По карте передвигаются флажки 7 глава




Ширяев, сморгнув коричневыми веками, себе и ответил:

– За светлое зданье… во!

– Чего?

– Тетеха! Победим, так дворцов не будет и хижин, одни светлые зданья. Житуха! Социализм!

– Ты партийный, Ширяев?

– Вполне. Без билета, правда, однако вполне.

Вспухали над лугом нежные пушистые облачка: батарея белых перешла на шрапнель. Свинцовые горошины с визгом кромсали кусты и, разбрызгивая грязь, впивались в мокрую дернину.

Бойцы, задние в цепи, поодиночке и группами стали пятиться назад.

Бегут, назад бегут!

Ширяев помрачнел:

– Ума нет – ноги не выручат.

Птаху он неторопливо спрятал в широченном кармане шинели, для верности сунул туда же носовой платок.

– Меня держись, – сказал он и вскочил, распяливая рот в крике: – Отомстим за раны товарища Ленина… Ур‑ра!

Пример в бою много значит: встали, кинулись в атаку наши цепи. С лугового откоса открылась деревня: гумна, клади снопов и льна, избы вдоль дороги. Так себе деревенька, без церкви даже.

Рваные зигзаги окопов опоясывали поле.

– Ур‑ра, – валом валит в топоте, в свисте, гремит и ухает: – …а‑а‑а!

Показались из окопов зеленые шинели.

– Рукопашная… Люблю! – Ширяев подергивал плечами. Набекрень фуражка с суконным околышем, сохранившим след от кокарды, косолапят кривые в разношенных сапогах ноги.

– Меня держись, Федя!

Среди поля скрестила штыки пехота.

Сопенье, ругательства, чей‑то предсмертный хрип.

Вьюном крутился Ширяев: «Люблю‑ю!» С обнаженной шашкой вырвался к нему офицер, полоснул наотмашь. Ширяев изловчился подставить винтовку. Ж‑жиг! – проехал клинок по металлу. Удар приклада в лицо опрокинул офицера, граненый штык вошел ему в живот. Привставая на цыпочки, офицер изогнулся, выронил шашку и обеими руками схватился за штык, будто хотел направить его точнее, выдыхал с облегчением: «А‑ах!»

На меня налетел усатый солдат в новенькой, необмятой английской шинели, привычным приемом вышиб из рук винтовку. Где мне с таким совладать – поднимет на штык, и не пикну.

Подоспел Ширяев. Замахнулся – и опустил винтовку.

– Олекса? Ты?

Солдат в зеленой шинели обернулся:

– Ширяев? Ты?

– Я! – опомнился Ширяев. – Кидай оружие, гидра!

 

* * *

 

Над походной кухней вкусный пар.

– Ешь, – потчевал Ширяев. – Промялся, плечи ломит, будто овин ржи вымолотил.

Есть люди, которых зовут лишь по фамилии. Ширяев из их числа. Он простяга. В дозор надо – Ширяев, в ночной караул – снова он. Не хватает Ширяева на то, чтобы отказаться, и пользуется ротная братия его покладистостью.

Взялся он меня опекать. Ведь не волоку я… опять не волоку, чтоб наравне‑то быть со всеми! Надо же, винтовку угробил. Небось она денег стоит. Вояка же из меня, коли я в кусте штыком путаюсь.

– Хлебай, – приговаривал Ширяев. – Не суши ложку, добавить попросим.

На широкий лужок двуколка привезла убитых. Двое санитаров, берясь под плечи и за ноги, сгружали их рядком.

В одном из убитых я узнал рябого, у которого выменял винтовку на табак: нашла его смерть под кустом.

– Ширяев, а птичка? – спросил я. Кусок не лез в горло.

– Забыл! – воскликнул Ширяев. – Ну‑ка, где ты, воструха?

Он извлек ее из шинели: помята, но жива. Помаргивала, прижавшись к ладони Ширяева, сложенной ковшиком.

– Коготками щекочет, – распускал Ширяев морщины по щекам и вискам. – Накормим? Хлеб она жрет?

Пригнали пленных рыть братскую могилу. С них поснимали поясные ремни, шинели. Давешний знакомец, чуть было не запоровший меня штыком, лишился и обуви: добротные, коричневой кожи, с железными подковками американские ботинки на Ширяеве.

– С Олексой мы земляки. Из Устюга оба. Через дорогу жили, – гладил Ширяев птаху по головке. – Во второй роте Никита Худяков так брата родного встретил.

– Пусти ее, – сказал я о птичке. – Пускай летит.

 

* * *

 

Митинг в полку. Зачитывается приказ № 93, подписанный Павлином Виноградовым.

Враг на Двине остановлен. Тем не менее обороной войну не выиграть. У белых английские канонерки и 40 самолетов в Двинском Березнике. Подпирают белых батальоны 389 американского и шотландского королевского полков… Так даешь Березник! Вагу даешь!

Крепко намагничивал бойцов комиссар из Вологды. С головы до пят в черной коже, галифе и то хромовые. Бородка клинышком, пенсне на шнурке.

– Гидра мирового империализма подняла меч на завоевание революции. Красные орлы, утопим в Белом море свору насильников и поработителей!

Вызвали меня. Стою я пред строем, заголил подол гимнастерки…

– Вот, – касался холодный палец моей спины. – Вот что несет народу Антанта!

Было зябко, было мне стыдно – поротому, принародно обесчещенному… Павлин Федорович небось не выставил бы, чтоб рубцы‑то казать: сам был поротый, и чуткость у него есть, у каторжанина.

– Даешь Вагу! – потрясали бойцы винтовками. – Даешь Березник!

Чего уж… Может, так оно и надо: мне рубцы каманской плети им показывать?

Утро 8 сентября 1918 года выдалось холодным. Проглянувшее было солнце снова затянули мутные тучи. Заряды дождя полосовали речные плесы.

Для осуществления операции бригада разбилась на три отряда. Павлин Виноградов взял на себя руководство частями Двинского левобережья, наносившими главный удар. Штаб комбрига рассчитывал прижать белых к Ваге, с ходу форсировать водный рубеж и на плечах отступающего противника войти в Березник.

Однако на правом берегу Ваги неприятеля не оказалось: основные его силы были отведены, выдвинутые же вперед заставы дрались отчаянно. Наши роты, обессиленные переходом по болотистой местности низинной двинской поймы, залегли под губительным фланговым огнем.

Павлин Виноградов, проводивший рекогносцировку – обстановка изменялась поминутно, – приказал через вестовых Вологодскому полку поторопиться с переправой через Вагу.

Белые вели шквальный огонь. В подкрепление им в Вагу вошли два парохода, сразу же приступившие к обстрелу укрытых на опушке леса наших батарей и пулеметов.

Фонтаны взрывов заплясали по деревне Шидрово.

Еще два судна спешили в устье Ваги, поливая свинцом редеющие цепи наступавших.

– Вынести знамя, – решил Виноградов, – сам поведу матросов в атаку.

Развертывался в цепь Гатчинский батальон: комбриг вводил в бой ударный резерв.

Взметнулось древко, багряное полотнище запарусило на ветру.

 

Это есть наш последний и решительный бой,

С Интернационалом воспрянет род людской!

 

Он мог быть решительный, этот бой. Он стал последним – для многих…

 

Лишь мы, работники всемирной, великой армии труда.

Владеть землей имеем право, а паразиты – никогда,–

 

росло могуче, ширилось, и красное знамя горело, звало:

 

Это есть наш последний и решительный бой!

 

С пароходов спускали трапы: белые высаживали десант.

У часовни замолкла пушка, отвечавшая на огонь врага, и Виноградов бросился туда.

Штабеля дров. Кровью марая зеленый лужок, тащится батареец, раненный в ногу.

– Товарищ Виноградов, здесь опасно.

– Знаю, – бросил на ходу комбриг, бормоча сквозь зубы: – Я им всыплю!

Первый выстрел снес трубу парохода белых. Клубы дыма заволокли палубу. Десантники заметались, осыпаемые осколками. В панике многие солдаты прыгали в воду, другие устремились к кустам. Комбриг стрелял метко. Прямое попадание разворотило корму второго судна. Пароход ткнулся в берег, в его трюмы хлынула вода.

– Печет? – шептал комбриг. – То ли еще будет!

Один он действовал за весь орудийный расчет.

Белые сосредоточили огонь по часовне. Снаряды рвались близко. Деревянное строение качалось, из пазов сыпался мох.

Виноградов приник к оружию, ловя в прицел кустарник, где залегли десантники. Очки отпотевали, и это досаждало больше, чем визг осколков. Пули оставляли на щитке орудия вмятины.

Из‑за речного мыса воровато выдвинулся острый, щучий нос канонерки.

Мигнул проблеск – яркий, слепящий.

Разверзлась земля, пошатнулась, дохнула в лицо комбрига удушливо и жарко…

 

Глава XIV

Когда воюют деревья

 

Из деревни в деревню кочую. Где ночь проведу, где две. Приютят, то я и домовница, пряха‑рукодельница, и нянька, с малыми ребятами пестунья. Мамины все заветы, ее ученье: от безделья руки виснут, губы киснут.

На закате пастух с барабанкой – деревянной звонкой дощечкой, которую носят на груди и бьют в нее палочками, прогоняя скот, – вел по улице стадо.

– Ксы‑ксы! – окликала я у отпертых дверей хлева. – Чаки‑чаконьки! Домой, чаконьки, домой.

Корова, хвост дугой, драла задала вдоль посада – вот тебе и «ксы‑ксы». Овцы врассыпную – вот и «чаки‑чаконьки». Чужая я, не признает меня скот.

У пастуха сивая бороденка насквозь просвечивает. На голове колпак – в нем дед похож на гриб мухомор.

Помог мне старый загнать скот в хлев, одной бы не справиться.

– Спасибо, дедушка.

 

 

– Тебя спаси бог, – ответил он. – Погоди‑ка, отец‑то навещает?

Я сделала вид, будто не расслышала. Торопилась в избу: пресница ждет пряху.

– Пряду, дедушка, – отступая к дверям, кланяюсь я. – Хорошо платят.

– И‑и‑и, – заподмигивал дедко. – Я понятливый! А событие до того ли интересное: в волости обоз наряжают. Чш‑ш… Под секретом! Ямщиков подбирают с выбором. Оружие завтра повезут на передовую. Чш‑ш… Я солдат, насквозь все вижу! На Балканах турка воевал ради братьев‑болгар и награду имею. Бабка кудысь‑то ее посеяла, заблудяха седая, не то б сейчас представил.

Забывшись, шумел «мухомор» на всю улицу:

– Была мне медаль на ленте и полный кавалерский почет. Урядник вставал во фрунт и делал под козырек.

Смех и грех с ним. Ему бы на печи кости греть, да сыновья на германской войне побиты, нужда прибила наняться в пастухи.

Пастух из деда одно название. Распустит стадо старый и бродит по хуторам: до новостей повадлив, что до зерна курочка‑скороклюйка.

– Вот мы как турок‑то, – взялся дед батогом приемы выделывать, как ружьем. – Штыком их под дыхало!

У соседней избы прясло изгороди коровы рогами завалили, овцы капусту топчут – «мухомор» шумит:

– Каманы – те же турки, истинный бог. На своей земле мы при них чужие. Вчера старуха в церкву затеяла сходить. До Раменья не пустили. Патруль… да‑а! Подавай, говорят, удостоверенье личности. Ни стыда, ни совести у злыдней: откуль у бабки моей личность возьмется, небось не молоденькая!

 

* * *

 

Папаха на столе, верх прожжен стрельнувшим из костра угольком.

– Каманы блиндажи строят, доброе это знамение, – с торжеством отец по столу пристукнул ладонью, – Зимовать собрались! А помнишь: через месяц обещались быть в Москве? Пока что сами в землю зарываются, подоспеет срок – мы их будем зарывать.

Он бодрится. Осунулся, исхудал. К шинели пристали хвойные иглы, пахнет от шинели дымом и болотом. Он выглядит усталым донельзя и бодрится.

– Погоди, еще научим их на тележный скрип вздрагивать!

Конечно, тятя. Нет сомненья, научим: кто – в лесу скрываясь, кто – за прялкой сидя.

Вести доходят – хуже некуда. Под Петроградом белые, на Дону и Волге белые, в Сибири белые. И везде свои «каманы»: во Владивостоке – японцы, на Кавказе – турки, на Украине и в Белоруссии – немцы… Весь мир на Советы ополчился!

– Дело наше чистое, дочка. За свою землю стоим. Что наше, то свято.

Не береди душу, тятя, раз твоего осталось елка вместо кровли и костер вместо родного очага.

– О чем тебя Овдокша просил, когда в ходку до Городка направлялись с Ольгой Сергеевной?

Мимоходом, будто о чем незначащем, пустяковом, спросил отец и взялся скручивать цигарку. Руки выдали. Дрогнули пальцы, табак просыпался на шинель.

– Гостинцы в узелке подал, – сказала я твердо. – Надеялся, Пелагею мы увидим. В тюрьме, конечно.

– А Пахолков? Записочку или что‑нито на словах кому передать?

Тятя, тятя… Ну‑ка, родной дочери чинит допрос!

– Сиди‑и… – брови отца сдвинулись. – Не вскидывайся, горячка своенравная.

Я своенравная? Ни капельки. Характером я в тебя, если на то пошло.

– Ну?

На скулах желваки перекатываются. Что хочешь делай, не уступлю. Ябедой не бывала. Федька и за косу дергал, и лягушек за шиворот сажал – разве жаловалась? Косу я со спины на грудь перекинула, знай переплетаю. Коротка у тебя, отец, память. Подкапываешься под Викентия Пудиевича, а кто нас на Кирьяновой полосе из беды вызволил? Ты бы Ольгу Сергеевну допрашивал, чем дышит любимица твоя!

Ох, коротка у тяти память: своей бы прибавила, да не возьмет.

– Косу остричь, дочка, надо, шибко приметна.

Давно бы ты так!

– Пахолков ничего не передавал в Городок.

– Ну и добро.

Он взял со стола папаху.

– Викентий в партию подал заявление. Бывший эсер. Из уездной, так сказать, головки. Ладно, кто старое помянет, тому глаз вон. Я не в претензии, не думай. Так и надо, чтобы ты горой стояла за тех, кому веришь. О записке барышне Куприяновой Пахолков сам признался. Интеллигенция, чего там, писучие люди!

Я сидела сама не своя. Была записка, я скрыла ее. Боялась, что подозрение падет на учителя.

– Передала Куприяновой письмо?

– Не успела. Я его порвала. Там ничего такого не было: «Прощай, Лиза, между нами пропасть, не наведешь мосты. Будь счастлива! Викентий». Вот и все.

Замуж вышла барышня. В войну бывают не одни похороны.

– Точно, – сказал отец. – То же самое говорил Пахолков. А знаешь, муженек Куприяновой… Эсер опять же. Уполномоченным комиссаром был при Керенском.

– Бобриков? – вспомнила я.

– Он, точно. Нашли Бобрикова в канаве с пробитой головой. Не задался молодым медовый месяц. Семейным мирком хотели пожить, отошли от своих единомышленников, а покарали Бобрикова, как за измену. Не нравится мне это. И вообще…

Явно чего‑то не договаривал.

– Что? Что «вообще»?

– Вопросы мучают, Чернавушка. Помнишь полотенца на крыльце? Кто их вывесил? Неизвестно. Кто Высоковского убил? Неизвестно.

Он мял в руках папаху.

– Есть возле нас вражина. Нутром чую: есть. А не схватить никак! Ведь на что бьет эта вражина? Чтобы мы веру друг в друга потеряли. Но исчезнет между нами доверие, дело рассыплется, прахом пойдет. Значит, доверяй, да проверяй. Нельзя иначе.

Мог бы ты, отец, не объяснять. Знаю, замечала: чихнешь не так – и попала на заметку. Небось в любой деревне партизанские глаза и уши. Называется агентура. Через линию фронта выведаны‑разведаны ходы: это – окна. Еще есть цепочка: поди, через весь уезд до Емецка, до Холмогор и Архангельска она тянется. Скажи только пароль, проведут куда надо, может, хоть к Чайковскому на подворье!

– Хотели мы мира – нам навязали войну, – говорил отец. – Братства и согласья мы хотели, а нам за добро‑то – штыки и пули… Ничего, дочка, совладаем!

Прошаркали в сенях шаги. Тяжело и грузно. Словно нес отец ношу. Непомерно тяжелую.

Постой! Дай я плечо подставлю. Ну, поделись… поделись же ношей‑то, тятя!

Ушел…

Ждет пряху пресница. Ждет домовницу скот в хлеву непоеный, неухоженный.

Ждет Чернавушку другая деревня, опять чья‑то чужая изба: пора отсюда уходить. Дедко, гриб мухомор, зачем ты признался, что меня узнал?

 

* * *

 

Наступают синие сумерки, ветер то подует, то стихнет, и лес, как бы вздыхая, отдается сну, бодрствуя лишь этими вздохами ветра и шорохом листопада. Водворяется молчание безгласное, ни дна ему, ни пределов в пустыне хвойной, среди мхов и сырости.

– Кугу‑у, – одиноко стонет сова в зыбкой, испятнанной лунными бликами сини. – Ку‑гу‑у!

Где‑то лось мычит, вызывая на осенний бой соперника.

Где‑то рысь крадется…

Лунный свет теснит тени к подножьям деревьев, в овраги закоряженные. Ледок луж мерцает отзывчиво, встречаясь с холодными лучами. Прогалины светом залиты, луне все мало: поднимается выше, заставляет тени укорачиваться, ищет и находит бреши в хвое.

– Ку‑гу! – не умолкала сова.

Стали дебри отзываться смутно:

– …У‑у!

Просекой пробирался человек.

Огонек мелькнул, помигал и погас.

На перекрестке просек встретились двое.

– Принесли?

– Принес. Закурите? Прекрасный, доложу вам, табак.

– Благодарю, привык пробавляться махрой. Расскажите лучше, что в Архангельске.

– Бравый кавторанг Чаплин премьера Чайковского с его министрами вывез на Соловки. Тепленькими, прямо из постелей – в кельи! Возрождайте демократию за крепостной твердыней! Разумеется, заатлантические благодетели в амбицию: как так, нас не спросили? Кто здесь хозяин? Загремел кавторанг на передовую! А на Бакарице Марья Бочкарева баб созывает в ополчение – сразу вам и Минин и Пожарский! А на Поморской, говорят, видали Александра Федоровича Керенского: вообразите, пешочком совершает променад.

– Вы что, поручик? Пьяны? Россия гибнет, что вы смешки строите?

– Бывал пьян, теперь трезвею. Прошу вас, не тычьте мне своей Россией. Избы с петушками, на завалинах хором исполняются былины о Владимире Красном Солнышке… Полноте! За такую Россию понюшки не получишь. Кавказ – англичанам, Север – в концессии, Дальний Восток – японцам. Ну и прочая, прочая. Бескорыстие варягов не простирается далее, как что‑нибудь урвать. Посему уберите в нафталин белоснежные ризы, прошу вас дружески!

Кралась рысь, ступая мягко. Ее уши – лучшие в суземье. Хвойник в трепетных лунных бликах, в глубоких тенях жил одними шорохами, и чутко вздрагивали кисти ушей рысьих. Но и рысь не разобрала, как вдали за хвойными увалами звон пил нарушил устоявшуюся дремотную истому ночи…

Мигали на просеке красные точки папирос.

– Нет, вы скажите: куда мы идем? Где она, Россия, я спрашиваю?

– Соберите нервы, поручик. Кстати, далеко ваши? Неплохо бы имитировать перестрелку.

На револьверный выстрел тотчас ответили винтовки.

Пальба длилась около получаса.

Прочесывая просеку, патрульные наткнулись на убитого.

– Никак, их благородье?

– Шабаш господину поручику! Шальную пулю схлопотал, не иначе, – строили солдаты догадки.

А пилы все звенели, звенели до утра…

 

* * *

 

Вымоины, спуски и подъемы, колдобины, рытвины, мосты через ручьи на тракте ямщикам памятны наперечет: мерен‑вымерен волок лесной! Кони бывалые, нечего зря вожжами дергать – знают, где рысцой наддать, где ступать с оглядкой. Тот же возьми Флегонтов переезд: сырь, болотина, среди лета не просыхает. Канавами окапывали, гать бревнами мостили – все без толку. Канавы глиной заплывают, бревна засасывает в бездонную прорву. Обоз из пяти подвод тащился с угора на угор. Сопровождали подводы каманы верхом и пешая команда.

– Погоняй, – усердствовал старший команды, унтер в зеленой английской шинели. – Не жалей кнутов!

Мотало телеги, швыряло в вымоинах. От спин коней валил пар.

Перед Флегонтовым переездом подводы сгрудились. Прямо не проехать: лужа без малого на полверсты. Вправо не суйся; ветром уронило матерую осину, перегорожен объезд.

Унтер надрывался:

– Погоняй! Чего встали?

Обоз тронулся в объезд лужи.

Хвоя, мох. Сплошной заслон серых стволов.

Верховые, оживившись, жестикулировали. О, лес… Знаменитый русский лес! Как это пословица? Глянь вверх – голова падает? Цокали языками. Похлопывали ладонями по серым стволам. Какое богатство… Фантастично! Колоссально!

Один из всадников, осклабясь, обнял елку, привстав с седла на стременах.

– Рус‑Марусь! Любовь!

Его товарищи подхватили шутку:

– Ха‑ха… Палагей!

– Устиша!

Что произошло дальше, походило на дикий нелепый кошмар: деревья вдоль дороги качнулись. Вздрогнув вершинами, качнулись и западали медленно и неотвратимо. Грянула елка впереди обоза. Треснула, срываясь с подпиленного подножия, другая, отрезая путь обозу назад.

Загремели выстрелы: слал пули, охотничью картечь, казалось, сам лес – каждой елью, каждым кустом можжевельника.

Верховых из седел как ветром сдуло. Подводчики разбежались. Суматошно палили солдаты охраны.

Деревья валились, вдребезги разнося телеги, ломая коням хребты.

– Гранатами… По команде‑е!

Видимо, одна из гранат угодила на ящик с капсулями‑детонаторами: закладывая уши горячей ватой, рванул оглушительный взрыв.

 

* * *

 

– Жилось горько, умираю не слаще… В груди Овдокши хрипело и булькало.

– Работал, детей растил – сам Квашня и дети Квашненки. Себя уважать не научился Квашня, людям посмешище.

– Помолчи, – успокаивал его Тимоха. – Нельзя тебе говорить.

– Ч‑чо? – у Овдокши бескровно белело лицо. – Намолчусь, когда зароют. Тебя‑то не зацепило, лесная душа?

– Маленько. В ногу.

– На смертный час забирает… – в уголках рта Овдокши проступила розовая пена. – Очи темные, худо вижу. Позови Григорья.

– Я с тобой, Евдоким, – наклонился над ним Достовалов. – Лежи, ранение серьезное.

– Власть крепче держи, не выпускай. Наша она, Григорий… – Овдокша силился сесть, царапал мох скрюченными пальцами. – Поди, бывал я в тягость, Григорий? Тебя власть держать не учили, меня подавно… Знобит. Накрой меня.

Он откинулся на подостланную шинель.

– Моих увидите, Пелагею, ребятишек, скажите: умер как депутат. Не пожилось мне человеком‑то, не пожилось, мужики!

И вытянулся, и умолк.

– Первая потеря… – Достовалов обнажил голову.

Поодаль несколько незнакомых людей спешно упаковывали в тюки трофеи, навьючивали на отбитых у Флегонтова переезда лошадей.

– Кто они? – спросил Пахолков.

– Из Вологды прислано пополнение отряда.

В глухом лесу Овдокшу похоронили. Подсыхая, влажный серый песок на могильном холмике под елкой светлел, становясь белым, чистым и рассыпчатым.

Отряд разделился. Деда Тимоху – из‑за ранения в ногу старик ослаб, идти не мог – подсадили на лошадь, и он повел маленький караван без дорог, напрямик куда‑то в глубь ельника.

– Я думал, ты раздашь оружие по деревням. – Пахолков озадаченно покусывал губы, оставшись наедине с Достоваловым.

– Месяц назад и роздал бы. Нынче повременю. Надо копить силы, собирать в кулак, чтоб ударить, то ударить – в решающий час. Своей болью я жил, Викентий, теперь живу общей. Да что о том говорить? Твоя вылазка чем кончилась?

– Считаю, удачей.

– Добыл?

От нетерпения Достовалов чуть не порвал, разворачивая, поданную ему бумагу. Это была копия приказа архангельского белогвардейского правительства, предписывавшая на местах арестовывать всех членов исполкомов, коммунистов и сочувствующих Советской власти активистов.

– Получается, мы напрасно обвиняли телеграфиста в предательстве. Ну, Викентий, снял с моей души тяжелый камень.

Пахолков пощелкивал прутиком по голенищу сапога.

– На твоем месте я бы так широко не обобщал. Михаил Борисович мне приятель. Больше – друг! Исчез он тем не менее при весьма странных обстоятельствах, и это наводит на размышления. Доверчив ты, Григорий Иванович. Учти: опасная это черта при той роли, которую ты принял на себя.

Достовалов насупился.

– Чего бумажка‑то в пятнах? Не кровь, а?

Пахолков промолчал.

– А‑а, понимаю…

– Были мы приятели. С поручиком этим. Тоже он из учителей.

Пощелкивал Пахолков прутиком по голенищу. Вздрагивали тонкие черные брови.

 

Глава XV

Немка

 

 

То, что впоследствии назвали «партизанским краем», в Глухой Ельме, удаленном, бездорожном углу волости, возникло как бы само собой. Началось с того, что ельмские мужики не выставили подвод, затребованных волостным правлением: после дождей впрямь по глинистому проселку было не проехать. На ослушников наложили строгое взыскание: подводы выслать и вдобавок лесорубов – вдвое больше, чем с других деревень. Леонтия Сазонова, приехавшего с этим приказом, ельмчане проводили кольями. Созванная сходка с голоса бывших солдат‑фронтовиков постановила: «Раменье Ельме не указ и каманы не родня, кто сунется в наши деревни, кровь будем пускать». Угроза отнюдь не пустая: очередных посланцев из волости, сопровождаемых вооруженной охраной из белых добровольцев, встретил разобранный по бревнышкам мост и пальба охотничьих дробовиков.

Возможно, штаб интервентов в Раменье не располагал тогда свободными силами. На фронте красные наступают – до нескольких ли тут деревенек? Возможно, не хотели сразу обострять отношения с местным населением. Словом, на Глухую Ельму махнули рукой. В самом деле, что они решали, эти малолюдные, погрязшие в бездорожье три‑четыре деревеньки? В волости же сделали вид, будто ничего не случилось. Ельма… Чего другого от нее ждать, кроме бунта? Ужо посидят без соли и спичек, сами на поклон придут, тогда‑то свернем им бодливый рог!

Слухом земля полнится. В Ельму, как на островок спасения, потянулись беженцы, недовольные новыми порядками жители окрестных селений.

Отец, как ни скуп был, раскошелился и выделил для Ельмы часть трофеев из разгромленного обоза. Отряд ельмских партизан быстро вырос, и кто к кому примкнул – мы к ельмчанам или ельмчане к нам? Численно и после пополнения, присланного через фронт из Вологды, у моего отца людей было меньше. Много меньше, чем солдат‑фронтовиков в Ельме, поголовно считавших себя красными.

О налете на обоз и взрыве склада отец, конечно, помалкивал, про винтовки сказал, что доставлено с Двины, а поскольку «Раменье Ельме не указ», отцу было заявлено: вот тебе, Григорий Иванович, пустая изба, хошь, так заводи Совет, за оружие – спасибо, а мы сами себе командиры. Мы на тебя еще посмотрим, чего ты можешь! Век свой Раменье перед Ельмой заносилось… Будя!

– И я посмотрю, чего вы можете, – ответил отец.

В пустовавшей избе он хотел открыть школу:

– Война не война, с Совета забота детей учить грамоте не снята.

Из затеи ничего путного не вышло. Викентий Пудиевич неделю и позанимался ли с ребятишками? Что за ученье без букварей и книг, без чернил и мела! Потребуешь чего, надо сходку собирать. Время уходит на уговоры мужиков, тогда как в школе ни единого целого стекла в окнах, крыша дырявая, ученики простужаются, и дров ни полена.

Ельма! Жители ее вековечные полесовщики, привыкли пням молиться и держаться особняком, всяк на своей, завещанной от дедов‑прадедов охотничьей тропе, всяк от соседа на особицу. На медведей ходят и то в одиночку, больше тайком: ну если кто проведает и твоего медведя раньше переймет?

Окружали Ельму, брали в кольцо темные топкие леса. Они удалялись с рассветом, когда наплывали из болот студеные туманы. Они приближались ночью: луна светила, топотали в хлеву овцы, петух разражался хриплым одиночным «кукареку‑у!», а лес шумел… Чудилось, он шумел у крыльца, теменью своей затеняя окна, и делалось невесть почему тревожно, тяжелые предчувствия гнали сон.

Жили мы с Ольгой Сергеевной у Лукерьи, немолодой разбитной бабы‑бобылки. Лукерья если не обряжалась по дому и, наливая ненавистью черные горячие глаза, пошвыривала ухваты, проливала на пол помои, давила сапогами просыпанные картофелины, то вертелась перед зеркалом, румяня жирные, лоснящиеся щеки и подводя широкие брови. Без Лукерьи не обходилось ни одно гулянье: наравне с незамужними девками отплясывала кадрили, допоздна всех пронзительней сверлил уши ее голос:

 

Я миленочка уважу –

Губы сахаром намажу!

 

По отцу меня знали, Ольга Сергеевна выдавала себя за беженку: сызмала состояла при господах в прислугах, домой к родным под Архангельск пробиралась – и война грянула, не пошли ни поезда, ни пароходы…

Лукерья невзлюбила Ольгу Сергеевну с первого дня:

– Доска! Ухватиться не за что! А вот за такими‑то парни и ухлястывают.

Вздорная баба возомнила, что Оля отбивает ее ухажеров.

На брань и попреки Оля не отвечала: потуже затянет повязанный шалашиком темный платочек, опустит ресницы – и молчит. Лукерью ее покорная молчаливость выводила из себя.

– Немка! Вот те крест, немка, – вопила Лукерья на всю деревню. – Даве послала ее корму корове задать. Возьми‑де бурак на подволоке и мелузи в ясли натруси. Милые вы мои, что она сотворила, зряховище некошное? В бельевую корзину соломы натолкала. Руки бы ей отсохли! Матрена пришла занять муки, кликнула я: «Безмен с полавочника подай!» Милые вы мои, эта, вижу, несет вместо безмена ларь с отрубями из подполья… Немка! Русского языка не понимает!

– Она права, – делилась со мной Оля. – Я точно из другого мира. Язык, нравы – все иное. Мир закопченных изб, вонючего, пропахшего вековым потом тряпья, запечных тараканов – невежественный, глухой. И это в порядке вещей, что он меня не принимает, отталкивает. Но понимаешь, Чернавушка, дурно пахнет навоз, а нет без него хлеба. На чем‑то же выросла наша усадьба с сиренью, с гостиной, где лежал томик стихов, открытый на заветной страничке:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: