Петя сел рядом с ней на кровать, взял у неё том Паустовского и начал было что-то читать вслух, но остановился на полуслове. То, что раньше представлялось ему поразительным, интересным и трогательным, теперь показалось наивным и элементарным. Петя захлопнул книгу. Ему ещё в первую встречу хотелось пообъяснять Марине что-нибудь из Бунина, Толстого или Паустовского. Пете казалось из-за её акцента, что она не вполне владеет русским языком.
— Почитайте ещё. Мне интересно.
— Что-то сегодня не срабатывает. Это бывает, — Петя отложил книгу, взял Марину за руку. — Лучше вы что-нибудь расскажите. Мне нравится слушать ваш голос.
— Вы смешной.
— Вы это уже, кажется, говорили.
— Нет, правда. Вы не похожи ни на одного из моих знакомых. Говорите странные вещи, не пристаёте...
— А вам хочется? Ну, так я могу...
— Нет-нет, — рассмеялась Марина.
— Тогда давайте дальше звёзды считать.
— Хорошо.
— Марина, Маня, Мариам,
Твоих зрачков аквамарин
Каким морям, горам, мирам,
Кому обязан? Говори!
— Это что, стихи для барышень?
— Вроде того. Нравятся?
— Это вы сочинили?
— Бог с вами! Это же Юнна Мориц.
— Не читала. А Соловьёв на днях говорил, что вы тоже автор. Это правда?
— Ах, Соловьёв! Ну, если только Соловьёв, тогда... В какой-то мере. Без отрыва от производства.
— Вот как интересно! О чём же вы сочиняете?
— Именно, что сочиняю. Сочинитель, — Петя нервно закхекал.
— И всё же.
— Ладно, вам скажу, если смеяться не будете. Раз уж Соловьёв... Видите ли... В двух словах не скажешь... — Петя внимательно посмотрел на Марину, чтобы окончательно решить, говорить ему или нет, и после паузы продолжил. — Конечно же, о любви или о чём-то подобном. О звёздах. И о барышне. Там её зовут Марией. Я её понимаю. Нет, скорее чувствую, чем понимаю. Может быть, больше, чем кого бы то ни было в реальной жизни. Мне ещё не приходилось это как-то обобщать, но я попробую. Понимаете ли... Каждой простой, будничной вещи она даёт свою неповторимость, наполненность каким-то своим, может быть, Божественным, ангельским знанием. Она живёт среди простых смертных, проходит с ними их смертный путь, умирает, как они. Но потом возрождается в другом месте, с другими людьми. И всё повторяется снова. Я так это себе представляю. Может быть, у меня ничего не получится. Это наполовину ещё только в моём воображении. А то, что написано, — совсем другое. Там есть ещё некто вроде автора, сочинителя. Всё их общение — ветер. Соприкосновение чего-то эфирно-зефирного. Он догадывается о том, кто она. А может быть, просто придумывает. Ведь всё так недостоверно. Никто не может ничего знать окончательно. Она беззащитна перед жизнью. Она и не защищается. Своим существованием среди людей она как-то неуловимо меняет мир. Наверное, я впадаю здесь в подобие религии. Получается что-то похожее на Христа в юбке. Но, может быть, всё правильно. И там, и здесь — любовь. Еретическое христианство. Этот мой сочинитель понимает всё это или догадывается обо всём и оберегает её, как может. Ему кажется, что без неё всё бы сразу погибло, распалось. Так, в конце концов, и выходит: всё это у меня называется «Падение Каталонии», самый конец гражданской войны в Испании. Мария рождается незаметно. Даже если ничего не пишу, сижу и ломаю голову, всё равно что-то происходит. Будто помимо меня, вне зависимости от моей реальной жизни, в которой ничего такого, конечно, нет. То есть вообще ничего. Откуда что берётся, через какое-то время уже невозможно уследить. Может быть, из снов. Сначала. А потом они уже сами живут как-то. Им уже ничего от меня не надо. Мистика. Я и сам ещё не знаю, глупо это или нет. Наговорил, наговорил... Вы только не рассказывайте никому обо всём этом. Чтобы не было ещё смешней.
|
|
— Ну да.
— Вам я почему-то доверяю. Мне хочется вам говорить.
— Спасибо.
— Теперь в ней появится что-то от вас.
— Как?..
— С этим ничего не поделать.
Марина засмеялась.
— Я же говорила, что вы смешной.
— Извинительные авторские чудачества.
— Я только теперь это поняла, — сказала Марина посерьёзнев. — Жаль, что уже не осталось времени.
— Вам действительно жаль?
— Может быть, — Марина опять вспыхнула улыбкой и погасла.
Петя не стал продолжать дальше игру в выспрашивание, чтобы не узнать о себе слишком многого. Это как-то помешало бы ему. Он ничего не хотел менять.
— Такая чудная печаль
Лежит на облике твоём,
Что хочется тетрадь начать
Сегодня ночью, а не днём, —
продекламировал он ещё одну строфу из стихотворения Мориц.
Потом они просто говорили. Долго. До молочной прохлады рассвета. Но уже спокойно, устало. И держались за руки. «Как пионеры», — с блаженной улыбкой думал Петя.
Был вечер следующего дня, перед самым отъездом. Петя и Марина просидели, съехав друг к другу на проваленной пружинной кровати, до того времени, когда надо было уже отправляться на вокзал. Соловьёв и Таня никуда не уходили, и Петя не мог больше говорить с Мариной. Он открыл своего Паустовского и на внутренней стороне обложки написал карандашом стихотворение Юнны Мориц. Марина взяла карандаш и тоже написала: «Спасибо».
|
На вокзал она его с собой не пустила. С ней и с Таней ехали домой парни из их института, жившие во время практики в другом общежитии.
— Ах да, у вас же там есть жених, — сказал тогда ей Петя.
— Да. Есть, — серьёзно ответила она.
Когда пора было уже уходить, Марина вышла с Петей в коридор.
— Вы напишите мне, — она протянула ему листок с адресом, а потом поднялась на носки и поцеловала его. Петя обнял Марину и не хотел отпускать.
— Быстро вы усваиваете науки.
— Главное, чтобы учитель был хороший.
Марина опустила голову, сделалась мягкой и беспомощной, и Петя отпустил её. Не поднимая головы, она скользнула в дверь своей комнаты, оставив Петю одного.
Петя сидел в пустой ремонтируемой комнате, когда услышал смех и громкие голоса на улице. Он потушил свет и выглянул в окно. По тротуару под окнами прошли Марина с Таней в сопровождении двух парней, своих сокурсников, и Соловьёва. Таня, как всегда, чему-то смеялась. Марина шла позади всех. Проходя мимо окна комнаты, где жил Петя, она остановилась на секунду, поправляя сумку на плече, и подняла голову на тёмное окно, потом догнала своих друзей. Улица опустела.
Петя опять сел к столу. Он подумал, что тетради делали его неприятности и огорчения бескровными, сухими. Они превращали всё в игру. Вот и теперь её отъезд был только неким сюжетным поворотом, вариантом беллетризированной судьбы, поводом для лирического страдания. «Что делать? Уехала, — писал Петя, когда уже совсем рассвело. — Утро, чтобы вспомнить, что же всё-таки делать с этим городом, проступившим из темноты, отмываемым светом от ночи, с этой жизнью, с необязательными такими облаками, деревьями, запахами, пеньем птиц, садовыми скамейками...»
Чего здесь было больше — подлинного чувства или лирики? — он не знал. Отчаяния его было ровно столько, чтобы у него хватало душевных сил на лирическое наслаждение от переживаний. Наступало субботнее утро. Спать было необязательно. И Петя до упора выжимал всё возможное из драматического события её отъезда.
Уже часов в шесть, вернувшись к себе, засыпая, он подумал о том, что, в конце концов, у него осталась Мария. Она-то никуда от него не уедет. Пока. Какое такое может быть у него несчастье? Всё слава Богу.
3.
С этой ночи «Падение Каталонии» начало как-то продвигаться. В нём появилось, наконец, по-настоящему, как казалось Пете, живое существо — Мария. Из ничего, из чистого созерцания, из того долгожданного настроения. Вслед за Марией ожило и всё остальное. Из пустяков разговоров появились другие действующие лица. Стали биться чашки, мычать коровы, пылить дороги, засветило ослепительное солнце в южном городе, ветер принес запахи с полей. От мыльных пузырей почти ничего не осталось. И где-то там, в этом вновь рождённом мире, незримо присутствовало что-то и от Марины. Ничего, конечно, впрямую, но каким-то эхом, отсветом, непроизвольным намёком — было. Всё вписывалось в тетрадный мир, беллетризировалось.
Теперь, возвращаясь из библиотеки, Петя заставал Соловьёва дома. Только однажды, недели через две, у них возник разговор, касавшийся Марины. Соловьёву пришло в голову попросить Петю написать что-нибудь для песни под гитару. Петя хотел было удивиться, но потом вспомнил, что Соловьёв в какой-то мере осведомлен о его специфических занятиях, и ничего не возразил. Петя иногда писал стихи, хотя и год от года всё реже, но тут Соловьёв его озадачил. Петя впервые посмотрел на свои писания в стихотворной форме с песенной точки зрения. То, что он когда-либо писал и как он это делал, не было рассчитано на массово-культурное потребление и даже, что было чаще всего, вообще не рассчитывалось на какое-либо потребление. Его тетради для стихотворных опытов были заполнены чем-то без начала и конца, никак не похожим на законченную товарную продукцию, которую хотел от него Соловьёв. Несколько вечеров Петя «мучительно пытался», даже забросил на эти несколько вечеров свою «Каталонию», но дальше каких-то набросков не преуспел. Петя надеялся, что Соловьёв забудет о своем «заказе», но «он-таки не забыл».
— Видишь ли, — начал Петя, криво улыбаясь, — всё это, мне кажется, не совсем то, что тебе нужно, но по-другому я не умею.
Соловьёв взял у него два листочка с образцами его продукции, прочитал, с любопытством посмотрел на Петю, отдал обратно и молча продолжил своё бренчание на гитаре.
— Да, это не совсем то, — согласился он, наконец, через некоторое время, а потом, помолчав, спросил: «Это про Марину?»
Петя улыбнулся и ничего не ответил. Соловьёв и не настаивал.
«В самом деле, о чём всё это?» — подумал Петя, перечитывая стихотворения уже на своём обычном рабочем месте, в пустой комнате на этаже.
«О чём всё это?
Вечной тайной
Зияет жизнь.
Вдруг хлопнет дверь от сквозняка
И заскрипит.
В таком большом и гулком доме
Ты где-то спишь
Под звуки молкнущего дня.
Что в том от тайны?
Только мрак.
И мирно дышащий родник —
В истоке медленной реки —
За поворотом поворот —
Несущей вдаль твою судьбу —
Там бьётся пульс.
Неумолимо,
Неумолимо...»
Петя сам понял это только пять минут назад. Стихи почти сразу отделились от того, какой на самом деле была для него Марина, отделились от её реального где-то там бытия. Это был просто текст со своими чисто литературными качествами. Здесь начинался произвол, начиналась какая-то литературная или окололитературная игра. В этих занятиях таинственным образом появились неизвестные Пете раньше удивительные нюансы и усложнённости.
Если первое стихотворение было написано им сразу, ещё тогда, в первые дни явления Марины, то второе началось уже сейчас из двух строчек, написанных раньше. Это было похоже на театр двух строчек. Они были главными героями, а все остальное дописывалось под них, исходя из них, дополняя или развивая их. Петя просто дал этим строчкам пожить самим по себе в пространстве стихотворного театра. Но не станет же Петя излагать всё это Соловьёву. Довольно с него и того, что он видел стихи.
«Тени, быстрые тени —
По стенам —
Пробегут, промелькнут.
И разгадку лица
С понимания ленью
Навсегда унесут.
Ты скажи,
Как из этой неволи
Предназначенности
Ускользнуть?
Боже мой,
Мне убить тебя что ли,
Чтоб причастность к тебе ощутить?
Краткий миг —
И с взволнованным вздохом
Вспомнишь ты всё, что будет с тобой
В этой злой и счастливой
И не сбывшейся жизни земной.
Соберутся,
Глухие и праздные,
Ровно бьющиеся сердца.
С любопытством животных
Заглянут
В вопрошающие глаза...»
В общем-то, это было чистым хулиганством предлагать такое для песни под гитару. Петя сам удивлялся своему нахальству. Но очень уж хотелось хоть на время вылезти из инженерной шкуры и побыть в глазах, пусть и только Соловьёва, «самим собой». Как думал Петя.
Осенью Соловьёв взял академический отпуск, и Петя больше не встречал его в институте до самого выпуска. Так что свидетелей его летнего лёгкого помешательства на почве бардовских песен не осталось. Сентябрьские сельхозработы окончательно сбили авторскую лихорадку. С началом занятий Петя опять превратился в нормального студента. Через некоторое время ему казалось странным, что с ним могло такое произойти. Он почти радовался вновь обретенному душевному здоровью, как, наверное, радуется пьяница, бросивший пить.
Но это не могло продолжаться долго. В начале ноября произошло одно незначительное событие, которое опять сбило будущего командира производства с пути истинного. Однажды он наткнулся в букинистическом магазине на несколько дореволюционных открыток. Петя и раньше покупал иногда открытки — на что-то большее у него редко бывали деньги. Он выбирал открытки по какому-то особенному настроению, которое сообщалось ему фотографией какого-нибудь города. Никакими другими критериями он не руководствовался. Страсть к коллекционированию не затронула его. Просто что-то случайное: «Светлановская улица. Почтамт» во Владивостоке, «Набережный бульвар вверх по р. Волге» в Ярославле или «Ивановский съезд и Мининский сад» в Нижнем Новгороде. Попадались и безымянные фотографии. Просто улицы с прохожими, детьми, сидящими на заборе, с телеграфными столбами, пролётками и городовыми.
Но ещё больше Петю привлекал текст посланий на открытках. В том, что людей, которые посылали или получали эти открытки, уже давно не было среди живых, а их почерк, их сиюминутные настроения, упоминания каких-то мелких событий сохранялись в неизменности, было что-то от тайны времени. Это всегда волновало Петю. Тот неведомый автор коротенького открыточного текста концентрировал в нескольких предложениях своё насущное, был искренен, почти художественно точен. Чувствовалась большая практика в этом деле людей дотелефонной эпохи.
«9 июня. Дорогая девочка. Я здоров и чувствую себя хорошо. Надеюсь, что и у тебя всё благополучно. С Парижем покончено, хотя я, совсем было, с ним освоился: так же, как парижане, пил с утра чёрный кофе с коньяком, чтобы сразу взвинтить нервы и не отставать в бешеном водовороте здешней жизни. Когда стоишь на бульваре и закроешь глаза, то кажется, что где-то страшный пожар, и масса народа сломя голову с дикими криками мчится, не разбирая дороги. Может быть, заеду в Дармштадт (если не дорого). Хочу повидаться с Павлом. Пишу в Кёльнском кафе и пью кофе с каким-то диким тортом. 10 вечера».
На Кёльнском штемпеле дата: 10.06.04. А другая, более ранняя открытка уже от «дорогой девочки» из «кёльнской» открытки была послана в Дармштадт, вероятно, упомянутому Павлу:
«Орёл. 5.09.03. Дорогой Пашутик. Пишу тебе с почты перед службой. Погода роскошная. Сейчас ещё рано и я хочу пройтись разок по городскому саду. Шла по бульвару и вспоминала тебя. Всё благополучно. Твоё письмо получила. Сегодня напишу, как следует. Целую. Твоя Мар».
Ещё кофе стынет в кёльнском кафе. И на глубине временн о й пропасти «ещё рано», и там «роскошная погода», и можно перед службой «пройтись разок по городскому саду». Это было невозможно понять.
Только вернувшись к себе, и внимательно, во всех подробностях, как он любил, вплоть до надписей на марке, рассмотрев свои приобретения, Петя обратил внимание на интересное совпадение. Он порылся в своих бумагах, нашел листик с адресом Марины и положил его рядом с открытками. Его летнюю знакомую и ту женщину из девятьсот третьего года звали одинаково: Марина Владимировна Матвеева.
«Губернский город Орёл. Институтский переулок. Дом Меленжинова. Ея Высокоблагородию Екатерине Афанасьевне Подлиневой для Марины Владимировны Матвеевой» — написано было красивым, с завитушками, почерком и звучало как музыка.
На другой день Петя пришёл в букинистический магазин к самому открытию и нашёл ещё с десяток копеечных «орловских» открыток, на которые он не обратил внимания в первый раз по причине их невзрачности. На них были какие-то невыразительные виды, а обратная сторона сплошь исписана убористым, уже знакомым почерком. Это были письма с продолжением.
Петя читал эти пронумерованные открытки и ему казалось, что они были написаны для него и просто потерялись во время его долгого отсутствия. Марина вводила в мир своей жизни с полным доверием и отсутствием малейшего запрета или тайны, как бывает только с предельно близкими людьми.
«Какая у нас красота со вчерашнего дня. Той ночью выпал большой снег, вершка три, и ветки деревьев тяжело и тихо гнутся под ним. Ходишь, как в сказке. Я просто не могу налюбоваться...»
В этих простых словах, будто из школьного сочинения, Петя чувствовал такую открытость, незащищённость, такую небывалую с ним приближенность, глаза в глаза, к этой неизвестной женщине начала века и одновременно к его летней Марине, что он не мог не почувствовать к ним, слившимся в его воображении в одно целое, почти невыносимое чувство любви и благодарности.
Петя вспомнил про своё письмо Марине, которое он начинал писать ещё в августе. Чего-то тогда не хватило ему, может быть воодушевления, чтобы дописать его. Не за что было зацепиться. А теперь это показалось так просто. Конечно же, Петя не стал писать ни о каких нежных чувствах. Это было бы странно — писать о таких отвлечённых предметах в ответ на описания зимнего пейзажа или прогулок по городскому саду. Петя просто продолжил этот роман в письмах с середины, когда все слова о любви как бы были уже сказаны в предыдущих главах.
Теперь, когда у него появилось, как ему казалось, материальное свидетельство реального существования его летней знакомой, Пете было легко вообразить, что и она живёт в том открыточном городе, в котором есть городской сад, где можно прогуливаться по утрам. Петя ясно представлял себе её дореволюционный двухэтажный городок с безлюдными улицами и кривой мостовой, похожий на те городки c фотографий на открытках, которые больше всего ему нравились и куда можно было посылать неторопливые письма, созвучные с этим оставшимся только на старых фотографиях, жившим со скоростью пешехода, миром, в котором так хотелось пожить Пете.
«...Читал недавно Гончарова. У него можно найти что-то вроде этюдов о русской жизни. Какая-то погружённость, умение погружаться в что-то тёплое, неторопливо-блаженное. И, может быть, ничего другого не надо. А всё другое — это только довесок, опухоль, злоупотребление словом, приложение к настоящей литературе».
«...Просто слова. Магия слов. Отсюда и заклинания, и молитвы, и авторство. Вера в слова. Во-первых, слова должны быть те, что надо, во-вторых, они должны стоять в нужном порядке. Это просто, как семь нот».
«...Гессе, Томас Манн. Идеал образа жизни писателя. Германия, Италия, Швейцария, Австро-Венгрия. (Но почему-то кажется, что никак не Франция или Англия. Это совсем другое.) Мир до четырнадцатого года. Удобный, комфортный. Курортные городки в межсезонье. Досуг, покой, свобода (в том числе денежная)... Похвала времени...»
Почему-то Петя думал, что Марина его поймёт. Он отослал письмо, не перечитывая и не давая себе времени на благоразумие. После нескольких вечеров, проведённых за написанием письма, Петя опять почувствовал вкус к тетрадной жизни. К «Каталонии» он, правда, уже не возвращался, но тетрадей больше не бросал даже во время экзаменов.
После Нового Года пришло письмо от Марины. Она писала, что с осени болела, но теперь выздоравливает и долечивается в санатории. И в том, что она ответила, и в том, что в её письме не было ни малейшей паузы недоумения или удивления, показалось Пете маленьким чудом. И о её женихе там не было ни слова. Это было невероятно. Жизнь и игра, жизнь и слова, написанные на бумаге, без усилий переходили одно в другое.
«...Вчера я получила два признания в симпатии, конечно, от женщин. У нас во флигеле одна больная заявила, что я самая симпатичная в санатории. А кроме того, одна девочка, дочка дежурной медсестры, объявила вчера, что она меня “любит”...»
«Какая у нас красота со вчерашнего дня. Той ночью выпал большой снег, и ветки деревьев тяжело и тихо гнутся под ним. Ходишь, как в сказке. Я просто не могу налюбоваться...»
«Откуда вдруг такое слово появилось в голове? Вершки... Я ведь даже не знаю, что это такое, вернее, сколько это в сантиметрах».
1998, 2015
©П · #11 [2009]
https://sp-issues.narod.ru/11/kiroshka.htm#1
Веревкин.
Жизнь людей можно уподобить книгам. Люди от рождения до смерти пишут с помощью Божественного провидения каждый свою книгу. Божественное издательство неустанно издает их в одном экземпляре. У простых граждан это не какие-нибудь тома в твердых переплетах «под цвет обоев», с тиснениями, на мелованной бумаге, с золотым обрезом и тому подобное, а маленькие, прошитые железными скобками тоненькие брошюры, вроде тех, из серии «Здоровье», разноцветных, одинаково оформленных, которые за шнурки вешают в коридорах лечебных учреждений, чтобы больные не теряли зря времени в ожидании приема у врача. Пятьдесят, семьдесят страниц банальных истин о вреде курения, алкоголя, об опасности случайных половых связей и так далее.
Впрочем, содержание может быть разным. В этой «библиотеке» встречаются сборники анекдотов, непролазные любовные драмы, жития святых, чернушно-натуралистические повести, детективы, книги из библиотеки приключений, нечто похожее на отчеты судебно-медицинской экспертизы или истории болезней. Дядя Коля в этом разнообразии до определенного возраста вписывался, конечно же, в производственный роман.
Мне было двадцать лет, я учился в институте, когда дядя Коля, наш сосед по коммунальной квартире, приехал как бы насовсем с Севера, где он всю жизнь что-то возводил и прокладывал. До этого времени дядя Коля только «числился» в нашей коммуналке, приезжая раз в полгода на недельку-другую погулять по Питеру. Он был как бы членом семьи, регулярно поздравлял с Новым Годом, с Восьмым марта, привозил в подарок то оленьи рога, то кедровые орехи, а однажды привез медвежью шкуру. В детстве какое-то время я даже думал, что он и есть мой неизвестный отец. Но он и мама как-то проскочили мимо друг друга. Приезды дяди Коли на короткий срок совпадали с периодами маминых очередных увлечений, да и у дяди Коли в Питере была подруга юности, которую я встречал иногда у нас. Она была тихой, задумчивой, стеснительной, прятала глаза за стеклами очков под длинной челкой. Впрочем, нельзя было понять характер их отношений. Вера Николаевна была замужем, у нее был сын моего возраста. Она никогда не оставалась у дяди Коли допоздна. Вели они себя тихо. Дядя Коля, проводив ее домой, казался каким-то неуверенным, оправдывался перед мамой.
В подпитии дядя Коля бесцеремонно расспрашивал меня о моей жизни.
— Ты странный тип.
— Почему?
— Не похож на своих сверстников.
— Вы так считаете?
— Разве нет?
— Наверное.
— У тебя есть друзья?
— Есть.
— Почему они не приходят?
Они не приходили. В самом деле, почему? Может быть, они не друзья, а приятели?
— У тебя девушка есть?
— Есть.
— И она не приходит.
— Она есть только для меня.
— Что-что?
— Ну, пожалуй, что нет. В общепринятом смысле.
— Я так и думал.
Часто от таких вопросов я терялся, как подозреваемый на допросе. Ничего не мог объяснить. И алиби у меня не было. Но дядя Коля и сам как-то все понимал, по-своему, и не ждал исчерпывающих ответов. Его самого я не решался расспрашивать о его жизни. Знал только со слов матери, что он был каким-то строительным начальником, кочевал всю жизнь с одной стройки на другую. Потом что-то произошло, он расплевался со всеми и уволился. Тем более что пенсию уже выслужил, проработав даже больше положенного на Севере.
— Что, на старика похож?
— Отчего же.
Сосед и в самом деле выглядел старше своих пятидесяти пяти: седой, тощий, прокуренный, смертельно усталый. «Как Йоган Вайс в последней серии», — пришло мне в голову. Что еще тогда могло прийти мне в голову?
Я впервые стал с ним разговаривать на отвлеченные темы после того, как ему однажды вечером сделалось плохо и пришлось вызывать «скорую». Приняли за внука. Велели смотреть за ним, не давать курить и пить. Сделали укол и уехали. Но в больницу не увезли. Мать к тому времени уже переселилась в деревню в Псковской губернии к бабушке, которая осталась одна после смерти деда, и только иногда наезжала домой за пенсией и просто проведать, привести квартиру в порядок.
— Что, испугался? — спросил дядя Коля, когда ему полегчало. Он лежал, провалившись в подушку, худой, серый, тяжело дышал.
— Испугался.
— Что-то на меня нашло. В жизни никогда не болел. Ноги, руки ломал, а чтобы чего-то такого, пилюльного... не было. В глазах потемнело. Теперь полегче. Ты иди.
— Ничего, я посижу еще.
— Ну-ну.
Дядя Коля лежал на спине с закрытыми глазами. Дыхание его сделалось спокойней, тише. Он будто заснул. Я сидел в кресле у окна и разглядывал комнату. С детства я помнил ее такой. После приезда дядя Коля ничего не изменил в комнате, разве что телевизор купил. Старый платяной шкаф, письменный стол напротив окна, книжные шкафы до потолка вдоль стен, диван, на котором лежал сейчас дядя Коля, несколько допотопных стульев. Середину комнаты покрывал потертый ковер. В детстве я часто играл здесь, когда к маме приходили гости. Мы с мамой пользовались комнатой как своей, я готовил здесь уроки, читал, даже спал иногда. Все это, конечно, с разрешения дяди Коли.
Я взял со стола книгу.
— Пойдешь спать? — очнулся дядя Коля...
— Еще посижу немного.
— Уже все в порядке. Ты видел, как умирают люди?
— Нет.
— Еще все впереди.
— Ну что вы...
— Я не про себя говорю, а вообще. Ну, раз ты сидишь, то достань со шкафа коробку. Там на дне большая фотография... Нашел?
— Да.
— Я люблю на нее смотреть иногда. Меня там узнал?
— Нет.
— В последнем ряду третий справа.
Это был большой групповой снимок. Военные в форме без погон, довоенного образца, женщины в белых платьях, дети. Невозможно было узнать в круглолицем, стриженом, похожем на Тимура из команды мальчике лет двенадцати дядю Колю.
— В сорок первом мы жили в Белоруссии. Перед самым началом войны отца зачем-то вызвали в Ленинград. Мать тоже решила поехать к родственникам в Подмосковье. Вместе с младшей сестрой. А я не поехал, кажется из-за экзаменов в школе. А тут война. Через неделю к нам в поселок вкатили немцы...
— А потом что?
Дядя Коля продолжил не сразу:
— Видишь там, в центре, красивая женщина??
— Во втором ряду?
Я сразу, еще до того, как дядя Коля упомянул ее, обратил внимание на лицо женщины, сидевшей в середине второго ряда. Она была серьезна. Глаза ее были встревожены, широко раскрыты. Все остальные на фотографии просто позировали, торжественно-выжидающе застыв в ожидании вылетающей птички. А она глядела в объектив, будто всматривалась в будущее, будто видела меня, сидящего сейчас с фотографией в руках. Хотелось отвести взгляд в сторону.
— Да. Это жена начальника штаба полка, в котором служил мой отец. Ее звали Марией Васильевной Долгушиной... Теперь на этой фотографии одни мертвецы.
— У вас никого не осталось?
— Теперь никого. Мать и сестра умерли в эвакуации. Отец — уже здесь, в этой квартире. Еще до того, как вы с мамой сюда въехали.
Дядя Коля опять надолго умолк. А я сидел и думал о том, что надо бы еще что-нибудь спросить, проявить заинтересованность к истории этого одинокого человека. Но было как-то неловко и страшно, как всегда бывало страшно говорить с больными или несчастными людьми. Казалось, что они способны увлечь за собой в ту пропасть чужой страшной жизни, в какой они находились. Дядя Коля лежал с закрытыми глазами, его серое преображенное болезнью лицо было неспокойно, подрагивал приоткрытый рот, вздергивались брови, страдальчески морща лоб. Я опять взялся рассматривать фотографию. Дядя Коля очнулся от погруженности в свои мысли:
— Ты еще здесь? Посмотри, там, на снимке, на самом верху слева... Видна одна только голова. Это лейтенант Веревкин. Виталий Васильевич Веревкин... Три В. Никто не предполагал, что немцы будут так быстро. В поселке никого не было. Одни женщины. И Веревкин с неполным взводом солдат. Охраняли склады. В которых, как оказалось, почти ничего не было. Мы прибежали к нему, когда на окраине появились мотоциклисты. Никто нам все дни с начала войны не мог сказать, что делать. Веревкин остался за начальство. Все остальные ушли на запад еще в первый день. Мы проявили массовый героизм при охране складов. Нас заперли в камере гауптвахты... Вот, некогда было всю жизнь вспоминать о них. То есть, как следует вспоминать. Помнил-то о них всегда. Вдумывался безуспешно всю жизнь в один полуфилософский-полупраздный вопрос... О неком равнодушии. Равнодушии с большой буквы. О «великом безразличии», о какой-то холодной, космической пустоте, рядом с которой проходит жизнь человека. Пустота подстерегает его, и он проваливается, в конце концов, в нее. Незаметный, безгласный человек. Квадратик или кружочек структурной схемы предприятия. Человек-должность, человек-функция: закручивает ли он гайки или ставит печати на важных бумагах. Дома, в четырех стенах, он и того обезличенней: «уважаемый товарищ квартиросъемщик». И все. Один из миллионов. Совсем как я сейчас. Потом этот безвестный Акакий Акакиевич исчезает навсегда, будто его никогда не было. Когда жив был отец, собирались на девятое мая ветераны полка. Приезжали сестры Веревкина, они живут недалеко — в Оредежи. Приезжала долгушинская дочь. Я никогда им ничего не говорил.