего достигла, соплей ее мало перешибить?

В вылазку к железной дороге ельмские партизаны готовились давно, и я это знала. И кто не знал? Да все, вплоть до последнего таракана за печью.

Ушли партизаны в ночь.

Пришли ночью. Не удалась вылазка: напоролись на засаду, едва ноги унесли.

Мелькали в деревне фонари, причитали бабы, плакали ребятишки.

Отец не навещал меня, будто не знал дорогу в избу Лукерьи, а в ту ночь пришел вместе с Викентием Пудиевичем. Он сунул в угол винтовку, стащил с плеч шинель и так и застыл на лавке, вперив взгляд в одну точку. Викентий Пудиевич – лицо обрезалось, ни кровинки в нем – вздрагивал бровями, плотно сжав рот.

Оля… Что с Олей? На самое худое я думала, глядя на отца, на Викентия Пудиевича.

Тятя повел по мне тяжелым взглядом и выдавил глухо – на скулах ворочались желваки:

– Забудь эту! Раз и навсегда.

Я помертвела: на плохое думаешь, между тем на деле бывает еще хуже и горше.

Ее хватились на привале: «Где барышня? Куда делась? Только что с нами была». Ее настигли тятя с Викентием Пудиевичем, бросившиеся вдогон: «Стой… Стой!» Предательница кинулась бежать… К белым, ну да! Учитель вскинул револьвер – медлить было нельзя. Отец ударил его по руке: «Дай я сам, из винтовки вернее». После выстрела предательница упала.

В то же мгновение застрочил с тыла по партизанскому привалу пулемет засады…

Лукерья – честь какая, у нее остановились сам Достовалов с учителем – поверх исподницы напялила шерстяную юбку и суетилась с показным усердием.

– Не чаяла гостей, чего и на стол подать? Картофельные щи варила. Не желаете ли? Горячие, в печи стояли. А на выдру ту плюньте! Верно, Григорий Иванович, баешь: забыть раз и навсегда. Немка и была! Слова путем не вымолвит, все ужимается, и глаза в пол у бесстыжей. Сердце мое чуяло: немка, не доведет до добра!

Плеснув в миску из чугуна, Лукерья понеслась к столу, умакнув в щи большие пальцы.

– Не горячо? – повел отец бровями.

– Мы привычные, – улыбнулась Лукерья, брякнула миску на стол, вытерла пальцы о передник и хихикнула – Вам бы угодить. Мы‑то привычные.

В одиночку и по двое‑трое подтягивались в избу мужики. Снимали шапки, жгли у порога самосад в вонючих цигарках.

Отец отщипывал хлеб от краюхи, с усилием двигал челюстями, не замечая вошедших. Викентий Пудиевич попросил чаю: отпил глоток и отодвинул чашку.

Лукерья, топая сапожищами, стреляла за перегородку: уловив важность момента, сперва переоделась в праздничный сарафан, на плечи накинула кашемировую шаль, под конец сменила и исподницу – выглядывали, свисая ниже подола сарафана, зубчатые домодельные кружева, накрахмаленные, такой жесткости, что ими, наверное, можно было бы пилить дрова, как пилой.

«Сирень… лапти… – билось у меня в голове. – Не верю… не верю!»

– Хозяюшка, благодарствуем за хлеб‑соль, – отодвинулся отец из‑за стола.

Он свернул папиросу – от порога потянулись к нему зажженные спички. Молчком, все молчком! Не принял отец огонька, догадливая Лукерья подала ему коробок. И так вильнула перед мужиками своими юбками, что без слов стало ясно: кой черт вас принес, очень вы здесь нужны.

Отец докурил и тогда только спросил:

– Что скажем, граждане?

– Бери нас под свою руку, – зашумели ельмские все разом.

– Принимай власть, Григорий Иванович, верим тебе!

Покачав головой, отец ничего не сказал.

Тесно в избе, и в сени набились люди, напирали.

– Смотри, Иванович, Советская власть от людей не отворачивается. Были промеж нас недоразумения, так не каждое лыко в строку ставь.

– Мы тож кой‑что припомним! И барышню, и Пахолкова… Выскочил с револьвером: «За мной!» Атака называется. Нам бы в лес, а мы сдуру на пулемет лезем. Вот и положили своих ни за грош.

Викентий Пудиевич выпрямился, сверкнул глазами:

– Что же, каждой пуле кланяться? Одно из двух: или воевать, или под елками прятаться. Я предпочитаю первое.

Значит, снова учителю не повезло. Больно мне было и обидно за него. Старается Викентий Пудиевич. Но… Не ко двору как‑то пришелся. Храбрый, спору нет. Только как бы это сказать? Вот и ранен был. По своей вине. При налете на штаб надо было действовать тихо, ползком, потихоньку – в рост встал он под пули, стрельбу вызвал. Первым ему быть охота. Привык быть первым, в этом все дело.

– За доверие, товарищи, спасибо, – поднялся отец. – Да все ли вы продумали? Красный флаг поднять над Ельмой – вещь простая. Кумач найдется. А готовы мы насмерть‑то стоять под нашим флагом? Человек я тяжелый, послабления не будет. Война! И война‑то какая? Язык держи на замке, порядок блюди и дисциплину!

Рассвет брезжил за окнами. Трудный рассвет. Хмурый, суровый.

Овдокша убит. Тимоха ранен, где‑то в лесу отлеживается. Ольга Сергеевна… Сирень ее позвала, вот в чем дело!

 

Глава XVI

«Мы еще вернемся…»

 

На носилках вынесли комбрига с поля боя: глаза открыты в небо, голубые с темной мечтательной синью.

Стыли орудия, обреченно вскинув жерла стволов. Капли дождя кропили гимнастерки убитых артиллеристов. В воронки цедилась болотная жижа…

– Гип‑гип! – улюлюкает, ревет, гогочет мокрый луг. – Гип‑гип‑гип!

На брови надвинуты каски, груди перекрещены белыми ремнями – Британия, чего уж. Морская пехота.

Гудит луг топотом бутс.

Бугорки на лугу. Бугорки серые – пехота, черные – матросы…

Наши. Сколько наших полегло у реки Ваги!

Ничком к земле, так бы и раствориться среди квелых былинок, поиграть бы в прятки со свинцовой метелью: полно, не ищи, я не твой! Живой я… живой! С исподу листья трав белесые, в мягком войлоке, влага к ним не пристает, скатывается, не задерживаясь. Размыты дождем, обнажены бледные ростки. Осень, а они прут из земли – на стужу зимнюю, на снега сыпучие. Почто они, а? На снег – почто?

Рвали воздух красноармейские залпы. Круглые каски смешались, атака в лоб не удалась.

 

 

Поднявшись на колено, Ширяев зубами тащил чеку. Размахнулся и швырнул гранату.

– На, прими для форсу, Британия!

 

* * *

 

Бои, бои. Без отдыха, без смены.

Начали откатываться от Ваги наши измотанные и обескровленные части. Мы попали в заслон отступавших. Мало нас. Кто на лугах, на полях остался, и мочит их дождь осенний, кружит над ними воронье, а кто руки поднял. Было и такое. Поднимали руки, вместо белой тряпицы размахивали листовкой:

 

 

«ВСЕМ БОЛЬШЕВИКАМ

Если вы теперь же нам сдадитесь, то встретите у нас дружеский прием.

Вы будете сыты, в тепле.

Мы никогда не расстреливаем пленных.

 

Главнокомандующий

всеми вооруженными силами

на Северном фронте

генерал Айронсайд».

 

Сдавались, размахивали сброшенной с аэроплана листовкой, будто пропуском к теплу, к сытости – от окопов, от скудной красноармейской пайки и изнурительных боев. Митинги, комиссары в кожанках, толчея и развал расейские… Хватит! Сыты речами, где сулят мировую революцию, как журавля в небе! Синицу дайте… с жирным приварком, с белым заморским хлебом.

Арсеня Уланов, Митя Малафеевский, что при пулемете состояли, переметнулись в плен. С бумажкой генеральской над головой.

– Через дураков грыжу получу, – тащит на плечах Ширяев пулеметный станок. – Ждут их, охломонов, столы разостланы, пиво наварено – где вы, Арсенька с Митей? Да клятой Антанте русский солдат поперек горла, ровно кость. При Николае кто Париж спасал? Иван в Галиции, под Перемышлем и в Пруссии кровью умывался, немцев на себя оттягивал, чтоб под Парижем германское наступление захлебнулось. При Керенском кто вшей в окопах бил на ногте, чтоб англичанам, французам легко дышалось? И на тебе, в России революция, Иван штык в землю воткнул. Обидно! Навыкли заморские чужими руками жар загребать. Спокон веков им Расея как затычка! Война до победного конца? Ладно, дадим вам конец – во какой победный! Не горюй, три к носу, Федя, – подбодрил меня Ширяев. – Драпать тоже надо уметь. Коль в боях побывал, штык на штык, то из тебя пока что часть солдата. В отступлении грязь за обмотки черпал, сутками ни поесть, ни поспать – во где солдатчина‑то всамделишняя!

Ночь. Дождь.

Сейчас бы чего горячего поесть, обсушиться бы и под кровлей, в тепле послушать дождик. В избе, я помню, дождик ощущается теплым, он сеется мелко‑мелко, накрапывает по крыше, шумит‑пошумливает истово, полушепотом, точно молитву творит – о серых полях, о березах у заполья и ольховых, продутых ветрами перелесках…

Встретилась деревня: наших в ней нет, дальше ушли. Что делать? Нужен привал, идти дальше невмочь.

Попросились сперва в избу похуже.

– Помилосердствуйте! – хозяин подворья только что в ногах у нас не валялся. – Сын в красных, пущу вас, а белые нагрянут, упекут в тюрьму. Ради малых ребят помилосердствуйте.

По другому заходу Ширяев выбрал избу с краю околицы: столбы ворот из бревен не в обхват, калитка с железным кольцом.

Замолотили мы прикладами – не отзывался двухэтажный пятистенок.

Сек дождь по лужам. Ширяев сплюнул:

– Расступись, ребята, гранатой открою.

– Давай, – одобрил Степан, отрядник из питерских.

Тотчас лязгнул засов, в сенях фонарь засветился.

– А мы спим, невдомек, что служивые на пороге, – залебезил спустившийся к нам старик ваган, рубаха сатиновая распояской. – Крышу с собой не носят, так‑то! Путника приютить бог велел, так‑то!

Полы в хоромах крашеные, печь за заборкой крашеная – богаты наганы. Пока мы разувались, развешивали у печки портянки, сырые шинели, живо был накрыт стол. Пригожая девка, дочь вагана, бухнула на поднос кипящий самовар и, мелькая икрами, проворно натаскала из подполья мисок с солеными рыжиками, капустой, караваев хлеба.

Нарезав розового свиного сала, старик благообразно огладил бороду и двумя пальцами из‑под лавки выудил бутыль, заткнутую тряпицей. В граненые стаканы забулькал самогон.

Маялся Ширяев:

– Разве уж по маленькой? Помянуть комбрига разве уж. Павлина Федоровича?

Старик ваган покосился:

– Виноградов?

– Пал смертью храбрых.

– Царство ему небесное, – мелко перекрестился ваган. – Знавали. Бывал. С месяц тому назад. Мужики тут пошумливали. Хе‑хе, Шенкурятию объявили республикой. Так сказать, Важская земля, мужичья держава. Больше оттого расшумелись непутевые, что в армию был объявлен призыв: англичане уже в Мурманске сели, из Белого моря Архангельску грозились. От дурости мужики‑то, от глупостев все. Виноградов и нагрянул. Мужики к нему делегацию снарядили и на лугу булгачат, пасти‑то раззявили. Близко белых ихних флагов Виноградов не подпустил, разоставил пулеметы да как сыпнет поверх луга. Ой‑е‑еньки, куда короб, куда милостынька – разбежались наши шенкурята, и место чисто, и бунту шабаш! Строг был покойничек, супротив власти при нем не пышкни… Земля ему пухом!

В сладкой музыке самовар, сверкает боками, конфорка точно корона, и такой родной, избяной дух точат бревна, так щурится кошка, намывая лапой гостей, что в горле у меня защемило.

Прикорнул я в уголке, усмиренный покойным избяным духом.

Очнулся будто от толчка. Где я? Что со мной?

– …Никому с Россией не совладать! – на хрипоту срывался Ширяев. – Расхомутались мы! Англичане, французы, Америка для нас один пш‑шик!

– Рабочий класс, – стучал кулаком Степан‑питерский по столешнице. – Во главе угла – пролетариат.

– Давно ли лаптем щи хлебал, пролетарьят? – качалась на стене ширяевская тень. – Я из деревни, ты из деревни в город ушел. Так что, крестьянство, по‑твоему, в пристяжку? Не‑е… Мужик, он коренной, поддужный!

Лысой головой никнет в миску с рыжиками старый ваган.

Махорочный чад слоится под потолком.

– Ширяев! – я сволокся с лавки. – Ширяев, ты посты выставил?

– Бр‑рысь! Какие посты? Кругом Россия. Мы – поддужные!

Ничего нет противнее, как надевать размокшую обувь. От сырых портянок проняло меня дрожью. Выскользнул я к калитке.

– Ты, Федя? – спросили из темноты. – Совещаемся вот: скинуть надо Ширяева с командиров, на хмельное слаб.

Я к колодцу сбегал, воды принес. В горнице вытащил Ширяева из‑за стола:

– Умойся.

Кое‑как привел его в чувство.

– Федя… Малый! – Ширяев кашлял и ежился. – Даю зарок не пить. Урон революционному долгу от водки, говорю как сознательный и сочувствующий.

Алую полоску зажигал восход. Развиднялось. Дождь чуть крапал.

Не напрасно кошка намывала гостей: нагрянули незванно‑непрошенно.

Нагрянули, паля из обрезов и горланя:

– Ура! Бей голодранцев!

Свистнула по окну пуля, лопнуло стекло, и потух задутый ворвавшимся предутренним холодом теплый, покойный избяной душок.

Мы залегли у калитки, залпами смяли, откинули горлопанов за огороды, за лысые бугры суходольного луга.

Все равно худо: патронов в обрез, измором нас возьмут.

Из конюшни Ширяев вывел мне лошадь:

– Скачи, малый. Авось прорвешься. Не тушуйся, мы поддержим.

– Куда ехать велишь?

– Хоть до самой Тоймы… К черту на рога! – вспылил Ширяев. – Исполняй приказ, не рассусоливай.

«Жиг! Жиг!» – жигали пули. Наперерез коню – девка, старикова дочь: «Стой!» Не она ли привела кулацкую банду? Не удержать ошалевшего под выстрелами коня, ударил ее грудью, упала под кованые копыта.

 

* * *

 

Топорами порубленные, на бугре свалены мои боевые товарищи. Знать, не тратились бандиты на пули… Опоздала выручка!

Жесточал я сердцем, уходила из меня жалость. Не прав ты был, Ширяев, наставник дорогой: солдатом делают солдата не только бои, штык ко штыку, не только отступления, но и потеря своих, с кем жидкий супец хлебал из одного котелка, кто последним с тобой делился. Я усвоил, Ширяев, навсегда: уцелею в этой войне, в других, какие будут, то жизнью буду обязан тебе. Велел – скачи! А патроны были на исходе и до своих далеко. Подарил мне Ширяев жизнь, когда вывел коня, когда огнем прикрыл – последними‑то патронами!

Солома дымила кислой вонью и не загоралась. Охапками натаскал я соломы на крыльцо избы. Высокое крыльцо, тесовое – ступени крутые, балясины пузатые, кровелька с фигурной резьбой. Окна в резьбе, в узорах, балкон расписан цветисто. Не изба, право, а терем! Что за причелины пущены плотниками к желобам‑водостокам, что за кружева‑оборочки на балконе! У окон березы посажены – тоненькие, белые. Листочки желтые на траву‑мураву осыпаются, словно золотом одаривают березки. Сюда бы, к окошечку, красну девицу с прялкой, на завалину деда‑баюна – то вся сказка наяву.

Была девица, был старик – рубаха распояской. И стал терем‑теремок, кружева деревянные, для нас капканом.

Вразброд на бугре прозвучал залп – скупой салют над братской могилой.

Дымила солома, отсыревшая на дожде: напрасно я раздувал жалкий, тлеющий огонек.

Рыжий, с подметкой, припутанной проволокой, но со шпорой красноармейский ботинок скинул с крыльца солому.

– Ты что? Этакую домину на распыл пускать – Советской власти накладно. Мы еще вернемся!

Дым шел от соломы. Горький, едкий до слез был дым, и я плакал. По Павлину Федоровичу – все его видели железным, несгибаемым, а ведь он был мягким, добрые глаза за очками, и мне тельняшку дал; по Ширяеву – «люблю!» кричал в рукопашной, а погиб от кулацкого топора; по Степе‑питерскому и по всем, кого я не знал, но кого приютил холм на бугре. И еще по кому я плакал, не стыдясь слез, – может, по деревенскому наивному пареньку в опорках?

 

Глава XVII

Темная Рамень

 

Как ни креплюсь, разбирает волнение: выпала мне ходка на Двину. Десятки верст по лесам‑суземам, по болотам… Отец дал понять: больше некому.

Викентий Пудиевич в лице изменился:

– Черт возьми, это же невозможно!

Худой, с желтым нездоровым лицом человек, небритый, какой‑то запущенный, – кто в нем узнает всегда подтянутого щеголеватого Пахолкова?

– Я стараюсь, моя девочка, но получается все невпопад. Бью, бью – и мимо! Меня избегают, сторонятся в Ельме. И раньше… И раньше так было! Хоть пулю в лоб, мне нужно подняться во мнении окружающих. Есть для этого шанс. Прошу, Достовалова, заклинаю: уступи! Идти через фронт огромный риск, размеров его ты не представляешь. Я твой учитель, – сбивчиво шептал он, дыша мне в лицо, и сжимал мне руки. – Мой моральный долг – принять опасность на себя.

Не знаю, как у меня вырвалось:

– А кто вывесил полотенца?

Его руки ослабли. Страдальчески надломились брови.

Понял. Все‑все он понял. Ни к чему объяснять, какие полотенца и где, и когда.

– Я, – опустил голову Викентий Пудиевич. – Тогда я не мог иначе, поверь.

Не мог. Как он меня, так я его сразу поняла. Нет ничего труднее на свете, как понять человека, особенно если он близок. Чем ближе человек, каждый день его видишь, тем труднее понять его.

– Я другой, я изменился, Достовалова.

Все мы изменились. Посидим рядом, ничего больше не нужно. Понимать, так без слов. Вам горько, и мне больно, и всего лучше просто помолчать.

– Сколько было заблуждений, ошибок! Начать бы жить сначала!

Да молчите же: любые слова – ложь, когда лучше всего молчать. Понять – значит простить, в этом все дело.

 

 

Не знаю, чем бы кончилась моя мука, если бы в избу не вошла Лукерья. Увидела нас, губы расползлись в ухмылке:

– Ну, девка: под носом еще сыро, и по темным углам отирается!

Я вскочила.

– Когда уходишь? – успел шепнуть Пахолков.

– На той неделе.

Я выбежала, ног не чуя. Лукерья клятая, одни пакости на языке!

 

* * *

 

Ручей‑ручеек, неугомонный звонок, чем ты жив? На перекатах струей бегучей – с камушка на камушек она скачет и журчит беспечно, плещется, тайны лесные выбалтывает; в омутах жив ручей глубью темной, по берегам – хвоей, мхами висячими, свистом рябчиков с ольшин: «Петь, пе‑еть, петь‑не‑перепеть!»

Заводи выстланы кувшинками. В ржавчине широкие лаковые листья. Пригодится мне лилия‑кувшинка, я ее сорвала. Вытянула с корнем. Нет ничего вернее для дальней дороги, как корешок белой лилии, старинной одолень‑травы. Все в пути сбудется, только заговор нашепчи: «Одолень‑трава! Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками. Одолень‑трава! Одолей ты злых людей: лиха бы на нас не думали, скверного не мыслили, отгони ты чародея‑ябедника. Одолень‑трава, одолей мне горы высокие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды!»

Тускло, хмуро в закоулках ручья.

Приютилась в тени сбитая из жерди скамейка.

Посиди, Чернавушка. Куда тебя тропа‑то завела от озера лесного, где костер горел в небе заревом?

Одна я. Да ручей со мной, да корешок одолень‑травы и граната за пазухой. Знобит, кровь студит холодный металл: сердцем грею, не согреть никак!

Снаряжая в дорогу на двинскую сторону, отец грозился:

– Попадешь к белым, на глаза мне не кажись.

Точь‑в‑точь как мама, бывало: «Полно тебе, Федька, на реке пропадать. Утонешь – домой не пущу».

От гранаты за пазухой холод неизбежный, я его несу, я думаю, долго быть ему со мной. Выстудил он меня, в этом все дело. Что и тепла мне, то от корешка одолень‑травы.

Петляет по‑над берегом тропам Тимоха ее натоптал. Скамейка им устроена. В развилке сучьев ольхи висит берестяной черпачок: напейся, курьерша. Испей водицы‑холодянки, небось во рту пересохло.

Слилась тропка с другой тропой, сделалась дорожка. Довольно широкая: идешь – сучья не задевают.

Под осиной, на весь лес отменной, огромное, в мой рост, муравьище и мухоморы.

Дальше этой осины лес уже чужой, незнакомый. Изредка бегали сюда раменские ребятишки: по грибы, колосовики ранние, по землянику и чернику. И то разговоров на год хватало, хвастотни и бахвальства: к осине ведь бегали. Шутка ли, в самый ведь сузем, к Тимохиным путикам!

Ветром вывернута сухостойная елка. Песок обнажен. Глухарь в песке купался, обронил перышко пуховое. Я прячу гранату под выворотнем. К гранате сапожной дратвой привязан пакет. Кольцо гранаты я дратвой же крепко привязываю к корню. Кто чужой возьмется разорить захоронку, тайник партизанский, в клочья его разнесет гранатой. Знаю – это война, а все равно металл обжигает пальцы. И сторожит меня, оберегает лес с мудрыми бородами лишайников, мухоморы в красных колпаках. Моя это земля: осина в лужу запускает кораблики на алых парусах, влажной прелью дышит чаща. Моя, моя земля: захочу и солнышко в ладонь положу! Подставлю ладони, нацежу солнца полные пригоршни!

Нет, в самом деле, чего мне бояться, коль одолень‑трава со мной?

Глушь. Рябчик с ольшины поет, ручей журчит в удаленье…

Тишина: ничего мне не слышно, лишь собственные шаги.

Не иду – бегу, по сторонам озираюсь.

Дрозды налетели к рябине и вместо того, чтобы сесть к ягодам, взмыли вверх. Молчком проныряла в хвое сорока. И дымом, кажется, припахивает, и где‑то звякнуло железо.

Люди в лесу, поэтому сорока поджимает хвост. Это наши люди. С Двины. На месте обусловленной встречи.

Зачем костер разложили? Как есть на беду нарветесь, бесшабашные!

Ужо я их попугаю. Крадусь тихохонько: сучок не треснет, палый лист не прошуршит.

Поляна. Стожок сена. Три лошади под седлом пущены попастись. Эво, с лошадью встречают. Дивья тебе, Федосья, честь‑то какая, взаправду ты важный курьер.

Солдаты вкруг костра. Кто прикорнул с винтовкой в обнимку, кто чаи гоняет из котелка.

– …Когда из лесу выведут, господин прапорщик? Обрыдло волчье житье.

– Переймете лазутчицу, командование не постоит за наградой. Повторяю приметы: собой черная, с косой, одета по‑деревенски, платок белый в красную горошину.

Негромкий голос. Лязг удил.

Не верила я, что со страху волосы на голове шевелятся. А сразу платок стал тесен. Зашевелились мои‑то кудерышки. Под белым платком. Белым – в красную горошину.

Засада…

Сразу елки сучьями, как штыками, ощетинились: не пропустим! Корневища извиваются, переплелись во мхах: не пройдешь! Сучья палые, хворост ополчились против меня. Куда ни поставлю ногу, везде сучок треснет или ворох листьев пересохших зашуршит. Парасковья‑пятница, да что вы? Своя, ваша я, хвойник дремучий, листочки желтые, лежалые, сухое коренье!

 

* * *

 

Просека через топкое приболотье. Прямоезжая просека, мне попутная. Навещают просеку: верхом – заставы, патрули, пеше – ходоки с Двины. Ходоки за товарами. На белой стороне в лавках муку продают заграничную, спички, соль, ситец. Что касается денег, они те же по обе стороны фронта: царские «николаевки», архангельские «моржовки». Спекулянты не теряются, носят с Двины деньги мешками, закупают товары, чтобы затем сбывать их втридорога в Красноборске да Тойме, может, в Устюге, даже в Вологде. Голод у красных, лавки пустые.

Синие тени легли от багряных осин подремать в жухлой осоке и на мягких моховых кочках. Ни души кругом.

Ах, кабы мышонком мне обернуться, я б, как Тимоха сказывал, сперва лопатой пошебуршала, после наружу‑то высунулась!

Порыв ветра уронил с березы ворох желтых листьев. Так зашумело, что юркнула я под первую попавшуюся елку ни жива ни мертва.

Ну чем не мышонок? Разве что лапкой не шуршу.

Просека пустынна. Белка наземь спустилась, во мху роется. Чистенькая, умненькая, на ушах кисти, хвост – волос к волосу. Царапала мох, копошилась белка и выкопала шишку‑падалицу.

Зазевалась я на игрунью, глянь – на просеке человек! Котомка за плечами. Белая, холщовая.

Если с мешком, значит, ходок за товарами. Всего накупил, поклажей его из стороны в сторону возит.

Не гневайся, парень, но тебе быть мышонком. Тебе и для меня!

Пропустила я его и пошла сзади. Парень сделает шаг, мешком его качает, и я тоже шаг, но покороче, но стороной, внаклонку и крадучись. Выпускаю парня вперед. Как на ниточке. Есть засада, то мешочника задержат, я тем временем спрячусь.

Внезапно грянул выстрел. Парень ничком повалился в грязь. Я, где выстрел застал, в мох, в осоку‑резун так и села.

Ожила просека.

– Стой!

Как из‑под земли патрули повылезли.

– Лови его!

Верховой проскакал мимо.

Парасковья‑пятница, старый знакомый. Во‑во, губа заячья, штаны с лампасами… Я‑то думала, он покойник давно!

Из мешка, прошитого пулей, в прореху плыла мука, пылила на ветру.

Парень, бросив котомку, исчез, как провалился. Стреляли патрули, кричали:

– Держи его, держи!

 

* * *

 

Голые плешины бурой тины. Кивающий метелками камыш, нескончаемыми зарослями камыш, сухой и желтый. Пучки осоки, седого белоуса. Сосенки вкривь и вкось на кочках: не понять, на чем держатся бедолаги, если им почвы нет, корни в торфяной жиже, расквашенной дождями.

Протоки. Озера, похожие на кляксы. Лужи. Вода. Везде‑везде вода.

Зыблется мох, подтопленный водой, перевитый прядями клюковника и жидко скрепленный кореньями хилых трав. Под слоем торфа скрыты трясины, провалы в бездонную хлябь. Шагу не ступить – колеблется, урчит прорва болотная.

Не робей, Чернавушка, на всякую беду страха не напасешься!

Ветер подует, и шелестят камыши, в протоках волна лижет мшистые, отлогие берега. Ползу от кочки к кочке, не разогнусь: чудится, что в спину засматривается пустой зрачок винтовки. У патрулей дозорные вышки устроены, с них болото как на ладони. Оглянуться я не смею, перемокла, иззябла и обессилела.

Одна я, никто не видит, как, по пояс провалившись в грязную тину, карабкаюсь и реву без слез.

Утихнет ветер, устанут камыши качаться, тогда возню затевают утки, жирующие в протоках. Постепенно оставляет меня гнетущее чувство затерянности в моховой пустыне, и отраднее мне: все‑таки я не одна!

Есть через Темную Рамень, зыбун‑болото, переход по сухим перешейкам, мимо озер и трясин. Нельзя им воспользоваться, вон белые, в каком я платке хожу и то знают.

А и чего не знать? Один у меня платок, выбирать не из чего.

Отцу, поди, тоже выбирать было не из кого, раз меня послал через фронт.

Викентий Пудиевич? Может быть, в самом деле стоило уступить? Я‑то ему уступила бы, помню сделанное добро – такая память, не нарадуюсь. Да только свою судьбу на чужие плечи не переложишь. Это меня судьба наделила вчерашней ночью, чтоб, скрючившись, лязгать зубами под елкой. И от холода и от страха. Шел дождь, по просеке ездили взад‑вперед верховые. Дождь был ледяной, рядом скакали кони, слышалась перебранка патрулей, звякали стремена, теплый запах лошадиного пота перебивал запахи мхов, сырой хвои. А сейчас лучше, что ли? Кругом болотина, камыши, и на спине тяжесть пустого взгляда винтовочного дула. Я несу ее, эту тяжесть, и ноги подкашиваются, кружится голова.

Лес полон солдат, просека перекрыта, нет пути обратно.

Одна дорога – ползком ползти через болото, тонуть в тине и буром торфе, подплывшем водой.

Вон до кочки доберусь, сделаю передышку…

Себя обманываю: нет и не будет передышки!

Сильнее меня болото – что я, кто я перед ним? Надо одолеть. Рано или поздно была бы у меня Темная Рамень. У всех своя Темная Рамень, свое испытание: каков ты, ну‑ка проверим?

Не будет меня, если не осилю это болото!

А тебя и нет, Федосья. Ведь не ты – связная партизанская Чернавушка на спине несет тяжесть черного зрачка винтовочного дула… Ну так стреляйте, невыносимо больше ждать!

Лоснясь черным пером, ворон кружит.

Эй, не рано ли ты кружишь, вьешься над моею головой?

За кривыми сосенками проступает синяя полоса. Лес там.

Добраться бы до лесу. Всему есть конец, будет и болоту край.

Вода, мох. Куда ползти?

Нужен шест, чтобы мох впереди ощупывать.

Палочка‑то вон – в луже. Везет так везет! Ой какой гладенький батожок, поди, в самый раз по руке. Коротковат, да все же опора, сойдет и такой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: