— О чем?
— О чем? О чем... О историях исчезнувших людей. О бесследных людях. Теперь хоть тебе можно будет рассказать. У нас в школе, до войны, был учитель, старик уже, начинал работать еще в гимназические времена. Он нам говорил, сейчас уже смутно помню, о каких-то ниточках, связывающих времена. В классе было нас человек двадцать. Ниточек. Не знаю, что с ними теперь. Может быть, осталась только моя ниточка. Она тянется от этой, текущей сейчас минуты к тому довоенному миру, как провод полевого телефона. А я как телефонный аппарат. Еще пока в состоянии соединить с тем, сгоревшим на самом деле, миром. Там все также светит жаркое летнее солнце, плывут облака, кошка Маня сидит на подоконнике нашего дома. Мои школьные тетрадки на столе, в тетрадках сочинение про образ Онегина или вроде того, знаменитые задачки про бассейновые трубы, через которые что-то течет и выливается...
Я заскрипел стулом.
— Тебе это, наверное, неинтересно. Старым стал, чувствительным.
Дядя Коля, приехав в Питер, устроился работать слесарем на котельную недалеко от дома.
— Там самое мое место. Среди разбитых горшков, — посмеиваясь, говорил он.
— Что?
— Хочу просто гайки крутить. Закрутил и домой. Жалко, что пораньше не догадался это сделать. А то все бежал впереди паровоза в светлое будущее.
Мне все это из разговоров, заводившихся дядей Колей большей частью в подпитии, было тогда не очень понятно. Но я опять боялся расспрашивать. Что-то понимал, о чем-то догадывался, но никак не мог пересилить свой страх перед чужой жизнью.
Жизнь в слесарях не оздоравливала дядю Колю.
— Зачем мне эта работа? — не раз говорил он, — Денег мне не надо. И надоело. Одно и то же.
|
— Вы бы в начальники пошли...
Дядя Коля посмотрел на меня как на умалишенного.
— Уставать стал...
На кухне в его антикварном буфете всегда стояла начатая бутылка коньяка или водки. Что я мог для него сделать? Может быть, ему хотелось поговорить с кем-нибудь. А был только я, непьющий студент, занятый своей жизнью.
Дядя Коля прожил в Питере неполных два года. Врачи только под конец поставили истинный диагноз. Однажды, приехав с институтской практики, я застал дома маму.
— А Николай Иванович умер, — сказала она сразу, чтобы погасить мою радостную улыбку.
— Как?..
— Да, Петичка, нет больше нашего соседа. Уже две недели... В больнице. От рака крови.
— А ты как узнала?
— Письмо от него получила, — мама заплакала, — написал приезжай мол, Петровна, а то комната пропадет. Его комната. Ты-то на практике... И в больнице все про комнату говорил. С обычными своими смешками. Шутил все. Даже расчеты сделал похоронных денег. Ходила доверенность оформляла. А ему хоть бы что. Я чуть умом не тронулась. Плачу, а ему все смешно, успокаивает. Говорил, что он нужен в будущей жизни, поэтому его Бог прибирает.
Мама через некоторое время опять уехала в деревню. Я еще долго не решался осваивать «унаследованную» нами комнату дяди Коли. Мама там ничего не тронула.
— Потом как-нибудь приеду, ремонт сделаем. Может, кто из родственников отыщется. Вещи заберет.
«Да уж вещи, — подумал я, — хомут да клещи. Привет от дяди Васи».
Прошло лет пять. За это время только два или три раза звонили какие-то знакомые дяди Коли по работе на котельной. Да однажды зашел его бывший коллега, проездом оказавшийся в Питере. Я пытался выяснить у него что-нибудь о прежней жизни дяди Коли.
|
— Обыкновенно все. Как будто... Работал. Во все дыры лез. Ну что еще? В деревне под Томском была у него одно время жена не жена, женщина. В начале шестидесятых он там что-то строил по военной части. Она была из коренных, то ли эвенка, то ли еще как. Деньги свои он ей посылал. Из-за нее случай произошел скандальный. Отмечали какой-то праздник всем управлением. Один тип решил сострить, назвал ее «чумовой», так Николай Иванович его избил, еле оттащили. Он и отпуска свои часто там проводил. Охотился. А вообще, молчаливый был. Все в себе носил. К нему хорошо относились, но близких друзей у него не было. Такой человек... Царство ему небесное.
С бывшим коллегой дяди Коли мы просидели на кухне часа три за бутылкой водки, которую принес гость, закусывая какой-то особенной копченой рыбой. Я не пробовал такой с тех пор, как нам с мамой привозил ее с Севера дядя Коля.
Когда в связи с предполагавшимися изменениями в моем семейном положении пришла пора обживать по-настоящему комнату дяди Коли, я стал разбирать его бумаги, которые до сих пор лежали в выдвижных ящиках старого платяного шкафа. Одежду его мы с мамой уже давно, сложив в коробку от телевизора, снесли к помойке. А бумаги остались. Среди всякого бумажного добра, неизбежно накапливающегося в течение жизни, каких-то справок, удостоверений, писем, поздравительных открыток, программок концертов, фотографий и тому подобного, оставшегося не только после дяди Коли, но еще и после его отца, я нашел несколько общих тетрадей, полностью исписанных, потрепанных, похожих на институтские конспекты первоисточников. Я открыл одну из них и, пролистав веером, хотел положить на место, но зацепился взглядом за фамилию Веревкин и вспомнил наш давний разговор с дядей Колей про довоенную фотографию. Я аж присвистнул от удивления. Просмотрел еще несколько тетрадей, сухо трещавших склеенными от долгого лежания страницами. О Веревкине было не так много записей, все остальное относилось к времени работы дяди Коли на Севере. Это не были дневники в полном смысле слова. На обложке стояли даты начала и окончания тетрадей. Бытовых записей про то, что он сегодня делал, что кушал и когда встал, как в обычных дневниках, почти совсем не было. Заметки о работе, без фамилий, одними инициалами, с сокращенными словами, так что понять, о чем шла речь, не всегда было возможно. Какие-то краеведческо-этнографические зарисовки, легкие, меткие, интересные и, как мне показалось, не без литературных достоинств. Много упоминаний книг. Несколько раз встречались темные, полунамеком, страницы, посвященные какой-то женщине, тоже обозначенной буквами, то одной, то двумя. Я не сразу все это прочитал. Под настроение. Дошел и до последней тетради без даты ее окончания. По-видимому, в ней дядя Коля писал уже в больнице, и маме отдали ее после его смерти.
|
«Мотив забытого в больнице. Время идет и никаких чудес не происходит. Человек в нормальной ситуации живет в "судьбе". Это когда действуют законы линий на ладони, гексаграммы Ицзин, астрология, кофейная гуща. Действуют характер, мировоззрение, система жизненных ценностей, образование, наследственность, детские истории...
В больнице все это перестает определять судьбу. Она уже определена. Это царство болезни. Что-то слепое, как раскорячка, ни на что не похожая, вируса под микроскопом, какая-нибудь туберкулезная палочка или голая статистика красных кровяных телец. Все, кроме чего-то из этого ряда, остается за порогом палаты, как родственники и знакомые. Им тебя жалко, но они уже из другого мира, из другого времени, из другого пространства. Остаешься один на один с пока еще запертой белой дверью с матовыми стеклами, с той, что на первом этаже в конце коридора. И так не хочется туда идти, даже заглядывать туда».
«Добро и честность в незаинтересованности, в неучастии. Но это дано не многим. Мне это не дано. Это очень обременительно. Как соблюдение христианских постов. Все время надо контролировать себя: что можно есть, а что нельзя. В стране атеистов, где все устроено без учета специфических интересов христианских и житейских праведников. Хотя в нынешнем моем слесарном виде иногда кажется, что все просто: плюнь на все и делай, как считаешь правильным. А там... Сколько было изгажено природы, искалечено душ... Борьба, ожесточение, азарт. Почему мы не боялись так жить. Почему нам так много и безоглядно было нужно. Можно, конечно, находить всякий раз себе оправдания. Доблестно потрудился. Чуть героя не дали. Покаяться, что ли? Пока не поздно».
Записи мыслей по разным поводам, рассуждения о социализме, даже какие-то философские записи, заготовки для каких-то партийных, сразу видно, собраний или для занятий политучебой. Вперемешку с отрывочными воспоминаниями о довоенной школе, войне, институте.
Про Веревкина дядя Коля вспоминал несколько раз. А самая первая запись о нем начиналась с рассуждений о шахматах.
«Все случилось, как у слабого шахматиста. Выигрывал, выигрывал, как-то избегал то одной опасности, то другой, а потом — один неправильный ход, зевок — и посыпался. Может быть, это и мучает всю жизнь, потому что зевок, случайность, глупая лотерея. И все же... Как возвращаешься без конца к глупо проигранной партии, так и с Веревкиным еще и еще раз прокручиваешь в памяти это кино, пока не подойдешь к тому глупому, случайному ходу, который все превратил в ничто.
Нескладный Веревкин. Или вернее, складной, складываемый, длинный, коленчатый, локтевой... Его хотелось сложить в несколько раз как слесарный метр, чтобы он стал похож на обычных граждан. Говорил он медленно, путано. Его надо было долго слушать и самому мысленно редактировать, передвигая слова, расставляя точки в конце предложений, дополнять пропуски нужными словами, чтобы хоть что-то понять. Даром что окончил университет до армии. То ли философский, то ли филологический факультет. Говорил нескладно, может быть, именно из-за своей философско-филологической основательности. От кривоколенной загнутости его фраз и мыслей так и разило ученостью, которая в армейской среде могла вызывать только смех. И вызывала...
Взрывной волной сорвало большую складскую дверь, и она придавила Веревкина. Мария Васильевна, кашляя от едкой гари, потащила куда-то вглубь склада мертвого солдата и стала перевязывать ему голову, причитая: "Потерпи, родненький, потерпи, милый..." А я сидел за ящиком у зияющего проема дверей и ждал. Через некоторое время после того, как на улице стихли выстрелы, один за другим появились три немца с черными потными лицами под надвинутыми на лоб касками. Каски были черные, со страшными рожками, хотя, может быть, рожки на каске — это уже позднейшие подрисовки услужливой, но глупой памяти, собирательный образ фашистского солдата. Немцы без умолку говорили. Один из них наступил на торчащую под дверью ногу Веревкина, тот застонал. Немцы оттащили дверь и Веревкин сел, зажав руками залитую кровью голову.
Когда нас повели через двор, мы увидели нескольких мертвых немцев, лежавших рядком под деревом, уже с по-покойницки сложенными на животе руками и прикрытыми пилотками лицами. Проходя мимо них, я и Мария Васильевна замедлили шаги, удивленно глядя на распростертые тела, а Веревкин и вовсе остановился. Нам еще только предстояло привыкнуть к новой реальности. Все вокруг казалось дурным сном. Немец, шедший сзади, тоже остановился, но потом, разозлившись, что-то крикнул и сильно ткнул Веревкина дулом автомата в спину.
В пустой камере гауптвахты было могильно холодно и тихо. Мы сели вдоль стен. Ничего не говорили, будто стеснялись друг друга, боялись пошевелиться, только Веревкин иногда осторожно крутил шеей и тер пальцами глаза.
Когда стало темнеть, Мария Васильевна подошла к зарешеченному окну с густо забеленным стеклом, потом к двери, попыталась ее открыть, но стучать и звать не решилась. "Что же делать?" — прошелестел ее голос, севший от долгого молчания. "Отвернитесь", — сказала она нам и присела в углу возле двери. Затем вернулась на место.
С улицы всю ночь доносились рев танков и грузовиков, стрекот мотоциклов. Только к утру все стихло. Война прокатила через поселок.
Был уже разгар дня, когда в коридоре загремели сапоги, дверь открылась, и вошел молоденький офицер с двумя автоматчиками. Офицер долго разглядывал нас, потом молча кивнул солдатам и ушел. Солдаты повернули на нас дула автоматов. Мне сделалось безумно страшно.
Нас вывели на улицу. Поселок был пуст. Мы шли медленно. Я жался к Марии Васильевне, то заглядывал ей в лицо, будто ждал, что она скажет что-то успокаивающее, то оглядывался на немцев, которые шли сзади и зловеще молчали. Глаз у них не было видно в черной тени надвинутых касок с рожками.
Веревкин шел впереди, сосредоточенный, будто что-то обдумывал. Когда мы вышли из города и углубились в лес по проселку, ведущему к полковому стрельбищу, Веревкин замедлил шаг и пошел рядом с нами. Он несколько раз поворачивался к Марии Васильевне, собираясь что-то сказать.
— Что? — наконец, не вытерпела Мария Васильевна.
Но Веревкин ничего не ответил.
— Куда нас ведут? — опять спросила Мария Васильевна.
Когда сомнения Веревкина, наконец, закончились, он зашептал, не глядя на нас:
— Мария Васильевна и ты, Коля. Слушайте внимательно. Скоро за поворотом будет овраг, подходящий к самой дороге. Вы с Колей прыгнете туда по моей команде. За кустами вас не увидят.
— А вы?
— Я попробую их задержать.
— Но...
— Подождите. Лучше ничего не придумать. Надо решиться. Времени нет. Я хочу вам сказать еще что-то важное. Мы, наверное, больше не увидимся... Я хочу, чтобы вы знали, Мария Васильевна, что я вас люблю. Люблю давно. С тех пор, как меня перевели в полк...
— Что!? — вырвалось у Марии Васильевны.
Я тоже не поверил своим ушам.
— Это похоже на бред, но сейчас будет поздно. Я ничего бы вам не сказал, поверьте, но сейчас такая минута наступила...
— Ничего не понимаю. Прыгать нам или не прыгать?
— Да-да. Простите. Все. Молчите и приготовьтесь. Прощайте.
Мы прошли поворот и, действительно, за ним начинался глубокий овраг, заросший кустами. Мы уже внутренне сжались, готовые к прыжку, но Мария Васильевна резко почти крикнула:
— Погодите! Немцы.
Там на дне оврага среди поваленных деревьев и кустов торчало дуло немецкого танка. Голые по пояс немцы копошились вокруг него. Танк взревел, дернулся, но мотор его зачихал и заглох. Голоса немцев стали громче, слышался смех и ругань.
Дорога спустилась под гору, и начался редкий, голоствольный, сосновый лес, в котором нас подстрелили бы не глядя, если бы мы вздумали туда бежать.
Веревкин опять понуро шел чуть впереди. Так мы дошли до стрельбища и тут поняли, что еще рано собрались на тот свет. Стрельбище, огороженное колючей проволокой еще нашими, представляло собой как бы готовый лагерь для военнопленных. У входных ворот был домик охранников. Человек, может быть, сто или двести оборванных и грязных солдат и офицеров лежали и сидели на песке. Среди них только я и Мария Васильевна были гражданскими. Мы нашли себе место подальше от ворот и тоже опустились на землю.
Никто к нам не подошел, ничего не спросил. Над песчаным, с редкими клочками травы, полем стрельбища стояла неестественная при таком количестве народа тишина. Облегчение, которое мы почувствовали, когда поняли, что нас не будут убивать сию минуту, сменилось усталостью и тоской обреченности.
Так мы просидели до ночи. В небе зажглись звезды. Я лег на песок, скрючившись от холода, но заснуть не мог. Передо мной темнела спина Веревкина, который неподвижно сидел уже несколько часов, сжав голову руками. Я начал уже дремать, когда услышал тихий голос Марии Васильевны.
— Веревкин. А что это вы мне там говорили про любовь? Вас, наверное, здорово дверью трахнуло? Да?.. Надо же!..
Веревкин молчал. Он только, наконец, поднял голову и осторожно, с остановками, лег навзничь, вжавшись повернутой головой в песок.
— Что молчите, Веревкин?
— Простите меня, — послышался хриплый голос Веревкина. — Глупо вышло. Я думал, больше случай не представится.
— А там представился? Сказали бы, к примеру, прошлой ночью. Я, может быть, пригрела бы вас...
— Не говорите пошлостей...
— Скажите пожалуйста!.. Что ж тут пошлого? Думать про любовь под смертью — вот это пошло.
— Простите. Я просто хотел, чтобы вы знали.
— Поставили в известность?
— Простите.
Мария Васильевна помолчала, а потом со вздохом сказала:
— Таким серьезным казался. А в голове глупости какие-то. Оказывается. Смешной. И мальчишка совсем. Сколько вам?
Веревкин не ответил.
— Лет двадцать пять, наверное. А мне осенью уже тридцать два стукнет. Ромео недостреляный.
Нас не кормили. Воду мы брали из какой-то цистерны на железных колесах, стоявшей рядом с будкой охраны. Вода была коричневая от ржавчины и воняла бензином. Через три дня мы уже лежали пластом. Умерших стаскивали в полузасыпанную траншею на бывшем огневом рубеже стрельбища.
Мария Васильевна только под вечер приходила в себя. У ее изголовья, прислонясь к гранитному валуну, сидел Веревкин. Иногда в полуобморочном состоянии я слышал их разговоры.
— Веревкин, как вас зовут?
— Вит-талий, — Веревкин почему-то стал заикаться.
— А отчество?
— В-в-васильевич.
— Три В., значит.
Веревкин, казалось, легче нас переносил голод. Он оброс щетиной и почернел от солнца и грязи. Он поил Марию Васильевну из консервной банки, осторожно приподнимая ей голову.
Вода придавала Марии Васильевне силы, и она начинала очередные разговоры, слабым голоском, делая большие перерывы между фразами:
— Веревкин, вы... Ты. Не обидишься, если я тебе буду тыкать? Ты все еще меня любишь?
— Да.
— Скажи мне сам.
— Я вас люблю.
— Надо же! — Мария Васильевна попыталась рассмеяться потрескавшимися губами.
Помолчав немного, она опять начинала говорить.
— Поговори со мной еще, — просила она Веревкина, но говорила больше сама, пока силы не оставляли ее. Часто было непонятно, была ли она в сознании или уже начинался бред.
— Я никогда не думала, что со мной произойдет что-то серьезное. Мне подруги завидовали, когда я отхватила себе Долгушина... У меня умная красивая дочь. Долгушин уже в подполковниках ходит. Теперь на войне запросто в генералы выйдет. Он такой... Господи, как жалко...
Мария Васильевна хотела встать, но, оглядев мутными глазами несчастное стрельбище, уже погружавшееся в темноту, опять опустилась на землю.
— Говори что-нибудь. Побубни... Ты здесь? А Коля где? — она впервые вспомнила обо мне.
— Здесь. Все здесь.
— У меня какое-то равнодушие к дочери. Я перестала бояться за нее. Вчера еще подумала об этом. У меня к ней какое-то низкое чувство равнодушия. Бесчувственность. Они где-то там, далеко, у бабы Кати из Рязани, среди своих... А мы здесь подыхаем.
— Молчите, не надо...
— Я видела тебя раньше. Я старше тебя. И у меня папа белый офицер. Только это никто не знает. Даже Иван Карпович. Что ты делал до армии? Ах, да, ты учился... Тьма учености. Ты как Иисусик. Правильный... Постненький. Мы бы с тобой не сошлись. Правда?
— Знаю.
— Знаешь? Вот так номер, — Мария Васильевна рассмеялась.
— Это необъяснимо в двух словах.
— Тебе что, некогда?
— Отчего же... Мне нравилось на вас смотреть, встречать вас...
— И все?
— Ну почему же... Глупости, конечно, но я так устроен. Что с этим поделаешь?
— Не понимаю. Я ничего не понимаю.
— Мне хочется вам объяснить, но я не знаю как. Может быть, мне другое больше не интересно. Все остальное, даже вот эта война, как-то, уж не знаю как, и, наверное, не узнаю, образуется. Есть только вы.
— Все равно не понимаю.
— Мне жаль, но я и не ждал, что вы поймете. Я и раньше, когда еще ничего не начиналось, уже заранее знал, что все так и будет. Это что-то почти религиозное.
— Это в университетах вас такому учат?
— Здесь ничего не объяснить. Я так долго с этим жил, что, когда нас повели, испугался, что все так и уйдет в ничто. Теперь это не пропало даром.
— Что, милый Виталий, что не пропало? Ты меня с ума сведешь. Это похоже на задачки по алгебре, которые я никогда не понимала. Действующие лица в них, как в жизни, — паровозы, пешеходы... Но как из этого что-то получить, я не смогла ни разу понять. Пятерки мне и так ставил математик. Он был в меня влюблен.
— Мария Васильевна, и не надо... Может быть, мы еще поживем и... Вы уже стали говорить на том же языке, что и я. Это уже много. Вся штука только во времени, которого, может быть, совсем нет. Я эгоист, но знаете, я все эти дни постыдно счастлив. Это же редчайшая для меня удача. Не будь войны, все было бы по-другому, обыкновенно и неинтересно. Отслужил бы свое и... Мне не страшно. По крайней мере, сейчас. Как жаль, что вы меня не поймете. Не плачьте, милая, хорошая...
— Веревкин, не говорите больше ничего. Я не хочу вас понимать. Мне не нужно все это. Вся ваша алгебра с высшей математикой...
Еще через день у Марии Васильевны уже совсем не осталось сил. Она только изредка шевелилась и совсем не открывала глаз. Я сам уже плохо понимал, что и зачем.
Немцы почти не охраняли нас. Вдоль проволоки лениво бродили ученые овчарки, а немцы безвылазно сидели в будке.
Вечером четвертого дня в лагере началось что-то вроде оживления. Как во сне я видел, что то тут, то там стали шевелиться и переговариваться. Веревкин сообщил, что ночью хотят напасть на часовых и бежать. Мария Васильевна на секунду приоткрыла глаза и стала подниматься.
- Не сейчас, когда стемнеет, — остановил ее Веревкин.
Я опять забылся в полусне и очнулся только от криков, лая собак и стрельбы. Все кругом вставали как ожившие трупы, глухо выли и бежали на нетвердых ногах.
— Мария Васильевна, Коля, вставайте.
Я как пьяный побрел за Веревкиным и Марией Васильевной. Веревкин вел нас против течения куда-то не туда, куда бежали все, в сторону от лая собак и выстрелов. Мы добрались до колючей проволоки, подползли под нее и как-то очень просто оказались вне лагеря. Побежали, если это можно назвать бегом, туда, где днем был виден лес.
В лесу мы повалились на землю обессиленные. Потом Веревкин опять нас поднял. Мы шли, падали в какие-то ямы, спотыкались о корни деревьев. Через какое-то время упали окончательно. Сил не было уже и у Веревкина.
Проснулись, когда уже рассвело. Я огляделся. Мы ушли всего километра на три от стрельбища. Эти места я хорошо знал. Мы нашли ручей, умылись, напились и повеселели.
— Надо было уже давно бежать, — во мне появился какой-то забытый мальчишеский энтузиазм, — чего мы боялись?
Ни Веревкин, ни Мария Васильевна ничего не сказали.
Мы шли весь день, делая короткие остановки, когда набредали на черничник. Ночь провели под елками. Даже ночная прохлада и голод не могли уже перебить нашу окрыленность, чувство избегнутой опасности.
Под вечер следующего дня мы вышли на приземистую, наполовину скрытую густой травой и кустами избушку. Видно было, что еще недавно в ней жил кто-то. Рядом с избушкой был небольшой сарай, должно быть, для лошади. Мы не очень долго раздумывали, кому принадлежала избушка. Решили, что леснику. Я сразу же принялся обшаривать все углы, но ничего интересного не нашел. Только на чердаке удалось отыскать керосиновую лампу и спичечный коробок с несколькими спичками. Веревкин сказал, что свет зажигать нельзя.
Я лег спать на каком-то топчане из грубо сколоченных неструганых досок, покрытом полуистлевшим соломенным матрасом, а Мария Васильевна и Веревкин на полу, на сене, принесенном из сарая. Утром я проснулся от мучительного чувства голода. Веревкин и Мария Васильевна еще спали. Я стал бродить кругами вокруг избушки, то забираясь в лес, то возвращаясь. Нашел несколько грибов. Радости моей не было границ. Я вернулся к избушке, прихватил старое ведро с прогнившим дном, кое-как заделал ветками дно и стал более тщательно искать грибы. Но вместо грибов нашел огород в двадцати шагах от избушки на полянке. Что-то меня подтолкнуло туда. Среди травы я нашел кусты картошки. Какие тут грибы! Я со всех ног бросился в избу. Мария Васильевна спала прижавшись к Веревкину. Он приложил палец к губам, осторожно высвободил руку из-под головы Марии Васильевны и встал.
Картошку пришлось варить в старом медном чайнике: ничего другого в хозяйстве лесного отшельника не нашлось. На завтрак у нас уже была вареная молодая картошка. Впервые за столько дней мы были сыты.
Так, на картошке с брошенного огорода, мы прожили, наверное, неделю. Отношения Веревкина и Марии Васильевны видимо изменились. Мария Васильевна теперь не отходила от Веревкина. А Веревкин был прежним. Спокойным, даже каким-то меланхоличным. Мы целыми днями сидели на лавке перед избушкой, прислонившись к теплым бревнам сруба. Среди ничем не нарушаемого покоя леса, пения птиц, гудения пчел. Почти ни о чем не говорили, так как любые разговоры возвращали бы нас от блаженства сиюминутного существования к безрадостной реальности. Но думали мы все только об этом. И чем больше мы здесь оставались, тем мысли о будущем занимали нас все неотвязней. Наконец, пришел день, когда Веревкин сказал, что надо идти дальше.
А накануне произошел странный случай. Мы с Веревкиным собирали хворост, когда я случайно, издалека увидел людей, идущих по просеке один за другим. Я успел насчитать их человек пять и побежал к Веревкину, который был недалеко. Мы с Веревкиным прятались в кустах, пока они проходили мимо нас, тихо разговаривая. Это были наши. Их оказалось человек пятнадцать, а не пять, в грязных оборванных гимнастерках, с черными лицами. Я вопросительно посмотрел на Веревкина, но тот знаками показал, чтобы я не шумел. Это было непонятно, но я ничего спрашивать не стал.
Через три дня, когда мы услышали канонаду и решили, что это уже линия фронта, Веревкина и Марию Васильевну убили. Мы шли через какой-то заболоченный лес на отдаленные звуки боя и наткнулись на немца. Он побежал от нас, крича. Мы тоже побежали. Нам бы сделать тихий ход куда-нибудь назад или в сторону, но мы побежали, застревая и проваливаясь, напролом вперед через почти открытое место туда, где слышался пушечный гром. Мы уже почти добрались до сухого леса, когда сзади раздались выстрелы и мимо нас засвистели пули. Сначала упала Мария Васильевна. Веревкина, склонившегося над ней, достали следующей очередью. "Мария Васильевна! Мария..." — и тут его затрясло, он качнулся и упал рядом с ней. Я вжался в мох и не шевелился до темноты. Немцы, наверное, побоялись лезть в болото. Мария Васильевна была жива еще какое-то время, а Веревкина убило сразу. В темноте я выполз из болота. Меня трясло от страха и холода.
Никакой линии фронта, как мы по наивности думали, не оказалось. Наверное, там, где стреляли, был просто бой попавшей в окружение части. До линии фронта я дошел только осенью. Еще две недели добирался до Москвы, нашел маму и сестру. Потом мы уехали в эвакуацию на Урал. Там в сорок четвертом мама и сестра умерли от тифа. Я работал на заводе. После войны отец остался служить в Ленинграде. От него я узнал, что подполковник Долгушин был убит на третий день войны».
Все было уже рассказано дядей Колей до точки, но я нашел еще одну запись, в которой упоминалась эта история.
«Беседовал с одной дамой из третьего управления. Еще там... Прямые, русые, с рыжеватыми прядями, волосы, серые ясные глаза, красивое русское лицо. Такие лица любят в кинематографе про войну. В ролях радисток или санинструкторов. Завел с ней разговоры о судьбе, о книге, в которой на небесах расписана жизнь людей. Ее бы, даму эту, надо было в ресторан сводить, а не ученые беседы затевать с ней. Тем более смотрела она на меня как-то соответствующе. Но что-то в ее великорусской красоте будто настораживало. Только через некоторое время я понял, что именно. Она была похожа на Марию Васильевну.
О судьбе можно говорить только в прошедшем времени. Мария Васильевна Долгушина. Аккуратная, ясная, как красивый женский почерк. Не высокая и не маленькая, не худая и не полная. Все в меру, все на месте. Радисточка, связисточка... Гармония тела, души, судьбы. Казалось бы. Долгушина не посадили в тридцать седьмом, даже продвинули на освободившееся вдруг место. Все ладно. Славная, веселая дочка. Так бы все и было, если бы не война. Вот тебе и судьба, расписанная на небесах. Тонкая материя судьбы — сплетение характера, внешности, обстоятельств, семейного воспитания... Или, в самом деле, все расписано? Проходимость болота, меткость автоматчиков, количество пуговиц на штанах того немца, которого мы согнали с горшка, сила ветра, ясность воздуха, какие-то неуловимые импульсы в мозгу Веревкина, толкнувшие его и нас вместе с ним под пули... Аккуратная женщина, выросшая из аккуратной девочки. Я будто всю жизнь смотрел ей вслед.
Всю жизнь... Это оказалось так мало».
2000 г.
https://teneta.rinet.ru/2002/rasskaz/BAK/258.html
«Страсти по Матфею».
1.
Однажды, теперь уже очень давно, когда Костик Чернов только начинал работать в Питере, который тогда еще звался Ленинградом, к нему подсел на скамейку в сквере у памятника Екатерине II молодой человек. Это теперь Чернов знает, что к чему в «Катькином садике» и какого рода знакомства завязываются там. Но тогда он не усмотрел в этой встрече ничего такого-этакого. А может быть, в те времена все это было где-то в другом месте и не так. Не суть важно.