Космос и письмоводитель. 6 глава




 

В деревне Митя никуда не ходил. Разве что за хлебом или раз в неделю с Петей в книжный магазин. И с местными знакомыми и родственниками Митя не любил встречаться. Это тоже появилось только в последние годы. Он наперёд знал почти дословно, о чём его будут спрашивать, что он будет отвечать, а также что будет спрашивать он сам, и что ему будут отвечать. От всего этого Митя скрывался на пляже или на рыбалке. Он сам осознавал свою дикость, но ему не хотелось в этот приезд делать над собой усилий.

 

Никогда до этого Митя столько не думал о жизни как о неком круговороте, цикле. Может быть, потому, что была осень, и осень в деревне, где всё это очевидней и неприкрашенней, а может быть, просто пришло для Мити время подумать и об этом. Именно внешняя неизменность этого кусочка земли, затверженность крестьянской жизни, как некой классической пьесы, которую играют веками, больше всего поражала Митю.

 

О засухе, видах на урожай, безденежье или о подряде на тепличные огурцы вдруг начинают говорить те, кого Митина память ещё не успела передвинуть по шкале времени из их общего с Митей босоногого детинства в нынешнее их мужицкое качество. Они перешли на первые роли, а их родители, ещё и не старые, ещё вроде как те же, что и раньше, но вот теперь только вставляют реплики второстепенных героев этой древней пьесы.

 

А Мите кажется, что он не повзрослел. Для него деревня, как и двадцать и тридцать лет назад — это фрукты, речка, рыбалка. В его сверстниках Митю удивляет их чудовищное, беспросветное однообразие окончательно взрослых людей. Они переходят от одной роли к другой, пока не доходят до самой последней в их жизни роли. Роли без слов.

 

Митиным детям с пляжа всё это ещё предстоит. Череда дней и лет пока ещё кажется им бесконечной и, что существенно, бесконечно чудесной. Они ещё до всего. Изольда — до купальника, танцев в клубе, до мужа выпивохи, механизатора или шофера, до тяжёлой работы в поле и дома. Мальчики — до того же пьянства и тех же тракторов с мотоциклами. Пока ещё к ним это придёт. Армия, вино, женитьба, дом, материалы для этого дома, опять вино, деньги, базар, хозяйство, дети. Прожаренные солнцем, высушенные или, наоборот, с брюшком, если выбьются в бригадиры или какое другое деревенское начальство. Заскорузлые мужики в тридцать - тридцать пять лет. Бронзоволицые, мешковатые, усталые, немногословные в семье и разговорчивые за стаканом вина. После сорока они делаются ленивей, пришибленней, проходит стремление всё успеть.

 

Мите в эту перспективу с трудом верилось, когда он смотрел на тонкого одухотворённого Ваню. В нем было какое-то юношеское благородство, даже породистость. Встречаются такие семьи в деревне. Бедны, простосердечны, тихи.

 

И Изольда с её чудесным именем и той же сосредоточенностью на том внутреннем горении, какое есть и в Ване. Сосредоточенность цветов, торопящихся расцвести.

 

Когда однажды мимо прошли двое взрослых парней из деревни, Изольда опустилась в воду по шею и сидела так, пока они не скрылись. Своих и Митю она не стеснялась.

 

А что так заинтересовало её в тех городских девушках, которые, дрожа от холода, быстро и весело одевались после купания? Вся Изольдина компания, замерев на песке, уставилась на них, как на каких-то неземных существ. Джинсы, распущенные по плечам белокурые волосы, девичьи тонкие, изящные фигуры. Митя тоже всё косился в их сторону, пока они не ушли. Это и его как-то касалось. Он будто уже переживал подобное. Только потом, когда уже все разошлись, Мите показалось, что он понял, в чём дело.

 

Так же как Изольда с Ваней, жадно, с дикарской тоской, смотрел и он когда-то на этом сипягинском пляже на таких же изящных, тонких, неприступных, из какого-то таинственного мира пришедших и куда-то бесследно исчезающих. Только тогда, в тринадцать-четырнадцать это было как бы «до», а теперь уже безнадёжно «после». Что «до» и что «после», Митя не сумел бы так сразу вразумительно объяснить, но этого ему и не хотелось сейчас. Мите больше нравилось быть бездумно погружённым в это опьяняющее ощущение безвозвратно ушедшего времени. Не хватало ещё только заплакать.

 

Дорога с пляжа шла через поле. В июле здесь скашивают пшеницу и засевают кукурузу на силос. Вид на поле открывается вдруг, как только Митя, играя с Петей, взбегает на дамбу. На другом конце поля — деревня. Дома карабкаются в гору, пока не начинается голубое ещё небо с только что взошедшей полной луной. Космос и будничная человеческая жизнь внизу. Хозяева идут к своим не доенным мычащим коровам. Гудит где-то невидимый трактор. На тропинке, протоптанной через поле, Митя с Петей обгоняют маленькую старушку с мешком травы за спиной. Из мешка торчит коса. Босые загорелые ноги с разбитыми пятками. Митя, проходя рядом с ней, выключает на время транзисторный приёмник, чтобы не тревожить этот вековой покой души, чтобы оставаться только зрителем этого вековечного спектакля.

 

 

1995, 2016

 

 

https://magazines.russ.ru/sp/2009/11/ki2.html

 

 

Иегова.

 

Слово «Иегова», произнесённое ею.

 

«Я есмь сущий (Иегова)».

 

Летний день, богословская беседа в тихом тенистом парке рядом с лотками, на которых разложены журналы и брошюры с яркими цветными обложками. Агитаторы «Свидетелей Иеговы». Петька потерял потом контактный телефон. Секты Свидетелей Иеговы. Я, конечно, всё равно не стал бы звонить, но всё же...

 

Она успела прочитать несколько фраз из Библии: «Я есмь сущий (Иегова)» и ещё что-то о конце света.

 

Соединение жаркого летнего дня, смеющихся детей, щебетания птиц и пугающих истин из маленького томика в чёрном переплете с крестом на обложке.

 

В самом деле, «в начале было слово». Это и раньше было важно: слово, голос... То, как она произносила это слово: «Иегова». Это так мало, но это так неотвязно. Это и неудивительно показалось, будто ждал чего-то подобного. Библия, вдруг, сразу, повсеместно, появившаяся и даже раздариваемая.

 

Никак не представить её среди единоверцев. Что они делают на своих собраниях? Библию изучают? А она как освобождённый секретарь ячейки?

 

Я подошёл к ним, как всегда подходил к религиозным агитаторам, с чувством весёлого интереса, с чувством абсолютной духовной неуязвимости, «душевного здоровья» - можно сказать; и услышал: «Никто не сможет сказать: “Я не знал, Господи!”» Говорил мужчина лет тридцати, стоящий в окружении нескольких вежливо улыбающихся, тоже, как и я, случайно «наткнувшихся», попавших в сети. Секты. Прохожих, прогуливающихся.

 

Религиозные агитаторы. Молодые лица, отвлечённые разговоры...

 

Потом, на досуге, просмотрел их брошюру. В ней подробно говорилось примерно о том же, что вкратце поведал агитатор.

 

«Во что верят Свидетели Иеговы? Царство во главе с Христом будет справедливым и мирным правительством над землёй... Мы живём теперь в “последние дни”. Христиане должны стоять в стороне от мира. Сатана — невидимый правитель мира. Нечестивые будут уничтожены навсегда. Этот земной рай никогда не наскучит. Подобно тому, как Адаму была поручена работа в Эдемском саду, так и люди получат интересные задания — заботиться о земле и растительном и животном мире на ней... Иегова допускает существование Сатаны, чтобы доказать Сатане, что люди, несмотря на испытания, которые насылает на них Сатана, остаются Богопослушными... Вера от слышания. Изучая Божье Слово, мы познаём его мудрость, и наша вера возрастает».

 

Его слушателями, как оказалось, была группка туристов, которые, наверное, подумали, что эти религиозные агитаторы — часть национального колорита и что невежливо отказывать во внимании такому молодому страстно увлечённому человеку.

 

Когда туристы распрощались и дружно двинулись дальше в поисках других достопримечательностей, Агитатор устало присел на скамейку, а у лотков осталась только его помощница, девушка лет двадцати. Она простодушно-механически объясняла что-то бабульке, внимательно на неё смотревшей и слушавшей, но, видимо, вряд ли что-то понимавшей. Я стоял поблизости, слушая воркование девушки и перелистывая один за другим журналы «Сторожевая Башня».

 

Та свидетельница Иеговы. Что было в ней? Почему это вспоминается через время так свежо и зримо? Будто только что нарисованная икона... У них нет икон. Гладкое письмо, чистота и нетронутость, незамутнённость. Любовь всегда как-то соотносится с подобной незамутнённостью.

 

Говорила без местного акцента. Видно, что навыков «интеллектуальной» беседы у неё нет. «Господь, муж брани, Иегова имя Ему», — у неё на бумажке выписаны номера глав и книг из Библии, где говорится о имени Господа. Смуглая, карие глаза, золотая цепочка на шее. Ломкое слово И-е-о-а. Оно у неё смягчается, будто тает на последнем слоге.

 

«Миссия проповедника, поручение Господа. Ангел. Олицетворение слепой влюблённости в Господа. Атрибут величия и хрустальной чистоты Божественной идеи. Наверное, религия и держится на таких Ангелах. На женской сущности».

 

Научный атеизм наизнанку. Часто, с сожалением думаешь об этом. Книжки, где какие-то учёные доказывают несостоятельность теории Дарвина о происхождении видов. Близкий конец света.

 

Свидетельница Мария. При разговоре с ней вдруг захватывает дух. Её неубедительные, как детский лепет, слова хочется слышать вновь. Особенно это слово: «И-е-о-а». Она его любит.

 

«Слова, слова... Дух, Бог, сотворение... Нерастворимые, нерасщепляемые, неделимые, неанализируемые понятия. С этих слов и начинается предмет веры».

 

И однозначность. Они одни правы, все другие религии — ложные.

 

«Это похоже на скачки. Современному человеку предоставляется право выбрать себе религию и поставить на неё как на лошадь. Приз — спасение души».

 

«Как можно спастись, если они не признают даже имени Бога?» — заученно сказала Мария о баптистах, когда я спросил её, почему они считают себя правыми, а других нет.

 

«Способна вести только самые поверхностные беседы...»

 

Я уже бессмысленно и блаженно улыбался, глядя то на блестевшую на её смуглых ключицах золотую цепочку, то в её карие интеллектуально невинные глаза, когда к нам подошел обеспокоенный старший Агитатор. Это она за секунду до этого бросила на него взгляд, призывая на помощь.

 

«Ухожу, ухожу...» Спорить с настороженным, измученным иеговистом я не стал. Агитатор пригласил к ним в офис, а Мария протянула бумажку с телефоном и своим именем. «Мария». Может быть, это религиозный псевдоним? Агитатор внимательно следил за мной, будто ждал от меня какой-то гадости. Мне было неловко прощаться, хотелось за что-то оправдаться. Пожалел уже, что ввязался в глупые разговоры.

 

«Не знают русских религиозных философов», — с мстительным удовольствием думал я, уже отдаляясь от них вслед за убежавшим далеко вперёд по аллее парка Петькой.

 

«А разговор о религии возможен только на каком-то запредельном уровне».

 

«Обещание рая на земле. Апелляция к самым примитивным поверхностным представлениям о счастье. Смешно, если только это. Никакой диалектики. Это ещё примитивней коммунизма. Там «осчастливливание» ограничивалось материальной стороной, а у них тотальное счастье. Только то, что отпущено, отмерено Г. Б. Жизнь Адама с Евой до запретного плода. Жизнь растений. Запрет движения, запрет изменений... Одно нескончаемое, незамутнённое счастье. Мир — суета сует, а рай — покой и никакой суеты. Остановка. Конечная станция. Они будто не замечают этой нелепости, никак не могущей быть применённой к человеческой жизни».

 

«Агитация похожа на поздравительную открытку: “желаю всего самого лучшего”. Г. Б. прекратит прения по всем вопросам. Решит все вопросы скопом».

 

Принимаясь думать обо всём этом, я всегда через некоторое время вспоминал, что всё это никак не имело отношение к той Марии.

 

«Из всего, даже из истории с хорошенькой девушкой, умудряешься извлечь занудство!»

 

Мысли обиженно выключались.

 

Уже одно, что её звали Мария, наполняет нежностью к этой истории.

 

И к этой, и к той.

 

«Мария. Она избранная. Она изо всех своих слабых человеческих сил несёт на себе эту избранность. Строго. Терпеливо. Серьёзно. И понимает, как мало зависит от неё. В ней всё от Него. То, что она привносит в это, — от её чудесной женской природы. Она смягчает эту жёсткую, страшную историю».

 

Не оставляет мысль о том, что всё это спектакль, пьеса. Они согласились сыграть в ней роли. И оттого, что это гениальная, хоть и архаичная, больше годящаяся для средневековых мистерий пьеса дожила до наших дней, всё в ней не кажется таким уж бессмысленным, нелепым, жестоким, страшным.

 

«Волшебная сила искусства». Может быть, это кощунственно в отношении таких вещей? Впрочем, этому кощунству уже много столетий.

 

«Страсти...» Убедительней этого ничего для религиозной агитации не придумано людьми. По напору, по духовной и гармонической мощи. Это покрывает все две тысячи лет христианства. После этого нужны будут другие слова, звуки, духовные силы. А той двухтысячелетней истории подведена черта. Это не возьмешь в будущее в точности по задумке автора и времени, когда он это создавал. Это уже памятник человеческой поглощенности своими схоластическими представлениями о действительности.

 

Сейчас это стало просто музыкой.

 

«Музыкальное восприятие христианства. Через «Всенощное бдение» Рахманинова, «Страсти...» Баха. Здесь история И. Х. ощущается совсем не так, как в церкви. Что-то насквозь близкое, почти родное. Может быть, от частого слушания.

 

Эстетически принятое.

 

Не то в церкви. Там совсем другой мир. Невнятная скороговорка службы, позолоченная чуждая красота внутренностей церкви... Разве что темные, серьезные лики, строго глядящие из окладов.

 

«Иисус-суперстар». Даже это. Достаточно серьёзно, прочувствовано эстетически. Это не балаган, хоть и создано балаганными средствами. Жизнь человека, который хотел изменить мир. И потом он устал от бесплодных попыток открыть истину погрязшим в грехах людям и бестолковым ученикам. Новый Завет — гениальное литературное произведение. Трагедия человека, который не сумел ничему научить, ничего не доказал. Как акт отчаяния, усталости — распятие.

 

Эта История... Если бы всё вдруг сделалось не так, как произошло, а образовалось бы как-нибудь благополучно, к общему удовольствию? Об этом тексте рок-оперы. Что-то вроде: «Мы знаем, что ты прав, но нельзя ли как-то помягче и не так сразу...» Если бы все друг друга поняли, и друг с другом согласились? Тогда получилась бы обычная история голливудских сапожников. Happy end. Таких историй уже наплодили без счета.

 

Вдруг понимаешь, что всё близко. Революционерка из старого полуфантастического рассказа, те чужие, не написанные ещё «гайдаровские девушки» и агитатор Мария, чудесно произносящая слово «Иегова». Один тип. Нечто идеологизированное. Продукт воспитания средой и временем. «Небарышневый» тип.

 

Плохо, что это вдруг понимаешь. Неприятно видеть себя насквозь. Революционерка, религиозная агитаторша, комсомольская активистка... Это как горошины из одного стручка. Падают в разные места.

 

Как в астрологии — воздействие космоса, расположения звёзд, планет. Что вошло при рождении, то и останется. Всегда отличашь этот «гайдаровский» набор. От внешнего вида, до... Чуть не подумал «до политических взглядов». То-то и оно, что времена меняются и вместо политики появляются другие формы проявления их активной природы.

 

Но они-то прежние. Их узнаёшь. В любом воплощении.

 

«Золотая луна сияла над нашим садом. Прогремел на север далёкий поезд. Прогудел и скрылся в тучах полуночный лётчик. А жизнь, товарищи... была совсем хорошая!» 1936 г. «Голубая чашка».

 

«Крупная капля дождя упала ей на лицо, но она не заметила этого и тихонько, улыбаясь, пошла дальше. Пробегал мимо неё мальчик, заглянул ей в лицо. Рассмеялся и убежал». 1935 г. «Военная тайна».

 

Раньше казалось — отними революцию — и всё испортится. Гайдар — это что-то военно-революционное. Плюс дачная тишина «Голубой чашки». Без революции казалось нечестным. Это было, как будто ты собираешься жить только в своём уютненьком мирке, и тебя не касаются страдания простых людей под гнётом капитала.

 

Ушла политика в прежнем виде. С теми пережитыми и пренебрежительно отброшенными временами. Но то, что первоначально за этим стояло, никуда не делось. Это всё переместилось в какие-то другие вещи, которые и раньше были, но попутно, не так обострённо.

 

«Дальние страны».

 

«...и заводы и колхозы — всё это части единого целого. <...>...Васька <...> вдруг как-то особенно остро почувствовал, что ведь и на самом деле всё — одно целое. И разъезд № 216, который с сегодняшнего дня уже больше не разъезд, а станция «Крылья самолёта», и Алёшино, и новый завод, и эти люди, которые стоят у гроба, а вместе с ними и он, и Петька — всё это частицы одного огромного и сильного целого, того, что зовётся Советская страна.

И эта мысль, простая и ясная, крепко легла в его возбуждённую голову.

— Петька, — сказал он, впервые охваченный странным и непонятным волнением, — правда, Петька, если бы и нас с тобой тоже убили, или как Егора, или на войне, то пускай?.. Нам не жалко!

— Не жалко! — как эхо, повторил Петька, угадывая Васькины мысли и настроение...»

 

«Необходимость ощущения счастья. Это заложено в человеке», — смешные, наверное, в наше время изыскания в книгах Гайдара.

 

«...Натка сдёрнула синий платок, чтобы ветер сильней бил в лицо и трепал, как хочет, чёрные волосы».

 

«Добровольцы» с Быстрицкой. И это тоже и о том же.

 

Это так понятно! И до некоторых пор не вызывало сомнения. Что, опять же, глуповато по нынешним временам. «Успокоились вы, ребята», — совсем как сказала бы Алиса, одна леворадикально настроенная подруга юности.

 

Может быть, где-то рядом всё время ходишь. Около запечатленного тем временем. Что-то помнишь, о чем-то догадываешься, но, конечно, не можешь знать достоверно.

 

«Монашка». Это тот же «гайдаровский» тип. Только в новые времена. Потребность. Мир не должен меняться. Если в нём стало больше распущенности, продажности, грязи, то должно больше стать и безукоризненной чистоты. Те, прежние, предполагавшие жить и иногда жившие на стыке мирского и духовного, теперь исчезли. Может быть, их нигде и не было, кроме как в кино... Да нет, были. Просто жизнь коварная штука...

 

Итак, монашка. Строгая, безукоризненная, чистая красота. Наверно, холод и чистота в душе... Тоска по этим холодным и недоступным. Тоска и что-то вроде каких-то счастливых ощущений. Потому что оказываешься опять в мире, в котором рядом живут такие существа. С ними, даже упрятанными за высокими монастырскими стенами, кажется, легче было бы. Их красота, не растраченная на мирское... Она не принадлежит никому. Она — легенда, миф, дух, идеал... И должна жить поближе к духовному, идеальному, легендарному, мифическому. Может быть, и «Иегова» о том же?

 

Они прожили жизнь в «целостном и по-своему гармоничном мире». Ничего не изменилось. Жизнь все та же. В том смысле, что всегда нужно делать выбор.

 

Потребность защититься. Как они. Где? В чём? От орущего, нахального, лезущего во все дыры «товарного» мира.

 

«Бытовое монашество».

 

«Враждебность к земному».

 

«Суровое религиозное мужество».

 

«Иллюзорность душевной стойкости религиозного происхождения?»

 

Душевная стойкость вообще вещь иллюзорная.

 

И есть ещё дача из «Голубой чашки». Здесь, кажется, уж точно не найдут. Никто и никогда. Это тот край света, где можно сесть и закрыть глаза, ни о чём не беспокоясь, думать спокойно и хорошо.

Это несомненное. Как чтение любимых авторов. Это то, что тормозит до нуля. Останавливает суету сует.

 

«Хорошо вновь переживать то, как она произносит слово “Иегова”. Ломкое, коленчатое: “И-е-о-а”. Его ещё не запросто выговорить. Она будто стесняется его произносить...»

 

 

 

Сон.

.

1.

«Ах, да… Мягкие маленькие детские руки…» – вспомнил еще прежде того, как глаза захотели открыться. Поезд трясся уже больше двенадцати часов. Увозя.

 

Это хорошо, что так далеко. Почти безнадежно далеко. Все ведь меняется. А это должно остаться таким, каким было. В целях безопасности. Для предохранения от собственной дурости.

 

Вместо того чтобы опять заснуть, занялся переводом снов в текст.

 

По старой смешной привычке. Теперь многое начинает казаться смешным. Такое новое качество самого себя. Будто поднялся на ступеньку некой лестницы. Новое качество видения, самоощущения. Что же стало видно с этой новой ступеньки? Смешное что-то. Клоун, например, стал виден. Безнадежный старый дурак. Устарелый дурак. Марка дурака устарела. Как модель робота в каком-то детском фильме... А больше ничего и не видно. Ничего страшного. Только смешное.

 

«…Провинциальный город. Его некоторые обитатели. Бывшие - по-разному - и действующие...»

 

«Некий почти тургеневский беззлодейский набор. Впадение в тургеневство. И в тоне что-то тургеневское. И.С. любил сострить немножко, мягко так, несмешно сострить, поиронизировать…»

 

Пребывание в Городе лишилось своего прежнего очарования. Почему? Много причин, наверное. И находишь много причин. Ищешь причины. Невеселые стариковские дела. А с Городом связано все больше стариковское, с годами не становящееся веселее. Еще те необратимые изменения в городе. С людьми и с самим городом. Город породил новых людей, с которыми не пришлось прожить все эти последние годы, не пришлось привыкать по капле, по крохам к этим изменениям в людях и улицах. Не отслеживал всю цепь изменений, поворотов, нюансов. Поэтому все будто чужое. И до конца, доподлинно не понимаешь, что с ними происходит. Не можешь прийти ни к каким поучительным выводам.

 

Будто обижаешься на город, на жизнь. За то, что город меняется и будто не в лучшую сторону, а жизнь открывает свои унылые тайны. Она, оказывается, вот какая!

 

Полустерты следы того прошлого, которое мне было знакомо.

 

Спилили тополя на бабкиной улице. Улица утратила оригинальность, сделалась обыкновенной… И удобной для рассматривания - легко просматриваемой. Стал хорошо виден номер 12 на бабкином с дедом доме. И название такое советское: улица Ломоносова. В каждом городе бывшего Советского Союза осталось по улице с таким названием...

 

А впрочем, со двора все такое же – дом, «сарайки», «полуклиника» напротив дома. Только вот не застанешь никого. А за этими не изменившимися стенами вдруг окажутся совершенно чужие люди. Лучше не думать об этом.

 

Это так простодушно, примитивно. Да-да, и смешно… В сравнении с… Да с чем бы ни было. Это музыкальные страхи. Малером себя пугаешь, пустыми домами, кошмарными снами, чужими жизнями…

 

Эти еще по-летнему жаркие, пыльные улицы, дома из серого известняка… В старой части...

 

Прожаренный за лето Город.

 

Туда, где за оврагом и рекой белеют железобетонные коробки, я и не смотрю. И стараюсь не замечать.

 

Что мне все это? Эта лихорадочно происходящая жизнь. Которая намаявшись, опостылеет. Им всем. Но потом. Потом произойдет то очевидное, что уже ясно сегодня. С одного беглого взгляда. На этот пещерно-катакомбный период. Что от него останется?

 

Будут ли «ностальгировать» и на этом? («Вы любите ностальгировать?» - фраза промелькнула в каком-то печатном издании). Или есть некие граничные условия порождения таких вот состояний, и без них ничего и не будет?

 

«Каждый вечер я смотрю с обрывов…» И дальше о звезде над колесом парохода… Что останется такого же характерного, обращающего на себя внимание, от нашего мира? Большая равнодушная скука?

 

Найдется, что помнить. Шершавые стены панелей, сухие, с короткими маршами лестницы в подъездах, теплая теснота совмещенных санузлов…

 

Прицепился к этому Городу, к этим домам за оврагом. Будто мне что-то нужно. Шизофренически. Исправить. Впитать. Отредактировать. Переиначить. Гармонизировать. Успокоить. Самому успокоиться.

 

Ловишь себя на непроизвольном самоограничении. Решаешь, не без унылого чувства неправильности совершаемого, что это или то - уже излишне, необязательно, неподъемно. Придумываешь самооправдания.

 

И жизнь катится без нашего обременительного для нее вмешательства. А мы не отвечаем за мир. Некому отвечать. И некому и не перед кем. Ответствовать. Мы маленькие, озабоченные, утомленные…

 

Бессильные. Внутри нас что-то спрятано. Что-то такое. Но оно бессильно перед упругим, животным напором жизни. Именно оно и бессильно. Мы бы не прочь, но… «оно» бессильно.

 

Объясняешь самому себе многие вещи. Встречные. Встретил и объяснил. Если удастся.

 

Нищее кафе в пыльном, не менявшемся лет сорок старом городе. Кафе конца 60-х годов. Но расписано гологрудыми одалисками и древнеримскими греками: видимо местный умелец обновил стены уже в нынешние времена. Этих росписей тоже стараешься не замечать. Просто смотришь через двойные витринные стекла на улицу.

 

Немного молодой свободы…. Можно сидеть в нищем кафе с сигаретами, купленными поштучно, пить теплый вульгарный «Nescafe». Можно приехать сюда как бы работать. Проскочить в это. Провалиться на время. С записками Лауридса Бригге. Шпион, соглядатай. Можно. Чужой всем и всему в этом городе. Со старыми, все смешнее и смешнее делающимися мыслями.

 

Впрочем, «Записки» – когда живешь «сегодня». А если вот так? Если не живешь? Если это выпадение из всего?

 

Коротание времени среди тех, кто вынужден разделять его со мной. Барменша нищего кафе и ее подруга, сидящая в проходе служебного закутка с мойкой. Подруга тихо и без умолку что-то говорит. Четыре стола, с самопальными – от местного умельца - креслами на массивных железных подставках.

 

Есть только немного праздности. Которую можно чему-нибудь посвятить.

 

Вот это оторванное от повседневности пребывание в этом городе – как репетиция некой заманчивой, неиспробованной другой жизни, на которую все собираешься себя обречь, попробовать, что это такое.

 

Такое – забытое с юности, ощущение многовариантности жизни…

 

«Выпавшему» на короткое время из быта – некий вариант другой жизни. Вот же она! Войти в нее ненадолго? Это должно захотеться. Непреодолимо.

 

Праздность. Необремененность. Жизнь в промежутке. Вне будничных обязанностей, вне пожизненной вплетенности в повседневные заботы. Это захватило воображение на короткий срок. Сутки-другие до поезда. Вот и вмещай в это, что сможешь.

 

Попытки что-то вынести из этого призрачного пребывания в получужом городе.

 

«Он хранит свои тайны. И я пройдусь по улицам, даже не пытаясь в них проникнуть - в эти тайны. Скучные, пыльные, нелепые, как и все в этом городе. У меня не осталось ни одного ключика к этому городу, к этим людям и их миру. Что они могут рассказать о себе? Только фабульные, случайные вещи. Тогда как здесь нужен авторский инструмент писаний, отслеживаний, вдумываний, формулирований, выдумываний… Сериал попыток понять…»

 

Что это? Готовишься к С-П? Думаешь о Городе и о С-П одновременно. Одними и теми же словами.

 

Если бы впереди – вечность? Опять вечность. О чем бы надо было писать? Что-то новое, о чем и не думал никогда. С новым чувством. Без оглядки на бег времени. Так было раньше. В прежнем отношении к работе.

 

«Молодость в большом городе в либеральное время. Бесприютность кафе…» И так далее.

 

На беллетристику всегда было жаль времени. Это отпадает. По-всякому. Что остается? Миражи? Прозы, «настоящей литературы»… Возможность ее предполагаешь. Напрягшись. Преодолевая, обманывая пустоту. Главное найти нужные слова. Прокопать лазейку. В виртуальности. Ничего твердо-определенного. Словесные завесы.

 

То ли другая жизнь, то ли другая книга. Еще сам не знаешь. И опять же – то и другое смешно. Несколько. Своей торжественностью. «Протокол о намерениях» – подходящая фраза из обихода людей серьезного, делового мира.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-01-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: