«Может быть, так же холодно рассудительны все они?»
Мне было, конечно, легче. Лежал себе бревном. А она вынуждена была проявляться. Это неприятно поразило. То, как это увиделось. Человек всегда проявляется. Это и «помогло». Да и без кавычек - помогло, и все. Помогли несколько эпизодов, когда она вдруг проявилась не такой как обычно – мягкой, понятливой, терпеливой, элегической, с поставленной от природы улыбкой… А неожиданно какой-то жесткой, чужой, наполненной своей чужой жизнью, в которую я так и не углубился как следует, которую она, оказалось, охраняла и не открывала… Она проявилась. Проявилась как чужая и враждебная. Это вдруг открылось. То внутреннее в ней. Как технологическая или структурная схема. В ней не было линий, ведущих ко мне. Они не были предусмотрены. Или оборваны без колебаний. Нет там меня. Не предусмотрен прямоугольничек с моим именем.
Только-только сообразил эту странную вещь.
Какая-то непонятная небрежность, эти вольности, дерзости, эта непостигаемая смелость… Если бы речь шла не о ней, а о ком угодно другом, это не казалось бы так оскорбительно и унизительно. Совершенно странная вещь. Ее можно так же бесплодно обдумывать, как и все другие чувства к ней. Многоэтажный дом чувственности. С верхнего этажа восторженного поклонения, распластанности… лифт стремительно летит вниз. Он прошел уже этаж томительной невыносимости любви, счастливой отрешенности и бесстрашия, этаж ревности, жалости, покорности… Вот в этом спуске оказался и такой этаж. А может быть, этот лифт преодолел нулевую отметку и движется дальше в какие-то мерзкие недра. Развенчания. Вот такая эволюция.
«Они холодные. И им это не нужно каждый день. То, что случается с ними – от жадности и жалости к себе».
|
«Она живет жизнью». Так просто. Это вдруг открывается в понимании. Она в жизни и нигде больше. Не найти ее нигде, кроме как в жизни. И не заведешь никуда из жизни. Не заманишь. Этот асфальт, эта улица, эти магазины, эти кафе, эти трамваи… Ничего постороннего. Никакого странного опыта. Паранормального. Она только здесь. Без остатка. Она не увидит ничего кроме тебя.
Несложные фабулы. Как современные танцы. Все отдано на откуп фантазии танцоров. Сплошная произвольная программа. Никаких классических па.
Это уже раздражающе неинтересно. Думаешь даже не о ней, а больше об эволюции чувства. Думаешь о ней в «общеэкзистенциальном ключе».
«Разрушение мыслей. Быстроизнашиваемость мыслей. Так все устроено. Только в детском воображении на небе бесконечное количество звезд. Все кончается, только начавшись. Так оказывается».
И этого «разочаровывающего» опыта набраться. Опыта холодности, сдержанности, непрошибаемости, отвлеченности от беспокойной чувственности…
Все начиналось, да так и не началось.
- Возьми отпуск, поживи у меня на даче, - предложил заботливый Чучелов.
В середине апреля опять выпал снег, который, было, почти полностью сошел. Даже в лесу. Дача Чучелова – это дом, оставшийся от его колхозных предков. Тяжелый, из почерневших бревен. Лес и колхозное поле.
- Пока все идет хорошо.
- Вот и ладно.
- Только в никуда.
- Ну, это ты брось.
- Уже бросил.
9.
Исследование. У Ани своя наука, у меня своя. Она и не заметила ничего. У нее Шалдыбаев опять не купил ей какой-то новый прибор. И кролики мрут «от какой-то не той причины, от которой должны».
|
В нас много общего. Это общее признаешь. Схождение. Это примиряло нас друг с другом… Нет, не так - меня с ней. Судить можно лишь о том, что известно с научной достоверностью.
Столько лет! Других или не знаешь, или сразу видишь, что к ним привыкнуть невозможно, и с ними не смириться. Не то что с ней. Это, может быть, самая мудрая мысль. И ее счастливо обнаруживаешь в своем понимании. Ее не внушить со стороны. Она возможна только на основании всего наличного внутреннего опыта.
В общем-то у нее не так уж много недостатков. Может быть, главный из них – моя «недоказанность». Ни ученая, ни всякая другая. Но что это за недостаток! Это смешные проблемы габриловичевских филиппков. И, в конце концов, имеет место некая принципиальная «недоказуемость».
В ней больше ученой и человеческой жесткости. Она ценный работник. Хотя я считаю, что этого недостаточно. Для нее и вообще. Для чего-то большего нужно что-то над-«жесткое». Это такой творческий закон. Это та стена, в которую она уперлась и которую ей не одолеть. Из упрямства или из своей окончательной сделанности.
«А ты думала! Дорогая...» - хотя вряд ли она будет слушать мои бредни на эту тему. Надо быть авторитетом… Иметь публикации в этой области. Быть признанным научным сообществом. А не так просто.
Мотив кандидата биологонаук Анны Дмитриевны Сычевой и… стишков. Какое к ним может быть отношение? К этой самопальной гуманитарщине. «Ха-ха-ха и хи-хи-хи» - вот и все отношение. Абсолютная незаинтересованность. Нет, даже не так… «Незаинтригованность»! – вот подходящее слово. «Халтура». Какое же еще отношение? В лучшем случае терпеливое. Так терпеливо сносит она вообще большую часть того, с чем приходится сталкиваться. Грязь на улицах, ругань прохожих, хамство, полунищету, титулярных советников в качестве мужей… Перечислять можно до бесконечности.
|
Ну, вот, и Аней, наконец, озаботился. Уже какой-то прогресс.
«Я - такая, он – такой, и все мы вместе».
«Как бы она не заметила моей рассеянности? Хотя, что уж теперь? Раньше не особенно боялся. Под наркозом чувств. А теперь, когда все кончилось, чего бояться?»
Может быть, она и чувствует, что что-то не так… Но спросить вроде пока не о чем. Да и не станет она ничего спрашивать. О чем с такими разговаривать! Праздно шатающимися.
«Проектирование la femme». Что бы сказал на это Антон Павлович?
«Мы постареем с тобой. Ненужные… Но по-разному».
Прикладываешь линейку. Или себя как линейку. С ноля. А на самом деле надо не с ноля, а как-то приближенней к реальности. Неравность меры. Надо быть настороже. Нельзя щенком бегать, виляя хвостиком.
Анна... В ней что-то, говорящее о том, что она создана для обмана. Она не простодушна. Она, напротив, жестка, колюча. А я в сравнении с ней жалок, суетлив. «В своем увлечении гризетками». У меня есть оправдания, которые так же жалки в ее глазах и на ее фоне. Жалок. При всей «вненаходимости» моего самоощущения. Которое само по себе почти всегда жалко. «Где-то».
«Лишился простодушия верности». Верность оказалась сложным, ответственным, не каждому дающимся делом.
Наша с ней «случайность». Остальные случайности. Способность впадать в случайное. Как открыть дверь совершенно не тем ключом. По рассеянности. Открыл и вошел. Анна допустила это. По причине холодного равнодушия и какого-то случайного совпадения. Уж чего? – не знаю. Два институтских тягомотных создания. Упертые. В разное, по отдельности, но одинаково. И все развалилось.
Вот она в белом халате, вся в науке, в деловых разговорах, в догадках по научной части… А я хожу из угла в угол или смотрю в окно. Вымучиваю продолжение незаконченного «ЕЕ». ЕЕ тоже в белом халате. Но в другой отрасли. В халате по другому поводу.
Сон с ЕЕ. Откуда знаешь, как это делается? Кинематографически красиво. Одновременно и со стороны и изнутри. Ее тонкость, детская хрупкость. Прохлада молочной спелости. Юности. И я сам - какой-то соответствующий. Это кинематографически, мелодрамно - смотрелось. Во сне.
Оттуда вернулся с фразой в голове: «У нее маленькое гнездышко, детское лицо, и она изображает страстность».
Надо попринимать еще ЕЕ по каплям. Как лекарство… А может быть, как пьянице в завязке – нельзя даже носом водить. Не дать себя обмануть... «Коварно».
Обрывками мыслей… Вгоняю себя в недомученные стихи… В тишине деревенского дома. С мышами и очевидным домовым.
3. Повод.
Реальность в сон доверчиво вплетая,
В какой-то миг из всех любовных снов
Ты выберешь, себя превозмогая,
Вместо живой любви лишь повод для стихов.
Все заново прожить, на рифму припадая, -
Построчно повторить весь путь,
Безрадостному, глупому, смешному,
Так непонятно для тебя вздохнуть.
«Ты выберешь, себя превозмогая…» Или: «Ты выберешь, себя не узнавая…» Или: «Ты выбираешь, и плача, и рыдая…» «…от страсти погибая…» «…бесславно засыхая…» «…вотще изнемогая…»
«Тут у меня еще не докончено, но всё равно, словами…»
Разговор. «Может быть мы с ней встретимся на небесах… И не узнаем друг друга…» - «Узнаете, узнаете, господин… Как вас там?».
Вот и меняет наш брат их на виртуальные бури-страсти. Откровенно. Как же было «проняться», когда ей полочку уже отвел заранее в своей жизни. От сих до сих. Как место на кладбище. Чувствований.
Разве обманешь?
Ну, ладно, как-никак все же сказал то, что хотел. Не просто лирическая кашка.
«То, чем занимаешься…» Большой вопрос… «Истории стихов».
Ну, что же, теперь все стало на свои места. Хотя бы на бумаге. Можно даже послать ЕЕ. Законченное произведение. Хе-хе.
Кажется, и из этого выпутался.
И мрачномыслие куда-то покинуло. Не отыскать его. И будто жаль.
Что же будет с «эффектом ЕЕ»? Останется в памяти как свидетельство научной и всякой другой несостоятельности?
На трезвую голову не решиться даже на элементарное. На мысли. На банальность мысли о конечности всего. Даже если оно еще происходит. И кажется необозримым. Мы думаем обо всем бесконечностями. Любовь, день, очередь в магазине, непереносимость… Такое свойство.
Но вот одна из бесконечностей кончилась. Разговор: «Неужели это от одного удара по голове? Так просто. Как счеты стряхнуть. – Почему от одного? – Что? – Почему от одного удара? Может быть, их было несколько. Кто их считал?»
«Все проходит без следа…» Так ли? Не можешь с полной уверенностью подтвердить это. Что-то мешает. Какой-то привкус, налет, напыление…
«Неправильные» мысли... «Неправильные» чувства… Может просто не думать об этом? Особенно не думать словами.
Фабульные осколки
Концерты.
Мы ходим с Дашкой по воскресеньям на дневные концерты. Садимся во втором ряду, чтобы лучше видеть Марусю и, в то же время, быть немножко незаметными. Наше присутствие ей мешает. И в перерыве не подходим к ней.
Маруся запрещает подходить к себе, и сама не выходит в фойе. И вообще на работе она очень строгая.
В перерыве мы с Дашкой ходим в буфет. Все нас знают, улыбаются Дашке, ну и мне – в зависимости от моей реакции на их внимание и моего их узнавания.
Никак не привыкну к тому, что имею к ней отношение… К Марусе, конечно… Дашка это совсем другое. С ней как-то все сразу… И привыкать не надо было.
Ей скоро шесть лет. А когда я стал ее новым папой, она еще говорить не умела.
Ну, за эти годы при напряженном гастрольном графике я теперь больше папа, чем Маруся мама.
Она легкомысленно относится к воспитанию. Не видит в этом проблем.
«Дать, как следует, по заднице – все слезы пройдут», - это она о Дашке. Никому, конечно, ни по какой заднице она в жизни не давала, но вдруг понимаешь, что внутри у нее что-то непреодолимо твердое. Неколебимо. Уж во всяком случае для меня. Иногда это пугает.
«Дам по заднице!» - как же! Даст она! Ей же всегда не до этого.
«Может быть, она знает, как надо, - успокаиваешь себя, - радоваться надо, повезло!»
Моя случайность. Рядом с ней. Я это отлично понимаю. Вот-вот она меня раскусит.
Познакомили нас прямо на улице. Предложили ей в помощники – инструмент поднести. Потом после концерта я ее дождался. Она была любезна… Ну, и так далее. Не заметил, как ввязался в ее жизнь.
«Может быть, у нее в то время гастроли срывались?» А ведь и правда… Конечно, я ни о чем таком не жалею…
Рядом с ней и я становлюсь другим. Я такой же, как все, но рядом с ней становлюсь немного не таким. На ее фоне, в соединении с ней.
Помимо оркестра Маруся принадлежит еще и своим многочисленным родственникам, живет с ними в одном тесном мире. Хотя почти все они поголовно уже кто где – в Штатах, в Израиле, в Германии… Они имеют на нее права, могут распоряжаться ею. И она, как это ни разрывает сердце, живет больше этим своим миром, в котором меня почти совсем нет. И пока не предполагается. Несмотря на годы, проведенные под одной крышей. Обижайся – не обижайся. Даже маленькой поправочки на меня еще не предусмотрено, не заработано, не выслужено.
Будто смотришь в чужие окна с сумрачным светом на чужую жизнь.
У нее брат - израильский десантник. А она уехала из Израиля, пожила чуть-чуть и уехала. Не захотела быть еврейкой? Захотела стать Петровой?
Мы никогда не говорили об этом. Ну, так что ж? Мало ли о чем не говорится!
Мало ли кто еще не хотел быть у нас евреем. Но жизнь их тыкала в это. Хотели быть просто так. Землянами, к примеру. А их выперли из обыкновенности, о которой они мечтали, из незаметности.
Как-то подвыпившая подруга попыталась по-свойски заговорить с ней об этом. Маруся презрительно отвернулась. Оскорбленная. А уж я-то нем как рыба.
Оскорбленной, Маруся становится каменно-спокойной. Марией Александровной. И если плачет, то уже после. Будто по другому поводу. Да это она. Такая.
Ей не нравятся мои писания. То есть, она сдержанно, холодно относится к моим писаниям: «Ну да, ну да… Но…»
Меня это не беспокоит. Совсем. Это сразу стало отдельным от нее. Я удивлялся сначала, а потом понял, что такое тоже бывает, и с этим бесполезно пытаться бороться.
У нее есть свои пристрастия… Нет, правильнее – предпочтения. Одно она в руки не возьмет, в другое вдруг как впивается. Я не могу проследить за тем, как эти предпочтения появляются и на чем основаны.
Что ж… Холодноватая, закрытая – характер такой. Она, наверное, то же самое думает обо мне. И тоже думает, что с этим ничего не поделать.
Мы самые странные супруги. Оба не вдаемся в подробности. Нам достаточно этой бессловесной, полунамеком, договоренности. О чем? Ни о чем. Мы ни о чем никогда не сговаривались, не доводили до полной ясности характер своих отношений, их перспективы… Каждый живет собственным прошлым опытом. А то, что происходит с нами сейчас, мы считаем чем-то временным что ли, неосновательным.
Да, это главное.
И мы это ценим. Так как это не ведет, кажется, к каким-либо потрясающим психику последствиям. Этих потрясений хватило нам в предыдущих жизнях.
Мы не бросались в отношения, как это бывает по молодости. Обоюдная симпатия, размеренность, достаточность… Поддержка отношений полуавтоматическая. Приливы и отливы чувственности…
Но что-то я разговорился.
Сегодня последний концерт в сезоне. Сороковая Моцарта. Я поглядываю на Дашку: нравится ли ей?
Мордастый номер один у виолончелистов играет с каменным лицом. Как памятник. Водит смычком как-то механически. Ни проблеска отношения к музыке. И Маруся так же бесстрастна. Это такой стиль у них, профессиональный шик. Но на Марусю еще интересно смотреть. У нее движения по-женски мягкие, отточенные, спокойные. А когда она наклоняется вдоль грифа и ее недоподоткнутые за ухо волосы с правой стороны провисают… И даже руку на колено в паузах она кладет как-то по-особенному. А намбр ван только извлекает звуки.
Глядя на них как-то неловко предаваться музыкальному восторгу, переживать музыку. На их лицах снисходительное недоумение: какая такая музыка, какое волнение! Просто работа. Есть только ноты, такты, технические приемы, беглость и точность пальцев… Ноты надо вовремя перевернуть.
Какие там «художественные образы, порождаемые музыкальной тканью произведения»! Или «раскрытие перед слушателем огромного богатства внутреннего мира человека, широкого диапазона его мыслей и чувств» и другие музыковедческие штучки из вступительного слова лектора перед началом концерта. О чем речь!
Есть исполнительство, есть музыкальная исполнительская техника, которой противопоказаны излишние эмоции. «Пусть зрители-слушатели переживают и волнуются, а нам надо работать, на хлеб зарабатывать. Нам не до переживаний», - вот, что поражает, вот, что не укладывается в понимание.
Выстраданное, животрепещущее авторское! Бывает что отчаянное!
Недавно мы пошли на концерт еврейской народной музыки.
Полутемный, маленький душный зал. Мы чуть опоздали, Маруся провела меня за руку в середину ряда. Я сидел, прижавшись к ее локтю, и смотрел на сцену, где в ритме музыки девушки, выбрасывая вверх руки, ходили по кругу.
Хорошо было в этом зале с этими людьми. Ощущение их согревающей общности. Через нее, через отношение к ней. Без нее это было бы совершенно невозможно.
Это было похоже на то, как если бы она привела меня - чужака из другого племени - в свою родную деревню, и я присутствовал на каком-то самом затаенном, святейшем ритуале вместе с ними, такими сейчас открытыми, беззащитными, размягченными и разморенными музыкой. С ней я ощущал себя почти своим в этом запретном для меня до этого мире. Это добавляло еще что-то к моему чувству к ней. Добавляло или, наоборот, с этого все у меня начиналось, а добавлялось все остальное, обычное, что бывало в чувствах к другим женщинам.
Может быть, за это она меня и держит при себе.
Странное чувство чего-то притягательного, домашнего, родного.
Наверное, они посмеялись бы, узнав, обо всех этих нюансах.
Чистое отчаяние.
Маруся сидела на кухне, отвернувшись к окну. Когда вошел Федя, она даже не оглянулась. Впрочем, Маруся могла видеть его отражение в оконном стекле.
- Все так... Все стало так быстро кончаться… Я совершенно не могу быть одна… - глядя на Федино отражение, она говорила, говорила. Будто весь день готовилась к этому. Накапливала жалобы.
Феде хотелось ей ответить, но он чувствовал, что она не способна была понимать какие-то разумные слова. А он и не знал таких слов.
Маруся казалась ему сомнамбулой. Феде и хотелось, чтобы она пробудилась от этого полубредового состояния, в котором находилась уже столько времени, и он боялся этого момента.
Может быть, она и не нуждалась в чужих утешительных словах, ее саму захлестывали потоки почти бессвязных жалобных слов.
Федя приходил вечером. Она будто ждала его. Ждала его выхода. Как в пьесе: «А вот и господин NN…» И начинались ее слова. Ну, или диалог с немногими репликами партнера. Федя определенно вписывался в это драматургическое окончание дня.
У Феди в прошлой жизни была кошка. Соскучившись за день без хозяев, она встречала их у входа, терлась о ноги, обнюхивала сумки, вскакивала на тумбочку в прихожей и тянулась к хозяевам, заглядывая в глаза. Ее надо было гладить, говорить ей ласковые слова.
- Мне нужны, - говорила Маруся, - будни, работа, даже соседи, чтобы слышать шум, плач, телевизор… Чтобы было ощущение, что жизнь только у меня остановилась.
- Не говори так, - Федя взял ее руки, сложенные на столе, - не надо, прошу тебя! Все пройдет.
- Нет больше ее… Нет ее! – Маруся окончательно расплакалась, опустила голову. Федя погладил ее по волосам. Она еще больше расплакалась.
Маруся ежевечерне так же плакала и так же «мокро», «липко», растянутыми губами, произносила что-то, сводившееся, в конце концов, к тупиковым вопросам: «почему?», «за что?» «зачем?»
- Да… - сказал вызванный Федей его медицинский друг Чучелов, - болезнь века. Болезнь девятнадцатого века. Болезнь тургеневских барышень.
- Ты думаешь? И все?
- А ты что думал! Нервическая слабость! Это не так безобидно. Все ведь от головы, все через голову. Может быть что угодно!
Но вот однажды Федя застал Марусю сидящей перед телевизором и с шитьем на коленях. А ведь еще накануне Федя боялся, как всегда, оставлять ее одну, она была отрешенной, пустоглазой, безразличной ко всему.
Удивляясь, радуясь, настороженно вглядываясь в ее лицо, Федя стал в дверях. Маруся тоже удивленно и как бы не понимая, зачем здесь этот человек, уставилась на него, наклонив голову, будто так - глядя поперек человека - можно было все разглядеть гораздо лучше.
Федя «это» как-то понял или, скорее, почувствовал, потому что он уже не знал, куда деть сумку с продуктами. Он замялся, виновато и независимо улыбаясь.
- Положите на кухню!
- Ага.
Почти две недели Федя был здесь чуть ли не полновластным хозяином, убирал комнату, выносил мусор, варил обеды, кормил Марусю чуть не с ложечки, пичкал лекарствами, встречал и провожал Чучелова, который по его просьбе навещал Марусю. Теперь один взгляд вернул Федю в исходную точку. Вроде того, как в детстве в игре с фишками и игральной костью вдруг попадешь на «черную» клетку и по правилам должен возвращаться куда-нибудь в начало пути. Федя вышел на кухню, рассовал продукты по полкам холодильника, вернулся в комнату и опять стал на пороге. Маруся не подняла голову от шитья, не произнесла ни слова.
- Ну ладно, мне пора, - сказал Федя.
Он куда-то еще пошел. Где-то долго и будто бы по делу ходил. Время некуда было девать. Город, живущий материальной жизнью, всегда отрезвлял его. Но дома, в четырех стенах, в знакомой обстановке отчаяние, ниоткуда вдруг взявшееся, захлестнуло его. Мысль о том, что еще сегодня утром он проснулся счастливым, как просыпался в течение последнего времени, была мучительна.
«Еще утром, еще каких-то несколько часов... И вот ее нет. Нет, как не было. И вечерний тупик».
«Почему? За что? Зачем?»
Деться было некуда. Ровно, приглушенно, мирно гудел ночной город.
«Господи, какая тоска! Пробудилась».
Федя пытался и не мог разложить все по полочкам.
«Во всем будничность, умиротворенность… А тут не знаешь, что с собой делать, хоть по полу катайся!»
Федя хоронил себя по высшему разряду. Сменяя друг друга, шла в ход самая мрачная музыка. В комнате стоял туман от сигаретного дыма.
Когда в дверь постучали, Федя не сразу услышал. Дверь открылась, и на пороге появилась Маруся.
Потом, много позже, Федя пытался объяснить ей, что это было.
«Это было “чистое отчаяние”. Без примеси задней мысли, абсолютно без всякой лазейки для спасительной надежды отчаяние. “Чистое отчаяние” - вот, что это было! Понимаешь?»
Федя напрасно пытался объяснить и Марусе, и себе самому этот психологический феномен, который, как он уже не раз замечал, присутствовал в его жизни. Федю озадачивало и даже настораживало то, что он не может посвятить в свое открытие никого, даже Марусю! «Для полезного использования в жизненных обстоятельствах».
Но это было потом, а пока он с ужасом смотрел на вошедшую женщину.
Маруся смущенно улыбалась. Только и всего.
Монастырь.
1.
Монастырь был на другом берегу реки почти напротив Поселка, но чтобы попасть туда, надо было сделать приличный крюк до паромной переправы. Можно было, конечно, на лодке – ее держали мужики, сторожившие совхозные капустно-морковные поля, расположенные вдоль реки. Но Лена побоялась довериться этим почти всегда поддатым сельским труженикам. К тому же, их надо было еще специально отлавливать, а договариваться с ними заранее было бесполезно.
На пароме Лене пришлось ответить любопытному перевозчику, куда она едет. Работяги с грузовика, заехавшего вместе с ее «Жигулём» на паром, начали вдруг по очереди высказываться на религиозные темы. Не сразу, не в лоб, конечно, а так это почти случайно, будто зацепившись, хотя и видно было, что для нее – для культурной приезжей - все это и затеялось.
«Был как-то в Городе, зашел от нечего делать… А там… «Господи, помилуй! Господи помилуй! - передразнивая службу, рассказывал шофер грузовика, - сто рублей, еще “помилуй” - опять сто! Сколько уже? Что же это делается! Ха-ха-ха!»
«А старушки в церквах на коленках молятся», - то ли возразил своему товарищу, то ли поддержал его, укоряя неразумных старушек, другой мужик.
«Что ж им еще думать об этом? – Лена торопилась найти им оправдание. – Суровые и неумильные. На их лицах ничего не написано. Никакого почтения. К возрождению духовности в России… Или как там еще? Всякие умные слова мне еще предстоит придумать».
«Может быть, они меня за кандидатку в послушницы приняли?» - явилась неприятная догадка.
«В самом деле, какой там Бог!?» – думала Лена, поглядывая на живописный вид, открывавшийся с дороги, шедшей к монастырю по высокому берегу реки: разноцветные совхозные поля и пастбища, дороги, небольшие - в несколько домов - деревни, видные как на макете на той стороне реки. Весь этот освещенный ярким осенним солнцем мир казался очень бодрым и самостоятельным. Для существования ему, вроде как, и не требовалось Божественной милости.
«По утрам меньше веры. Мир и так хорош», - пояснила она свои ощущения самой себе.
«А ведь надо уже пытаться как-то связывать этот мирный пейзаж с теми нагромождениями неосмысляемых понятий и проблем, за которыми меня туда несет. Будто все эти проблемы только и жаждут моего вмешательства».
«Некомпетентного и праздного», - со вздохом озабоченности уточнила она свои мысли.
Этот переход от привычной обыкновенности - вдруг, среди бела дня – к чему-то заоблачному казался противоестественным, лишенным какой-либо поддержки в сиюминутных ощущениях.
Еще только остановившись у монастырских ворот, Лена подумала, что ей и не хочется затевать то болтливое, разговорное, журналистское, из чего состояла ее работа. Она понимала, чего ждут от нее в редакции, и именно этого ей не хотелось.
Отвращение к работе, какое-то бессилие перед, казалось, простыми вещами случались с ней и раньше и всякий раз начинали противно беспокоить ее. В последнее время все чаще и по разным поводам ей чего-то вдруг «не хотелось». Это наводило на нехорошие мысли:
«Это возрастное. А вдруг это уже возрастное?! То, что не только в зеркале – на поверхности, а и внутри».
Монашки внимательно, но коротко, без видимого любопытства взглядывали на нее, проходя мимо. А Лена чувствовала усиливающееся, доходящее почти до отчаяния нежелание заниматься тем, для чего она приехала. Будто что-то ненужное, лишнее довешивалось к жизни. Ощущение неловкости, неудобства угнетало Лену и уже тошнотой подступало к горлу, просясь вон.
Ей совсем не хотелось выпытывать что-то у этих женщин, родственно похожих одна на другую выражением лиц и черными одеждами. Не хотелось возмущать словами этот поток сосредоточенной чужой, непонятной жизни. И узнавать эту непонятную жизнь ей не хотелось. Хотелось сейчас же уехать.
«Куда мы влезаем? Не все ли нам равно?!»
Лена никак не могла разговорить инокиню Серафиму, которую настоятельница выделила для беседы. Бледненькая, с потупленными глазами Серафима будто боялась ее. Ей были непонятны вопросы, которые Лена заранее заготовила, собираясь в монастырь. Лене и самой они были сейчас непонятны: она путалась в своих ожиданиях ответов на эти вопросы. Она будто боялась кого-то разоблачить, и инокиня Серафима боялась «подставить» обитель неосторожным словом. И тоже вроде бы опасалась какого-то разоблачения.
«В шарлатанстве», - пришло в голову соблазнительное злое слово.
2.
Новый главный редактор - третий за последние два года - без запинки, при первой же встрече, сходу сказал несколько неприятных вещей «прекрасному дружному коллективу, преданно работающему на благо замечательного, нужного в наше непростое время издания». Все его выступление свелось к этому: «застой», «болото», «обломок социализма». «Если не принять срочных и действенных мер, то сами понимаете… И наш с вами славный брэнд не поможет».