Белый ветер, черный снег




 

Настроение – дрянь. Для разрядки спирту, что ли, надраться или довольно будет денщику наглую рожу отполировать?

Занозой засело в мозгу: офицеру флота предпочтен тощий судак с морожеными глазами. Убожество, прикрытое благообразной сединой, путает Соломбалу с Техасом и поди ж ты – премьер! Председатель Верховного Управления Северной области! Полномочен вести переговоры с иностранными державами, принимает послов. Репортеры в приемной жужжат: «Мистер Чайковский – дедушка русской революции… Прогресс. Свобода…»

Ах, балаган!

Унижен капитан второго ранга Георгий Ермолаевич Чаплин. Всучили полк из списанной на берег разболтанной матросни: черт с тобой, прозябай на Плесецком направлении.

Усвойте же, господа: Россия немыслима без монархии. Народишко, пусти его в историю без крепкой узды, он не то что скрипучую телегу, как Расея, к чертовой матери разнесет, он и вас тряхнет за жирный загривок.

Явились «спасать»… варяги! Но на деле – карманы бы набить… Дорого вам обойдется это крохоборство!

Доверие потеряно. Чем объяснить, как не утратой доверия, если в штабе полка бесцеремонно отирается соглядатай? По документам незваный гость – доверенный лесоторговой компании. Но так напичкан рекомендательными письмами, пронырлив, вездесущ, что невольно заподозришь в нем птицу определенного полета.

– Георг, вам налить?

Ноги на столе, коньяк дует. «Георг, вам налить?» Сволочь! Морду мало набить.

– Благодарю… – Кавторанг перемогался, чтобы не вспылить и не выгнать его взашей.

После того как в Средь‑Мехреньге союзники потеряли целый батальон янки, в числе пятисот штыков, бесследно сгинувший в лесах, и весть о разгроме проникла на страницы зарубежных газет, голову потеряли от мнительности. Не взбрело ли олухам из контрразведки, что Чаплин собирается переметнуться к большевикам?

 

 

Снегом сыпало в окна. Развлечением опальному кавторангу были вылазки с гончими, однако и охота сегодня сорвалась: в метель собаки не берут следа.

– Георг, ваши парни поймали красную. Вы допрашивали?

 

* * *

 

В углу под образами – плотный лысый офицер в расстегнутой меховой безрукавке поверх гимнастерки. У топящейся лежанки был второй господин – с бутылкой в коленях. По костюму, болотного цвета френчу похоже, что штатский. Лицо широкое, бритый тяжелый подбородок, рот щелью, безгубый, трубка в зубах и плоские совиные глаза. Когда Никита втолкнул меня в горницу, штатский передвинул лампу, чтобы осветить меня и самому остаться в тени. Парасковья‑пятница, не дикарь ли: вино хлещет и ноги на столе! Напрасно я не верила, что у каманов в обычае ноги класть на стол.

– Шпионка, ваше благородие, – от радости Никита подвизгивал, выталкивая меня на середину комнаты, а я упиралась: пол крашеный, еще натопчу сапогами.

– …Фельдшершу, смутьянку большевицку, спрашивала, коя была уличена, потому как пускала пропаганду. Бдим, ваше благородие, беспрекословно исполняем приказ, чтобы скрозь по волости соблюдалася гражданская тишина.

Я иззябла, в телеге растрясло. Есть охота, и с ног валюсь от усталости.

Меня не покидала надежда: выкручусь, документы верные. На лбу не написано, кто я. Мало ли по деревням ходит всякого народу, меняя барахлишко на продукты, и всех не посадишь.

Предчувствие беды появилось внезапно, забирая меня исподволь, но целиком.

Может, и выкрутишься, да уж придется постараться!

Лебеди вот как там, на озере? «Ко‑гонг… гонг!» Отстали от своих, а тучи снег сеют, лед крепчает в заберегах. На поле тоже снег. Как там мои цветочки? Они всегда на поле. Верные‑верные. Самые‑самые! Зеленые уходят под снег. Под снегом цветут, да?

Ну что, что в голову лезет? В первой же избе на иголках у полоумной старухи‑жадины погореть, напороться на белых! Из местных они, наводят «гражданскую тишину»: где избу сожгут, кого изобьют из сочувствующих Советам… Бабка, поди, рассчитывала: даром ей иголки достанутся. Как бы не так, отнял Никита и на самогон загнал.

Но тебе‑то какова цена, Чернавушка: дюжина иголок!

– Документы, – потребовал офицер.

– Поимейте милость, ваше благородие. За тетку не ответчица. Хотите знать, в глаза ее не видывала. Отпустите, ваше благородие.

Вижу теперь, дошло до меня, кто за столом с коробками полевых телефонов и штабными картами: Чаплин! Бывший командующий вооруженными силами Севера России!

Ладно, есть их, командующих, верховных. Колчак – верховный, Чайковский – опять верховный…

О кавторанге Чаплине специально предупреждали в Вологде, дядя Леша говорил: «Не нарвись…»

– Документы! Оглохла? – повторил Чаплин.

– Были. В котомке, – встрепенулась я. – Рожа бесстыжая, Никита на самогонку их толкнул. Похвалялся, ваше благородие: «Красные, говорит, были, на митингах голосовал: «Долой войну». У белых снова в чести. В окопах, говорит, загибаться дураков нет». Истинный бог, ваше благородие, на мои вещи позарился, поэтому арестовал. И сейчас пьяный… Ну, дыхни, дыхни их благородию!

– Креста на тебе нет, мерзавка, – закорчился Никита от злобы. – Ишшо божится!

– Я без креста? А это что, харя пустая?

Расстегиваю кофтенку, чтобы показать нательный крест, и Чаплин отвернулся. Каман по‑прежнему лупит совиные зенки. Сыч… истинно сыч гуменный! Веки тонкие, точь‑в‑точь птичьи. Зрачки тусклые, и глаза кажутся пустыми, плоскими, они странно действуют на меня, будто затягивают в омут.

Засыпалась. Определенно засыпалась Чернавушка. Нарвалась.

Достаю я крестик, корешок взял и выпал на пол.

Чаплин не дал поднять, наступил сапогом. Кивнул Никите;

– Пшел вон!

Не беда страшна, страшно ее ожидание.

Поздно сожалеть, что не следовало идти в Озерные, если провалена явка. Головни, груда бревен горелых, где изба стояла, и на озере плавают косые паруса, звон колоколов раздается: «Го‑гонг, клип‑понг!»

Выложив перед собой пистолет, Чаплин по‑бычьи выставил бугристый лысый лоб, оперся ладонями о стол.

– Фронт ты перешла с сопровождающим. Укокошив часового – земля пухом разине, – вы проточились за линию постов к озеру, где находилась явка, и здесь разошлись… Что? – рявкнул Чаплин, в лампе смигнуло пламя. – Будем молчать или сразу признаемся?

Он орал и топал. Пистолетом совал в лицо.

Чем сильнее бесился, тем более я успокаивалась: это игра. Пока игра. С оглядкой на камана.

– Запираться бесполезно. Твой товарищ; явился к нам с повинной.

Это уж зря. Я поняла: игра, больше пока ничего. Незачем перегибать: треснет.

Каман отставил бутылку. Его заело. Его подмывало самого взяться за допрос. Он клюнул. Клюнул на живца, подброшенного Чаплиным. Только живцом была я, в этом все дело.

Они перекинулись несколькими словами не по‑русски. Чаплин кликнул денщика.

Принесли поесть. Щи были горячие.

– Разденься. Ну? – Каман показывал неровные, выступавшие вперед зубы. Улыбался добродушно, качал ногой, обутой в ботинок с крагами. – Будь как дома. Ну, будь, будь.

Я опустила на плечи платок.

– Спасибочко, господин хороший. А то они не верят, – взглянула я на Чаплина: насупясь туча тучей, восседал кавторанг и ковырял в зубах спичкой.

– Косы, – не усидел каман, встал и косу мою потрогал. – О, косычки… Я правильно говору?

И он играет. Нарочно коверкает выговор, я это чувствую. Друг перед другом они выставляются.

– Как тебя звать, косычка?

– Огаркова. Огаркова Екатерина.

– Запишем! – каман почиркал в блокноте и откинулся на спинку стула. – Ты кушай, косычка. Плотно кушай.

Взял он кочергу и стал ворошить в печке горячие уголья. Жаром от лежанки пышет, кочерга раскалилась. Каман улыбался, переводя взгляд с кочерги на меня, и достиг своего: я отложила ложку. Глаз не могла оторвать от раскаленного железа. Пытать будут!

– Что, аппетит пропадал?

Френч у него цвета мхов раменских. Неужто мне вновь предстоит Темная Рамень?

Нет со мной корешка одолень‑травы: сапогом на него наступили, с полу поднять не позволили…

– Жарко у вас.

Я попыталась улыбнуться. По спине тек пот, и я не могла оторваться от красной раскаленной кочерги.

– Ты разденьсь. Ну?

Я сняла жакетку.

– Далше, далше! – каман казал широкие зубы, совиные глаза скользко блестели. – Ты, как в бане. Ну? Совсем‑совсем… Ну? Я тебе помогай?

Обыск? Всю обыскивать станут?

– Как тебя звать? Лючче думай!

– Огаркова Катя…

Пропуск в кофте. Я о нем забыла… Будто я о нем забыла, найдут его, и там мне будет на руку.

– Вспомни! – Карандаш хрустнул в пальцах камана. – Хорошо вспомни, Чернявушка! Я правильно говорю кличку?

Я в одной рубашонке, босая, холодят половицы, в окнах мечется метель, а кочерга алая, раскаленная, и рубашонка прилипает к спине.

– Квашня, Пахолков, Петрович… А Олга Сергевна, ты вспомнила? Что молчишь, ум зашибла? Ну, поди проклаждайс. На свежу голову лючче думай.

На дворе снег. На дворе ветер. Черный снег и белый ветер. Встретил на крыльце ветер, швырялся колючей пылью, гудел в проводах и стучал застрехами крыш.

– Иди. Проклаждайс!

Лети, ветер, в Раменье, скажи, чтоб не ждали.

Навьюжило снега по колено. Он черный, зги не видать, и тонут в нем, смутно проступая, дома, телеграфные столбы.

Потную, босую, чуть не голышом – на снег, на ветер. Ничего… Я вынесу. Лебеди вот как? Плавали: «Клип‑понг… Го‑гонг!» А в озере звезды отражались, луна из омутов вычерпывала темную глубь, заменяя ее зеленым зыбким светом… Стужа грянула. Неужто лебеди всё на озере, неужто не улетели?

Ветер – белый от поднятой снежной колючей пыли. Снег – черный, потому что тьма кромешная, в домах ни огонька, и гудят провода.

Первый круг. Второй – по суметам возле дома.

– На свежу голову лючче думай!

Под босыми ступнями хрустит снег. На рубашонке выступил иней, смерзлась, царапает тело.

Со стужи – в спертую духоту натопленной горницы, и руки‑ноги взяло резать, как тупыми ножами.

– …Я Катя! Катерина Огаркова… Искала хлеб…

– Это что?

Ручеек был жив одной струйкой бегучей. Журчал, лепетал, омуты наливал: сплошь в омутах лилии‑кувшинки, сплошь одолень‑трава.

– Это вещественный пароль? Ты шел к Тамаре Митровановна? Ну, лючче думай!

Опять ветер, опять снег.

И снова духота горницы…

«Это – пароль?» – кричали стены и раскаленные угли в печке‑лежанке, лампа с абажуром и божница с иконами.

Откуда‑то возникла женщина в растерзанном платье, с кровоподтеками на лице.

– Ты к ней шел?

Из черного снега, из белых ветров стонут лебеди: «Ко‑гонг! Клип‑понг!»

 

Глава XXIV

Фунт хлеба

 

 

Гоняли на работы. Раз на аэродром, потом заладили в порт. Тянулись колонны, пронизывал холод до костей, поземка подкатывала под ноги, кусая злой собакой. У причалов транспорты полоскали по ветру крестатые английские, полосатые французские и звездно‑полосатые американские флаги. Лебедки шипели паром, ухали и скрежетали, опуская в ненасытное чрево трюмов тюки льна и пушнины, пачки досок, бочки смолы.

После дня, проведенного на промозглой ноябрьской стуже, сырые камеры казались уютными.

Чего уж, привык я к двухъярусным нарам, к зарешеченному окну.

– Лови, шкет, – Шестерка, не глядя, швырнул из дверей узелок: я едва успел подхватить его, упал бы в парашу.

Карла косая, не мог в руки отдать? Измываются над нами кому не лень. Мы не люди, мы – быдло.

Я держал узелок. Передача? Мне?

В тряпицу завернут хлеб. Белый, пресный и безвкусный, какой пекут в городе из заморской муки.

Прекрасный, чудный хлеб! Он ссохся, подзаплесневел. Долго провалялся где‑то, прежде чем попасть ко мне.

Целая пайка. Фунт – тютелька в тютельку, маленький довесок и тот приложен.

Гена – кто ж еще меня вспомнит? Парнишка со Смольного Буяна говаривал: «Кабы большевику, последний фунт хлеба отдал».

Разломлена пайка. Пополам. Что хлеб заплесневел, это не считается. Черствый даже сытнее.

Сколько бы я сейчас съел? Буханки две за присест. С роздыхом одолел бы и больше.

– Дымба, отвернись.

Делиться, то честно. Как полагается между товарищами.

– Еще, салажонок, – сказал матрос. – Ты растешь, тебе требуется хорошо есть.

– Один не буду. Отвернись, Ося.

Дымба отвернулся, на глаза навернулись слезы.

– Из которой руки берешь, Ося? – Я взвешивал хлеб на ладонях, и они были легкие. Очень легки ладони у голодного, когда держат хлеб.

 

* * *

 

Осанист и представителен генерал в шинели на красной подкладке, с широкими лампасами на штанах. Тем не менее кажется потертым, будто молью побит.

– Британская дисциплина… м‑ме, м‑ме… – заикаясь, блеет он, напрягаясь жилистой шеей. – Известна британская дисциплина своей справедливостью, разумностью и дружескими отношениями, существующими между офицерами и солдатами. Обмундирование английское! М‑ме, м‑ме… Английский рацион, братцы! Кофе и какао будете… м‑ме… потреблять! Славяно‑британский легион, создаваемый под высоким покровительством Великобритании, не делает различий для офицеров и рядовых. Русские служат в рядах славного легиона все рядовыми под командой английских офицеров. Савич, наш боевой генерал, изъявил желание войти в легион рядовым, честь ему и слава. Итак, братцы, добровольно записывайтесь… М‑ме, м‑ме! Постоим за Россию!

По камерам пусто, заключенные поголовно на тюремном плаце.

Из генеральской свиты выкатился колобком юркий господин.

– Граждане! Достойно оцените гуманность правительства, возглавляемого таким поборником демократии, как Чайковский, – картавил он, испуганно выпучив глаза. – Если вы скрестите оружие с продажной сворой, торгующей интересами отечества, вам простятся ваши проступки. Кровью заслужите звание свободных граждан свободной России!

Офицер с трехцветной треугольной нашивкой на рукаве принялся зачитывать по бумаге:.

– Оклады, установленные в национальной русской армии. Для сухопутных войск: рядовой – 100 рублей в месяц, унтер‑офицер – 125, фельдфебель – 175. Для военно‑морского флота: матрос – 135 рублей, боцман – 200, юнга – 125. Имеющие жену или неработающих членов семьи дополнительно получают 100 рублей в месяц. Полковые и ротные комитеты отменяются.

Закончил офицер заученно:

– Все под национальные знамена!

Генерал с пестрой свитой двинулся в обход.

У согнанных на тюремный плац широкий выбор: кишащие насекомыми нары, голод или окопы под Плесецкой, на Двине, Онеге и Пинеге. «Какао будете потреблять!»

Надвигались – в волнах запахов крепкого одеколона, кожи портупей, начищенных сапог. Бритые, со следами пудры на прыщах. С холеными бородами. В блеске золота погон, в звоне шпор. Разноязычные… Кому предлагали раскрыть рот, брезгливо морщились на цинготные десны; у кого ощупывали мускулы. Строй ломался, редел – отобранных уводили к стене тюремного замка, спиной к зарешеченным окнам.

– Военнопленный? – вопрошал генерал и рокотал милостиво: – Марш вперед! С богом!

– Кто? – остановился генерал перед Дымбой.

Флотский побрился. Навел лоск на бушлат. Усы подкручены в стрелку.

– Унтер‑офицер, – отчеканил Ося. – На службе с тринадцатого года, ваше превосходительство. Награды: георгиевские медали и крест.

По свите прошелестело одобрительное: бравый, молодцеватый моряк произвел впечатление.

– Отлично, – милостиво коснулся генерал перчаткой матросского бушлата. – А что, грехи у тебя велики, братец?

– Согласно присяге, в бою обстрелял аэроплан противника.

– М‑ме, м‑ме, – пожевал губами генерал. – Путаешь, братец?

– Никак нет! – вскинув выскобленный до синевы подбородок, Дымба рявкнул в угоду начальству на весь плац. – Аэроплан был британский. Так что на створе Мудьюжского маяка, ваше превосходительство. Без позывных налетел, что это ваши хозяева, ваше превосходительство!

Генерал, вспыхнув, прошипел:

– Разбольшевичился? Сгниешь по тюрьмам, сволочь!

– Кто? – зыкнул он на меня. Тряс одутловатыми щеками, наливал кровью бесцветные водянистые глазки.

– Юнга Северо‑Двинской флотилии Павлина Виноградова!

У меня хлеб в кармане. Всего‑то корочка. Отец заповедовал: самый тяжкий грех – даром есть хлеб.

Ржаной или белый… Свой и чужой хлеб – все хлеб. Где мой растили? В Канаде? В Австралии? Хлеб, он везде трудов стоит.

Сперва ниву вспаши. Ой, как дышит землица весной‑то! Апрель ее парил, из ручьев живой водой отпаивал, но только под плугом она задышала, проснувшись. Теплая, сыровато‑мягкая земля. Марево струится в небо, в голубень, высоченную, и где‑то на самом дне ее – жаворонки. Журчат, булькают, распевают голосисто: «просни‑и‑ись… просни‑и‑ись!» Пашешь или боронишь, пот с лица утереть недосуг, а жаворонки так в уши и разливаются. День за днем, день за днем: «проснись… проснись!» Они росточки хлебные будят, да? Солнцем пашню обогревает, и попрут всходы. Зеленые. Нежные. Шелковым‑шелковые! Ветром их гладит, облака тенями ласкают – нежных, беззащитных… Ну, а сорняк полезет, тут не зевай: сорную траву с поля вон! Постарайся ради хлебушка, положи сил толику. Глядишь, выровнялась, заколосилась нива, исподволь стала наливать зерно. Где пот пролил, там и хлеб. К осени буйная зелень уступит блеклой желтизне. Всего спорее доспевают хлеба августовскими сухоросными ночами, когда темно, зарницы вспыхивают, звезды чертят падучие нити… Мужиков, баб, ребятишек соберется с серпами на зажинки: рубахи кумачовые – полымем; платки, кофты вышитые по оплечью – снегом белым! Жара застойная, не колыхнет вокруг, и если ветер подует, то хлебный. Духовито, горячо нанесет – ровно тебе ковригу из печи вынули да разломили. Хлебушком поле пахнет! Вот сжата нива, суслоны высятся там, где по полоскам серп гулял. Пообсохнут, пообветреют суслоны – на гумно вези. Весело стучат колеса. Пыль дорожная тележный стук глушит. Паутину несет, журавли курлыкают. А перелески… Перелески‑то! Что ни береза, то чистое золото, что ни рябина – жар‑птица!

Хлебу я не изменю. Белый, черный, свой, чужой хлеб – все едино хлеб.

Увели из «финлянки» мобилизованных. В замыкающих плелся Арсенька Уланов.

Что, Арсеня, порточки едва держатся? Отощал от генеральских посул? Ну, ну, валяй какао пить под Плесецкую, там живо поправишься!

В тот же день нас погрузили на ледокол.

Чего уж, узнаем, видно, и Мудьюг!

 

Глава XXV

На шаг ближе к ночи

 

Я не ходячая, мое место в санях. День за днем сменяются лошади, подводчики, постоянен один визг полозьев, хрупанье наледи под копытами. Да поля и деревни неизменны. Одна в одну деревни – шапки грачиных гнезд в сучьях берез, стылый пар из колодцев. Причитают вслед этапу старухи, крестятся бабы и мужики:

– Опять гонят…

– Будет ли когда конец‑то?

Не мы первые. Не мы последние.

В полях ветер перевевал с сугроба на сугроб седую поземку, стонливо шумел в голых кустах ивняка, будто заживо отпевал горемык, спотыкливо бредущих мимо верстовых столбов.

 

 

Прордели на придорожной калине ягоды. Вспыхнули гроздья жаркие, и от них, алых, раскаленных, снег занялся полымем.

Не полыхать снегу, не гореть, и жар у меня. Обмороженные ступни кровоточат, распухли. Медный шум в ушах: «Го‑гонг! Гонг! Гонг!» Поди, это с озера лебеди окликают? Иль бьют колокола? По ком они звонят, медные, заживо хоронят кого?

За Сийским монастырем в пути застигла оттепель. Дорогу развезло: ни колесом по ней, ни полозом. Этапников заперли в выморочной избе – изрядно изб пустовало после «испанки». Ко мне привели врача.

– Быват, помирает? – тревожился фельдфебель, старший конвоя. – Одна уже загнулась. Фельдшерица, медицина, так сказать, только смерть не глядит на образование. Пиши, господин доктор, справку загодя.

Девчонке все равно где окочуриться, зато мне лишняя морока, поскольку отчет представляю начальству в головах.

Доктор сказал, что за справкой дело не станет, между тем, если я включена в этап, то в Архангельске нужна живая, не худо бы меня поместить на время в больницу.

Звали доктора Антоном Ивановичем, за глаза сиделки дразнили его Тоней, и был он молод, на румяных девичьих щеках пушок.

Четыре дня – много или мало?

В запертой на замок каморке топчан и табурет, в углах пыльная паутина, и никто не мешает: думай… Думай, Чернавушка! Что ноги кровоточат, губы в простудных болячках – пустое, не трать внимания! Главное для тебя решить: «Кто ты? От кого ты?» А я от той теплинки малой, от костра, над которым молоко в котелке закипело, пена шапкой; от головней, раскатившихся по муравчатому лужку под нашими березами; от травинки полевой – «родиной» ее зовут, и под снег она уходит с цветами.

Если ступни ног в болячках, жар в голове, так это пустое. Просто снег был черный, ветер был белый и я обронила корешок одолень‑травы…

Четыре дня, четыре ночи – много, вполне хватит, чтобы подумать за ту былинку, которая зеленой уходит под снег.

Однажды на вечернем обходе Антон Иванович принес валенки. Присел на топчан и сказал:

– Морозит.

– Слава богу, – сказала я. – Скорей бы попасть на место. По ошибке арестовали, разберутся в Архангельске и выпустят.

– Не долдонь! – залился румянцем Антон Иванович. – Себя обманываешь!

Он сорвался, забегал по каморке.

– Нет, не могу. Это же крайняя грань нравственного падения. Презираю!.. Трусы, кем прикрываются, кого посылают на смерть?

Барышня Тоня, шелковые ресницы, румянец на щеках, откуда ты взялся? Из Кузнечихи, что в городе Архангельске, из‑под маменькина теплого крылышка, из мезонинца с жестяным флюгером на крыше, с коровой в сараюхе… Знаю! От ваших сиделок все знаю!

– Я выпущу тебя. Пусть имеют дело со мной. Только не воображай: не питаю к тем, кто послал тебя, любови! – и ногой он шаркнул, кланяясь. – Нет любови, то не прикажешь. Но я русский интеллигент, это обязывает, черт побери.

Горд собою барышня Тоня, и я опустила глаза. Не хочу спугнуть его радость: научилась ценить и чужую.

– Вы мне поможете? Да? Правда?

Он буркнул:

– О чем разговор!

– Вот косы бы остричь…

Антон Иванович сразу потух. Он оскорбился. Ей‑богу, надулся, точно ребенок.

Ножницы все же принес. Корная мои косы, очень злился, обиженно сопел, и было мне почему‑то тепло и хорошо.

Двери он не запер. Замок демонстративно бросил на табурете.

 

* * *

 

Трюх‑трюх лошадка, бряк‑бряк колечко в дуге. Под угор рысцой трюхает лошадка, в гору плетется шажком.

Заяц напетлял на поляне, следы синеют сине‑сине, мягко‑мягко. На кусте снегири – ох, и ухари, армячишки нараспашку, алые рубахи навыпуск, грудь колесом! При солнце с ясного неба сыплются звезды. Маленькие, хрустальные. Коль вьются, порхают вкруг хвойных игол снежинки, это зима вяжет кружева.

Милый снег, разве ты черный? Ты белый, ты нежный, и разве я чего‑нибудь пожалею, чтобы ты был всегда таким?

Через Двину переправились по льду у деревни Ширша.

Предвещая близость города, проступили в небе трубы лесозаводов. Они приближались медленно‑медленно.

Фельдфебель вскочил в передок розвальней к вознице:

– Наддай, погреемся напоследок.

Он не упускал случая «погреться». Где чайком, где водки добудет. Меня оставляли в санях, под рядном. Для очистки совести ткнет фельдфебель кулаком в котомки, арестантские пожитки:

– Не околела?

Отзовусь – ладно, промолчу – так сойдет. Приучила за дорогу: куда денусь безногая?

Возница хлестнул по лошади, потрюхали, версты на две тихоходный этап обогнали.

До чего рано здесь наступают потемки: вовсе отемнело, будто ехали мы навстречу ночи, приехали в самую ночь.

Фельдфебель, откинув башлык, обминал с усов сосульки и командовал:

– Правее, держи в проулок.

Бараки, все бараки по сторонам. Наверное, пригород, рабочая окраина.

Немного спустя возница задергал вожжами:

– Тпр‑р, дохлая!

В прореху в ряднине мне видно: площадь, сани у коновязи грудятся, как табор.

Табор и есть. Ага, цыганский. Везде им дорога, цыганам, везде место.

– Что такое? – спрашивал возница. – Куда заехали? Постоялый двор?

– Постоялый? – фельдфебель слез, хлопая рукавицами, покрякивал, разминаясь. – Бери выше. Бар! Пивная, значит. А мы с тобой вон до той хибары смотаемся. Спиртишник тут водится у одной вдовы.

Возница затянул узлы веревок, крепивших поклажу, спросил:

– Жива, девка? Поглядывай, чтоб вожжи не сперли.

Буду… Буду поглядывать, не впервой мне.

Они ушли. А я поглядываю. В баре двери настежь. У стойки солдаты: оранжевые шубы, меховые высокие шапки, на шеях на веревочках болтаются огромные рукавицы… Каманы! Перёд ними пляшет девочка‑цыганка.

Подкатил грузовик.

Солдаты кидали цыганке мелочь, девочка присела собирать монеты.

Галдят цыгане у кибиток. Снег синий, по баракам огни…

Вывалили каманы гурьбой. Подсаживая друг друга, полезли в кузов.

Ужом выточилась я из‑под рядна. Поправила котомки. Так, хорошо. Не скоро меня хватятся. И под брюхо лошади, и скорей к грузовику:

– Солдатики, подвезите!

Терять нечего, если в самую ночь попала.

Один солдат швырнул монету, приняв меня за цыганку, другой, хохоча, перегнулся через борт, втащил в кузов.

«Танце… танце!» – просили солдаты сплясать, им было весело. Еще бы, цыганку увезли из табора – приключение! Грузовик пыхнул чадной гарью и рванул с площади.

Собачонка выбежала из подворотни, беззвучно разевая пасть, – накрыло лохматую колесами, исчезла в вихре снежной пыли.

Ребятишки врассыпную с дороги, для острастки шофер просигналил им сиреной. Тутой воздух выдавливал на глазах слезы, свистящим гулом закладывал уши, громыхали рессоры, тряслись борта. Мелькали телеграфные столбы, освещенные окна и вывески. Магазины чаще и чаще, ярче витрины, булыжник сменил деревянную мостовую – грузовик на скорости ворвался в город.

Я присела на корточки: покидывает на ухабах, того смотри, вылетишь вверх тормашками. Солдат швыряло в кузове от борта к борту.

Притормозил грузовик у перекрестка.

Не помню, как перевалилась через борт. Что хотите, не помню, и все.

Никакого плана побега не было: Зачем лгать? Правда всего дороже. Ничего я не успела обдумать. Только сердчишко скакало и замирало, только переплетались тесно, составили единую цельную связь цыганка в длинной юбке, плясавшая перед солдатами в баре, и монетки, рассыпавшиеся по полу, и рыжие полушубки, повалившие гурьбой к грузовику, и то, что отец зовет меня Чернавушкой.

Грузовик скрылся. Текла по тротуарам толпа.

Я была свободна. И не могла шагу ступить. Не могла, и все тут. Руки‑ноги отнялись. Тот мне поверит, кто мое на себя примерит.

Ревя моторами, пролетели мотоциклы, грузовики с вооруженными солдатами.

Парасковья‑пятница, меня уже ищут?

 

* * *

 

«Проклаждайс, на свежу голову лючче думай!» Босые ноги опалили огнем, горло окостенело. Я стону, задыхаюсь, словно в удушье.

Но это дурной сон, и дома я… Дома! За окном белые березы, Федька ждет кататься со взвоза, к санкам у него подвязан поддужный колоколец. Ишь, названивает колоколец, выговаривая: трень‑брень, трень‑брень.

Открываю глаза.

Дом… Дом опять не твой!

Двери кухни приотворены, видны часы в футляре из полированного дерева. Раскачивается медный маятник, выговаривая «трень‑брень». Вышивки на стенах, на комоде и диване. Вышитыми салфетками закинуты граммофон и столик с семейным альбомом в бархатной обложке. Богачество! Выставляется богачество разинутой трубой граммофона, ножной швейной машиной «Зингер», лаковыми листьями огромного фикуса, полосатыми гардинами, суконным с золотыми нарукавными нашивками мундиром на спинке стула…

Как западня мне граммофон и мундир с золотом – беги, Чернавушка, пока она не захлопнулась!

– У тебя температура?

Голос певуч и строг. Ладонь сухая и холодная.

– Что вы, нисколько! – я сжимаюсь в комочек, тяну к подбородку одеяло. – Доброе утро, Анна Григорьевна.

Женщина убрала ладонь.

Как еще и пустили они… Иван Игнатьевич, папенька доктора Антона Ивановича, лоцман. Суда из Белого моря в Архангельск водит. Ишь, мундир‑то с золотом.

Анна Григорьевна – всему дому голова, надзор и указчица. А куда мне вчера было податься?

Я тяну одеяло, закрываюсь, чтобы не видела Анна Григорьевна бинтов на ногах, замызганной моей рубашонки. Постлано мне на кухне, на деревянном ларе.

– Умойся, – изрекла Анна Григорьевна. – Иван Игнатьич самовар поставил.

У нее строгая спина. Посмотришь в спину Анны Григорьевны, так и окатит тебя холодом.

За столом я не знала, куда руки деть, как держаться под зорким, все понимающим взглядом Анны Григорьевны. Высокая, костлявая, с живым, умным блеском в черных глазах, Анна Григорьевна, когда и не глядела в мою сторону, следила, как я сахар беру, как ложечкой стужу чай в синей с золотым ободком чашке.

Что – я, если кот‑мордан, пухлый баловень, и тот трется, изворачиваясь спинкой, о ножки стула, рта мохнатого раскрыть не смеет, раз хозяйка не в духе.

Иван Игнатьевич, тот проще, добрее. Расспрашивал о сыне, я не скупилась на похвалы Антону Ивановичу, пересказывая, что от сиделок слышала, и даже Анна Григорьевна порой забывалась и гордо выпячивала костлявый, узкий подбородок.

А скатерть‑то снега белей, а посуда – один фарфор, блестит и сверкает. И посуда, и скатерть кричат: беги, Чернавушка! Куда ни есть, беги скорей!

По деревенской благопристойности я стакан опрокинула на блюдце, на донышко чашки положила оставшийся огрызок рафинада.

– Благодарствую на чае, на сахаре.

Анна Григорьевна нарочито громко гмыкнула, поймав, что я на иконы не перекрестилась.

Иван Игнатьевич сконфузился:

– Ну, мать, сразу ты…

– Уж не как ты! Зудил над ухом, но коснулось дела – весь пар в гудок ушел?

Сердце материнское – вещун. Толком не ведая, кто я, какая во мне заключена опасность, Анна Григорьевна дала бой. За столик с семейным альбомом, за жирного, пухлого кота и сараюху с коровой, за фикус в кадке, у которого каждый листок был протерт и блестел, как навощенный. И само собой за шумного Антона Ивановича, бранившего сиделок «мадоннами» и прозябавшего в сельской больничке по тракту.

– Приперлась! Примите с распростертыми объятиями. В болячках, вшей хоть метлой обметай… Чаи распивает и не перекрестится! – Анна Григорьевна заломила руки. – Обошла нашего Антошу. Прост мальчик, хоть веревки из него вей. Улестила, обошла мальчика, бесстыдница бессовестная. Ах ты, голова твоя пустая, несносная! Краля стриженая, напоказ тебя выставлять будем? Иван Игнатьевич, что молчишь?

Вон они на что думают! Парасковья‑пятница, дай сил вынести стыдобушку…

Лоцман прятал глаза:

– Как ты, так и я, мать.

Смешно, беззащитно торчал вихор седых волос на затылке.

– Документы б спросил, что за вшивая цаца заявилась. Мужчина, наберись храбрости!

Язык прилипал к гортани, все‑таки я выговорила внятно:

– Документов никаких нет.

Анна Григорьевна кивнула, будто клюнув в воздух острым носом:

– Иван, на одной ноге в комендатуру.

Навалился на меня черный снег, поднял и понес белый ветер.

Я вскочила. Стул полетел. Расфуфырив пышный хвост, кот прыснул на комод, гнусаво замяукав. Чашка со стала упала и о пол вдребезги. Синяя, с золотой каемочкой.

– Подавитесь вы чаем‑сахаром, Анна Григорьевна! – я топтала осколки, вымещая на них душившую меня ненависть. – Вшивица? – Салфетки, вышивки полетели на пол. – Болячки мои высмотрели? Это за болячки!

Анна Григорьевна разевала и закрывала рот, пристанывая:

– Иван? Иван, что она вытворяет?

Лоцман в прихожей снимал с оленьих рогов шапку и все никак не мог снять.

– Заплатят вам, Анна Григорьевна, не переживайте, – в исступлении кричала я. – За все черепки и салфеточки. Только не продешевите. Вшивая‑то я вшивая, в коросте, в болячках, но совесть чистая. Мы нынче в цене кой‑где, совестливые‑то. Болячки высмотрели? Ну да, болячки. Пытали, терзали до полусмерти. По снегу босую гоняли, чтобы своих выдала. В одной рубашонке…

Оттолкнув Ивана Игнатьевича, я растворила двери:

– Идите!

Я нашла еще сил сесть на диван, положив ногу на ногу:

– Никуда не денусь, ступайте спокойно. Раз бежала с этапа, во второй раз не удастся.

Мяукал кот с комода, хвост дыбом. В комнаты наплывал облаком холод из сеней.

Иван Игнатьевич устраивал шапку обратно на олений рог.

– Аннушка, я тебе говорил: политика.

– Политика? – взвилась Анна Григорьевна. – Чашки бить – политика? Моя любимая, из гамбургского сервиза… Иван! Что ты соляным столбом застыл? Прикрой дверь, улицу топить – дров не напасешься.

А потом… Потом сколько раз я ловила себя на мысли: беги, тикай отсюда, Чернавушка!

По вечерам собирались у стола, светила под зеленым абажуром лампа, проворно мелькали пальцы Анны Григорьевны, вышивавшей очередную дорожку, кот мурлыкал, раскинувшись на диване, Иван Игнатьевич, вооружившись очками, листал толстую, как церковное Евангелие, подшивку «Нивы», и как я полюбила зеленую лампу, бумажные цветы в вазочке на комоде. Прочь, прочь из тихого окраинного домика, прочь, Чернавушка, – да не коснется лихо добрых людей, пригревших меня, как птицу, отбившуюся от своих. Как те лебеди на озере, так и я: зима, а крылья не держат, и куда мне теперь? Кругом снега, фронты, засады и свирепые кордоны…

 

Глава XXVI

Тяжелые кресты

 

Земля, она какая сверху, с большой высоты? Поди, зеленая. Под стать всходам на ниве. Или синяя? Под дымкой марева непременно с высоты синяя, как дальний лес. Но того верней, что земля голубая. Голубая, а деревья сверху ниже травы, реки уже тропинок пешеходных. Если пахотный клин попадется, то весь с заплату, окопы на нем, оспины снарядных воронок, люди копошатся, точно муравьи – маленькие, не по этой огромной земле.

Ну чего летчик промахнулся? Руки б у него отсохли, у мазилы!

Вообще‑то Мудьюг хулить не за что: остров как остров. На берегу горы льдин. Море – силища. Гудит, ухает прибоем, льдины громоздит стоймя. В глубине острова лес: елки, сосны. Стога сена тут и там. Аккуратные, ладные стога, к ним подошел бы конский храп и свист полозьев саней в колее, до стеклянного блеска накатанной, кусты в узорчатом инее и перелив тальянки – из‑за полей, из‑за леса.

Пустынен Мудьюг, ржавая проволока дребезжит на ветру. Краса неописанная остров Мудьюг, когда б не колючая проволока в два ряда, бараки на голом юру и кресты по холмам.

Карандашом, просто гвоздем нацарапаны имена: полег под крестами народ российский у порога Белого моря, на краю великих полярных льдов.

«Афанасьев П. из Ельмы. 18 г.».

«Т. Н. Дьяков. 1.9.18».

«Малафеевский Д. 30 окт. 1918 г.».

Не Митька из пулеметных?

Верна моя догадка, то Арсеня в белую армию забран: Малафеевский, мужик поразвитей, побойчей Уланова, нашел конец на Мудьюге.

Бросили позицию, размахивали бумажкой: «Если вы теперь же сдадитесь, то встретите дружеский прием…» Вот их и встретили: кого деревянным крестом, кого новенькой зеленой английской шинелью.

 

 

– Нажмем? – Дымба обхватил подпиленный крест.

Надпил ощерился. Вдвоем мы с матросом налегли, не поддается крест. Сидит крепко. Намертво в землю впаян морозом.

– Ося, попилим еще?

– Сил нет, корешок.

В «финлянке» держался Осип. Здесь тает на глазах. Зубы крошатся, волосы лезут горстями.

А я? Я как выгляжу? Отек с голодухи, еле ноги волочу.

Чего ж каман промахнулся, руки бы ему отсохли!

Высокое, звонко вздымается небо. Стынут звезды, сполохи северного сияния прозрачно‑цветными столбами толкутся. Соленые валы прибоя с уханьем бьют о берег.

Кресты убрать распорядился мусье комендант. Кресты портят пейзаж и дурно действуют на утонченные нервы европейца.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: