имени генерала Айронсайда»




В воспитательный Баталион малолетних имени генерала Айронсайда принимаются:

1. Мальчики, совершившие проступки, караемые заключением в тюрьме.

2. Малолетние бродяги и бездомные.

3. Малолетние, родители которых пожелали бы поместить их под наблюдение и уход за ними в условиях здоровой военной дисциплины…

В баталионе мальчики будут разделены по категориям и будут обучаться ремеслам, грамоте, закону божьему и военным упражнениям под общим руководством баталионного командира.

Мальчики старшего возраста, прошедшие школу и признанные годными по состоянию здоровья и нравственным качествам для службы в войсках, будут прикомандировываться к войсковым частям на вспомогательные должности – ординарцев, трубачей, барабанщиков и т. п. Мальчики, принятые в воспитательный баталион, будут находиться на полном иждивении Великобританского правительства.

Генерал‑лейтенант Генерального штаба (подпись) Миллер».

 

Фельдфебель, комендантский наушник, имел привычку неслышно подкрадываться сзади.

– Читать, что ли, умеешь, Яшка? – гаркнул фельдфебель над ухом.

Я отшатнулся от стены с наклееным объявлением, сдернул картуз:

– Мерекаю, господин старший конвойный.

– А чего? Барабанщик тоже ремесло. Ха‑ха!

– Где уж нам уж. Рылом не вышли, господин старший конвойный.

– Заткнись! – Фельдфебелю нравилось играть в благодетеля. – Похлопочу, так и быть.

Из‑под ремня выпирает живот. Жилетку бы плисовую, рубаху ему навыпуск, – из шенкурят фельдфебель, лавку держал.

– Наши, поди, Москву берут. Давеча штабные писари толковали: у генерала Деникина белый конь в обозе. Под колокольный звон въедет его превосходительство в первопрестольную. Будет ужо большевикам… Ха‑ха! Полный сурпрыз!

Он сыто рыгнул и распорядился:

– На одной ноге на кухню за горячей водой… Арш!

От общения с каманами господин фельдфебель вынес манеру принимать ванну: считал зазорным при его чине и положении ходить в баню.

На то, что интервенты вынуждены были убраться, шенкурский лавочник смотрел просто:

– Сами с голодранцами справимся, больше и достанется – безо всякого дележа.

Забор с колючей проволокой. На вышках часовые.

Куда податься? В барабанщики, да? Чего уж… Чего, коли имени своего и то лишился, Федька!

Бежать? Беги. Даже с Мудьюга совершено несколько побегов, последний, самый большой, нынче в сентябре.

Беги и ты, будь на то желание. Есть желание, воли нет. Тюрьма – не мать родна. Месяцы «финлянки», мудьюжский карцер, одиночка, тифозные бараки, потом лагеря, лагеря – заборы из колючки, на вышках – часовые. Коль не сломлен я, то согнут. Серединой двора не пройти, жмусь к забору. Голову кружит, появляется страх. Страх перед землей без заборов, без колючей проволоки. Болезнь это тюремная. Не совладать с ней. Как с тем, что, вечно голодный, я припрятываю в карманы остатки скудной арестантской пайки и боюсь их съесть.

Плесы двинские, буксир, шлепавший колесами мимо серых деревень, озимей зеленых и багряных перелесков, под чаячий крик, меж высоких берегов. Окопы в полях. Атаки – штык на штык… Не мое все! Не мое!

Мое – лагерная баланда, завшивленный матрас…

После ванны фельдфебель разлегся голый в кровати. Сосал пиво. Бутылку за бутылкой.

– Яшка, сюды!

– Чего изволите?

– Слухай, набирайся ума. Вот дворяне хочут свои привилегии возвернуть. Шиш им – империю проворонили! Мы, значит, хозяева теперь. Потому как с народом умеем управляться, черной работы не боимся. Да передо мной вся волость шапку ломала, в церкви я староста и в управе свой человек. А дворянчик разве заступит в лагере на мое место? Не с руки ему. Пальчики нельзя замарать. Крысы… – плюнул фельдфебель. – Бросают Расею, бегут. А нам без нее – никуда!

Мнусь я у порога. Воду из ванны выпустить надо, пол затереть. И поздно уже. Завтра в шесть подъем. Не высплюсь.

– Порядки, Яшка, заведем строгие. От рубля и от копейки. В мошне не пусто, стало быть – человек. А не звенит в кармане – отыди, людям не заступай дорогу, харя!

Батарея пустых бутылок под кроватью. Рыгает жирный боров, налакался.

– Баре, я слышал, на сон грядущий велели себе пятки чесать. Опробовать разве? Мы заместо бар. Шиш им, не власть. Яшка, чеши мне пятки. Сполняй, харя!

Прохватил меня озноб. Я словно проснулся: Федька, ты ли это?

Чего уж, не своя воля, на тыщу лет вперед неволя!

Нет уж, так лучше не жить…

У фельдфебеля был потный, в крапинах веснушек затылок, оттопыренные уши, на виске билась жилка. Билась злым живчиком.

Подняв с пола бутылку, я примерился и врезал, что было мочи, по живчику… На‑а! На!

Не охнул боров, только ногами засучил.

Затем я набрал пустых бутылок в обе руки. Для чего бутылки? Был я не в себе, нет другого объяснения.

– За пивом? – окликнули меня в проходной.

Фельдфебель вечерами гонял меня к знакомой шинкарке, поэтому охранники в проходной привыкли и не задерживали.

На путях пыхтел под парами состав: паровоз и две‑три порожние платформы.

Смазчик – я удивился масленке с длинным носиком и долго торчал, ее разглядывая, – турнул прочь:

– Чего ошиваешься? Ступай мимо.

– Я на ту сторону…

– Лезь живей, сей минуту тронется!

Попробуйте, однако, с бутылками, если они норовят выскользнуть, упасть и разбиться, – попробуйте с бутылками, прижатыми к груди, пролезть под вагонами? Мешают, связывают. Никак не могу я расстаться с бутылками, и надо голову потерять, чтобы ползти через рельсы под вагоном, когда заняты руки. Кончилось тем, что выронил одну бутылку. Еще, еще! На, леший, возьми, леший! Нагорит от фельдфебеля. Изуродует жирный боров.

Лязгнули буфера, состав дернулся: я копошусь под вагоном, ни взад, ни вперед. Денег бутылка стоит. Со свету сживет фельдфебель, без того ежедень дерется…

Смазчик из‑под колеса вытащил, немного бы – и раздавило меня.

Кто я, что я, незачем было ему спрашивать. По всему облику, больше же по духу тяжелому, тюремному, от одежи арестантской смекнул, кто я есть такой.

Дождь сеял. Смазчик тащил меня закоулками, какими‑то пустырями, а я никак не бросал бутылки, будто в них было мое спасение.

Суток четверо безвылазно просидел я на чердаке в халупе железнодорожника. Убил… фельдфебеля укокошил! Затрясусь, по спине мурашки, когда вспомню: жирный, в веснушках, потный затылок, живчик бьется, и вдруг бутылка разлетается вдребезги, что‑то липкое брызгами пятнает простыни.

Нашли мне провожатого вывести из городской черты, одеждой снабдили мало‑мальски. Кто? Ни смазчик, ни его товарищи не назвались: добрые дела на Руси безымянны.

Шел я ночами, держась Двины. Сколько шел, кто сказал бы? Днем спал в стогах сена. Раз набрел на землянку смолокуров, от нее по заброшенной дороге вышел к деревне, рассыпавшей избы по холму над речным полоем.

Брезжило. Как из другого мира, смутно пропел петух. Я сел на дорогу и заплакал. Если петухи поют, то нет и не бывало в деревне белых. При белых кому кукарекать‑то: офицерье, оно до курятины само не свое!

 

* * *

 

17 февраля 1920 года генерал Миллер, последний военный диктатор Севера, погрузился с ближайшими приспешниками на ледокол, бросив разгромленные у Шепилихи и Плесецкого войска на милость победителей. Поднимаясь на борт ледокола, взял генерал под козырек в честь полосатого флага Российской империи, и дрогнула затянутая в перчатку рука: не от предчувствия ли, что не последнее это бегство? Ждал Миллера Крым и Перекоп, ждал барон Врангель, при котором быть генералу начальником штаба.

Бурля воду, густо перемешанную с битым льдом, судно выбралось к фарватеру. Личный конвой диктатора через прорези пулеметных и винтовочных прицелов провожал мертвые, завьюженные причалы Красной пристани, Соломбалы и Маймаксы. Ни души на палубе, щетинились штыки из‑за надстроек и капитанского мостика…

Разведгруппы авангардных частей 6‑й армии красных просочились к Архангельску 20 февраля. Поземка шуршала выброшенной из штабов бумагой, ворохами сметая ее к заборам.

А то откроется форточка, и на деревянный тротуар летит портупея с наганом, карабин или тесак в потертых ножнах, «с мясом» вырванные погоны: гарнизон города готовился к капитуляции.

Мы шли близ впаянных в лед, полузатопленных барж, когда заметили: Двину пересекает солдат – полы английской зеленой шинели разлетелись, пучится на спине ранец.

 

– Стой! – окликнул я.

Беглец опустился на колено. Просвистела пуля.

– Ух ты, стреляет!

Мы присели за баржи.

Еще взвизгнула пуля, ударившись о заметенную снегом льдину.

Беглец бросил винтовку и прибавил прыти.

– Федя, вдарь… Ей‑ей, за смертью торопится гад!

Чего бежишь, дурень: пуля остановит!

Остановка – подпрыгнул, завертелся и лег ничком…

Я подбежал. Подоспели остальные ребята из нашей разведки. Убитого перевернули на спину. Стекленеющими зрачками на меня уставился… Потихоня! Сеня‑Потихоня!

В туго набитом его ранце нашли мы свернутые бережно два английских одеяла, дверной шпингалет и тяжелый лабазный замок. Собственной избой бредил Потихоня, вот и шпингалет, замок припас. А одеялами заманивали интервенты мужиков вступать в белую армию. Одеяла хоть куда. Вещь добротная. Можно окутываться, можно пальто пошить, раз суконце что надо.

Нашивал ли Сенька пальто? Холуй Пуда‑Деревянного, верный ключник, но скуп был Пуд, не баловал холопа…

С утра 21 февраля с окраин города, с Кузнечихи и Быка, из Соломбалы потянулись толпы с красными флагами: в Архангельск вступали наши полки.

В остывших трубах лесопилок гудел ветер. В проемы разбитых окон, на ржавые станины пильных рам, станков, на цепи бревнотасок сыпался снег. Арматурой коряжились взорванные котлы.

Гудели заводские трубы над Двиной. Неслышно и тревожно. О разрухе, о темных ночах Мхов и о том, какой великий труд нужен, чтобы вернуть громадам цехов запах опилок, кислый душок размокшей в бассейнах коры.

 

Глава XXXVII

У Петровского домика

 

Летал тополевый пух. Застревая в траве, он делал ее седой и скапливался на окрайках луж.

Стучали каблучками учрежденческие барышни. С парусиновыми портфелями под мышкой, в сандалиях на босу ногу и толстовках служащие текли под вывески «Губсовпроф», «Губоно», «Губсовнархоз». По улице Лассаля громыхали ломовые дроги: колыхалась искусственная пальма – заводится, знать, еще одно учреждение, пальма предназначена для приемной начальника или заведующего.

В воротах какого‑то склада груды книг, реквизированных у буржуев.

Парни, засучив рукава, копаются, сидя на корточках.

– Пушкин. Собрание сочинений. Беру!

– А нам? Без Пушкина останемся?

– Не сифонь, поделим. Ванюхе первый том, поскольку учительская библиотека. Нам второй…

– Почему тебе второй? Выходит, нам третий?

– Потому что мы деповцы!

Лето в Вологде. 1920 год. Город обретает мирный облик: не топают лаптями, обучаясь строю, новобранцы, редко‑редко проскачет порученец‑вестовой к губвоенкомату.

Я другим помню этот город, и ноги сами несут на вокзал.

Забиты пути эшелонами. От Архангельска двигаются воинские части на последние фронты Республики Советов, в Крым и на Украину. Из теплушек высовываются наружу конские морды, вьется сизый дым махорки.

Шумно, людно на перроне. Я люблю потолкаться среди шинелей, стоптанных башмаков с серыми обмотками. Мне по душе составы, платформы с пушками в чехлах, с полевыми кухнями, задравшими оглобли в небо, теплушки, ласковые, добрые конские морды в дверях и паровозный чад – дым дальних и опасных странствий. С пузатыми чайниками по перрону пробирался красноармеец. Окликнул мимоходом, не глядя:

 

 

– Барышня, где бы кипятком раздобыться?

– Фе‑едя? – протянула я.

Матерчатая буденовка‑шишак ухарски сдвинута на ухо, у пыльных ботинок обиты носки, подошва поотстала, скалится гвоздиками. За версту видно – фронтовик. К потрескавшейся губе прилипла цигарка‑самокрутка.

На мгновенье красноармеец опешил. Да как крикнет:

– Федосья? Здорово, Федосья!

Бросился ко мне и смутился, скользнули пальцы к вороту застегнуть пуговицы. Он одернул гимнастерку, поправил шлем. Смущался более и более. За помятый матерчатый шлем, за ботинки, просившие каши.

– Застряли вот, паровоза не добьешься. Вологда… Чего уж! Началась Вологда – прощай порядок. До вечера с места не тронемся.

Парасковья‑пятница, да пусть он, твой состав, Феденька, сутки, неделю целую простоит в Вологде, где кончается порядок на железной дороге!

Все же я покраснела. К лицу ли такие мысли коммунарке? К лицу ли сознательному члену РКСМ этот вызывающий шик: из‑под косынки нарочно, обдуманно выпушена кудерка, полусапожки жмут, но ведь ношу, потому что считаю – красивые, а они придают буржуйский вид, и вот боец‑фронтовик обращается «барышня»!

– Я сейчас… я мигом, – сказал Федя.

Прямо через пути он побежал к теплушкам с пустыми чайниками. Он даже взбрыкнул, перескакивая через рельсы.

 

* * *

 

Кустился над обрывом боярышник. Буксир тянул баржу с дровами, во Фрязинове пели петухи, и через реку и над городом – городом белых церквей и паровозных гудков – несло пух тополей.

Чудо же – пушинка и в ней семечко. Кроха крохой семечко, но из него появятся огромные тополя. Только бы семя было всхожее, доброй была земля.

Пахло от боярышника у Петровского домика медом, по выбитой тропке скакал воробей, заносчиво задирал нос, и мы ему не мешали; скачи себе на здоровье, какой с тебя спрос.

Я высмеяла бы Федю: зачем тебе красные галифе? По суконной гимнастерке цепочка – зачем, если часов в помине нет? Но это он для меня. Вот в чем дело. Только в этом.

– Наше подворье, значит, сгорело?

– Сгорело, Федя.

Мне нравилось называть его по имени.

– Снарядам каманы, Федя, счет не вели, куда попадя били.

– Т‑так. Стало быть, и кола нет, не к чему привиться…

Скакал по тропке воробей. Тополевый пух плыл, через реку перекликались петухи. И звал, и гудел где‑то паровоз требовательно и гулко.

– Хорошо в Вологде поют петухи.

– Замечательно, Федя.

Иногда не важно то, о чем говорят. Иногда важнее то, о чем молчат.

Мы оба прошли через такие испытания, которые могут и смять, согнуть, могут и распрямить – и это уже навсегда, на всю жизнь.

А как зовут поезда – в прокуренные теплушки, на дороги дальних и опасных странствий…

А боярышник – ветви‑то у него с шипами, – точь‑в‑точь колючая проволока!

Федя встал. Потупясь, переминался с ноги на ногу.

– Поди, в Раменье яровые уж посеяны, картошку садят…

Он неловко взял мою руку в свою:

– Я пойду?

– Иди…

Иди, Федя. Я буду тебя ждать. Ты приходи. Слышишь? Буду ждать. Всегда. Любого. Ты слышишь? Рук не будет… ног не будет… Возвращайся!

 

* * *

 

С тополей облетела листва, была в Вологде осень. К дверям булочных загибались хвосты очередей, в столовках подавали суп из воблы – «кари глазки», но война была далеко.

Настала зима, снег опушил колючие прутья боярышника над обрывом, у домика, в котором при наездах в Вологду живал Петр I.

Я не забывала сюда наведываться. Делилась с воробьями мякинной корочкой и ждала. «Одолень‑трава, идем, едем мы из полей в края незнакомые… Одолень‑трава, одолей ему, одолей горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, пеньки и колоды!»

С Ольгой Сергеевной связь прервалась в мае 19‑го года. Вскоре после провала архангельского подполья (расстрелом подпольщиков на Мхах командовал Чаплин, в то время военный комендант города). Дядя Леша вызывался идти за линию фронта. В штабе не отпустили. Отправился Серега Белоглазов. Добрался он благополучно. Может быть, об Оле что‑нибудь в Архангельске успел разведать? Ловок был, бедовый… Был! Выдавал он себя в тот раз за солдата. И не свернул с тротуара перед каманами. Ошибка? Та роковая оплошность, которая всегда грозит разведчику? Или – просто гордость Серегу взяла? Не сошел он с тротуара, и все. Русский и не дает дороги?! С кулаками набросились каманы. Расшвырял их Серега. Да на беду близко оказался офицерский патруль. Гранатой их Серега – их и себя…

От дяди Леши после ликвидации Северного фронта письмо было из‑под Варшавы, из Первой Конной.

Больше нет ни строки.

Война…

Я работала в железнодорожных мастерских, по вечерам корпела над книгами (должен был открыться рабфак), и под окошком гулял знакомый петух. Чудо что за петушок – в жилете атласном, с короной набекрень! Гулял себе под яблонями в тихом дворике, и того с него было довольно, и дела ему никакого не было до меня, что я ищу синюю чашку. Знаете, с золотым ободочком? Чтобы долг вернуть в Кузнечиху, в домик с деревянной сараюшкой. И еще я ищу следы семьи Овдокши, мой долг сказать: «Ваш Евдоким Николаевич погиб как депутат»…

Раздумаюсь, бывало, заботы обступят: сколько на мне долгов! Жизни хватит ли со всеми‑то рассчитаться?

Я навещала нашу скамью над обрывом. Перед работой и после работы. Воробьи признавали меня, наверное, привыкли.

Ни разу я не напомнила, что жду и где жду, а раз весной пришла в заветное местечко и вижу: протоптана в талом снегу дорожка, истыкан снег до земли костылем.

Поднялся со скамейки нашей, опираясь на костыль, дорогой мой солдат в серой шинели, в ботинках с обмотками, с тощим вещмешком за спиной, и я сказала ему:

– Здравствуй!

Просто‑просто я сказала:

– Здравствуй, пошли домой, Федя.

 


[1]Сузем, суземье – глухой лес, тайга. (Здесь и далее примечания автора,)

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: