На копеечку эту (за 14 ночей я получила около тысячи ленинок, полдня жизни) не раскутишься. Выгоднее продать старые штаны.




Ощущение лжи вокруг — ощущение чисто-физическое. Я этого раньше не знала. Как будто с дыханием в рот вли­вается какая-то холодная и липкая струя. Я чувствую не только ее липкость, но и особый запах, ни с чем не сравни­мый.

Сегодня опять всю ночь горело электричество — обыски. Верно для принудительных работ.

Яркий день. Годовщина (пять лет!) войны. С тех пор почти не живу. О, как я ненавидела ее всегда, этот европей­ский позор, эту бессмысленную петлю, которую человечество накинуло на себя!

Я уже не говорю о России. Я не говорю и о побежденных. Но с первого мгновения я знала, что эта война грозит неисчислимыми бедствиями всей Европе, и победите­лям и побежденным. Помню, как я упрямо, до тупости, вос­ставала на войну, шла против если не всех, — то многих, иногда против самых близких людей (не против Д. С. (Мережковский.), он был со мной). Общественно — мы звука не могли издать не военного, благодаря царской цензуре. На мой доклад в Религиозно-Философском О-ве, самый осторожный, напа­дали в течение двух заседаний. Я до сих пор утверждаю, что здравый смысл был на моей стороне. А после мне приходи­лось выслушивать такие вопросы: «вот, вы всегда были про­тив войны, значит, вы за большевиков?» За большевиков! Как будто мы их не знали, как будто мы не знали до всякой рево­люции, что большевики — это перманентная война, безыс­ходная война?

Большевистская власть в России — порождение, детище войны. И пока она будет — будет война. Гражданская? Как бы не так! Просто себе война, только двойная еще, и внешняя, и внутренняя. И последняя в самой омерзительной форме террора, т.е. убийства вооруженными — безоружных и безза­щитных. Но довольно об этом, довольно! Я слышу выстрелы. Оставляю перо, иду на открытый балкон.

Посередине улицы медленно собираются люди. Дети, женщины... даже знаменитые «инвалиды», что напротив, слезли с подоконников, — и музыку забыли. Глядят вверх. Совершенно безмолвствуют. Как завороженные — и взрос­лые, и дети. В чистейшем голубом воздухе, между домами, — круглые, точно белые клубочки, плавают дымки. Это «наши» (большевистские) части стреляют в небо по будто бы налетев­шим «вражеским» аэропланам.

На белые ватные комочки «наших» орудий никто не смо­трит. Глядят в другую сторону и выше, ища «врагов». Маль­чишка жадно и робко указует куда-то перстом, все оборачи­ваются туда. Но, кажется, ничего не видят. По крайней мере я, несмотря на бинокль, ничего не вижу.

Кто — «они»? Белая армия? Союзники — англичане или французы? Зачем это? Прилетают любоваться, как мы выми­раем? Да ведь с этой высоты все равно не видно.

Балкон меня не удовлетворяет. Втихомолку, накинув платок, бегу с Катей, — горничной, по черному ходу вниз и подхожу к жидкой кучке посреди улицы.

Совсем ничего не вижу в небе (бинокль дома остался), а люди гробово молчат. Я жду. Вот, слышу, желтая баба щеп-чет соседке:

— И чего они — летают-летают... Союзники тоже... Хоть бы бумажку сбросили, когда придут, или что...

Тихо говорила баба, но ближний «инвалид» слышал. Он, впрочем, невинен.

— Чего бумажку, булку бы сбросили, вот это дело! Баба вдруг разъярилась:

— Булки захотел, толстомордый! Хоть бы бомбу шваркнули, и за то бы спасибо! Разорвало бы окаянных, да и нам уж один конец, легче бы!

Сказав это, баба крупными шагами, бодрясь, пошла прочь. Но я знаю, — струсила. Хоть не видать ничего «та­кого» около, а все же... С улицы легче всего попасть на Горо­ховую, а там в списках потеряешься, и каюк. Это и бабам хо­рошо известно.

Пальба затихла, кучка стала расходиться. Вернулась и я домой.

Да зачем эти праздные налеты?

Вчера то же было, говорят, в Кронштадте. То же самое.

Зачем это?

 

Дни — как день один, громадный, только мигающий — ночью. Текучее неподвижное время. Лупорожий А-в с нашего двора, праздный ражий детина из шоферов (не совсем празд­ный, широко спекулирует, кажется) — купил наше пианино за 7 т. ленинок, самовар новый за тысячу и за 7 т. мой париж­ский мех — жене.

Приходят, кроме того, всякие спекулянты, тип один, обычный, — тип нашего Гржебина: тот же аферизм, нажива на чужой петле. Гржебин даже любопытный индивидуум. При­рожденный паразит и мародер интеллигентской среды. Вечно он околачивался около всяких литературных предприятий, издательств, — к некоторым даже присасывался, — но в об­щем удачи не имел. Иногда промахивался: в книгоиздатель­стве «Шиповник» раз получил гонорар за художника Сомова, и когда это открылось, — слезно умолял не предавать дело огласке. До войны бедствовал, случалось — занимал по 5 ру­блей; во время войны уже несколько окрылился, завел свой журналишко, самый патриотический и военный — «Отече­ство».

С первого момента революции он, как клещ, впился в Горького. Не отставал от него ни на шаг, кто-то видел его на запятках автомобиля вел. княгини Ксении Александровны, когда в нем, в мартовские дни, разъезжал Горький. (Быть мо­жет, автомобиль был не Ксении, другой вел. княгини, за это не ручаюсь).

Горькому сметливый Зиновий остался верен. Все подни­маясь и поднимаясь по паразитарной лестнице, он вышел в чины. Теперь он правая рука — главный фактор Горького. Вхож к нему во всякое время, достает ему по случаю разные «предметы искусства» — ведь Горький жадно скупает всякие вазы и эмали у презренных «буржуев», умирающих с голоду.

У старика Е., интеллигентного либерала, больного, сам приехал смотреть остатки китайского фарфора. И как торговал­ся! Квартира Горького имеет вид музея — или лавки ста­рьевщика, пожалуй: ведь горька участь Горького тут, мало он понимает в «предметах искусства», несмотря на всю охоту смертную. Часами сидит, перетирает эмали, любуется прио­бретенным... и верно думает бедняжка, что это страшно «культурно!»

В последнее время стал скупать и порнографические аль­бомы. Но и в них ничего не понимает. Мне говорил один антиквар-библиотекарь, с невинной досадой: «заплатил Горький за один альбом такой 10 тысяч, а он и пяти не стоит!»

Кроме альбомов и эмалей, Зиновий Гржебин поставляет Горькому и царские сторублевки. И. И. случайно натолк­нулся на Гржебина в передней Горького с целым узлом таких сторублевок, завязанных в платок.

Но присосавшись к Горькому, Зиновий делает попутно и свои главные дела: какие-то громадные, темные обороты с финляндской бумагой, с финляндской валютой, и даже с какими-то «масленками»; Бог уж их знает, что это за «маслен­ки». Должно быть — вкусные дела, ибо он живет в нашем доме в громадной квартире бывшего домовладельца, поку­пает сразу пуд телятины (50 тысяч), имеет свою пролетку и лошадь (даже не знаю, сколько, — тысячи 3 в день?).

К писателям Гржебин относится теперь по-меценатски. У него есть как бы свое (полулегальное, под крылом Горь­кого) издательство. Он скупает всех писателей с именами, — скупает «впрок», — ведь теперь нельзя издавать. На случай переворота — вся русская литература в его руках, по догово­рам, на многие лета, — и как выгодно приобретенная! Бук­вально, буквально за несколько кусков хлеба!

Ни один издатель при мне и со мной так бесстыдно не торговался, как Гржебин. А уж кажется, перевидали издате­лей мы на своем веку.

Стыдно сказать, за сколько он покупал меня и Мереж­ковского. Стыдно не нам, конечно. Люди с петлей на шее уже таких вещей не стыдятся.

Однако, что я — столько о Гржебине. Это сегодня день такой, все разные комиссионеры. Мебельщик развязно пред­лагал Д. С-чу продать ему «всю его личную библиотеку и ру­кописи». У Злобиных он уже купил гостиную — за 12 рублей (тысяч). Армянка-бриллиантщица поздно вечером принесла мне 6 тысяч за мою брошку (большой бриллиант). Шестьсот взяла себе. Показывала — в сумочке у нее великолепное бриллиантовое колье чье-то — 400 тысяч. Получит за комис­сию 40 т. сразу.

Это все крупные аферисты, гады, которыми кишит наша гнилая «социалистическая» заводь. Мелочь же порой даже симпатична, — вроде чухонки, бывшей кухарки расстрелян­ного министра Щегловитого. Эти все-таки очень рискуют, когда тащут наши вещи на рынок. На рынках вечные облавы, разгоны, стрельба, избиения.

Сегодня избивали на Мальцевском. Убили 12-тилетнюю девочку. (Сами даже, говорят, смутились).

Чем объяснить эти облавы? Разве любовью к искусству, главным образом. Через час после избиений те же люди на тех же местах снова торгуют тем же. Да и как иначе? Кто бы остался в живых, если б не торговали они — вопреки избие­ниям?

 

Надо понять, что мы не знаем даже того, что делается буквально в ста шагах от нас (в Таврическом Дворце, напри­мер). Тогда будет понятно, что мы не можем составить себе представление о совершающемся в нескольких верстах, не го­воря уже о Юге или Европе!

Вот характерная иллюстрация.

На недавней конференции «матросов и красноармейцев» наш петербургский диктатор, Зиновьев (Радомысльский), пе­режил весьма неприятную, весьма щекотливую минуту. Каза­лось бы, собрание надежное, профильтрованное (других не собирают). В «Правде», для осведомления верноподданных, в отчете об этой конференции было напечатано (цитирую дос­ловно), что «т. Зиновьев объявил о прибытии великого писа­теля Горького, великого противника войны, теперь великого поборника советской власти». И Горький сказал речь:

«...воюйте, а то придет Колчак и оторвет вам голову». После этого «был покрыт длительными овациями».

Нам посчастливилось узнать правду, помимо «Правды», — от очевидцев, присутствовавших на собрании (имен, ко­нечно, не назову). Надежное собрание возмутилось. «Комму­нисты» вдруг точно взбесились: полезли на Зиновьева с кри­ками: «долой войну! долой комиссаров!»

Кое-где стали сжиматься кулаки. Зиновьев, окруженный, струсил. Хотел удрать задним ходом, — и не мог. Предусмо­трительная личная секретарша Зиновьева, — Костина, броси­лась отыскивать Горького. Ездила на Зиновьевском автомо­биле по всему городу, даже в наш дом заглядывала, — а вдруг Горький, случаем, у И. И.? Где-то отыскала, наконец, привезла — спасать Зиновьева, спасать большевиков.

Горький говорит мало, глухо, отрывисто, — будто лает. Насчет Колчака, «отрыва головы» и совета воевать — оче­видцы не говорили, может быть, не дослышали.

Красноречие Горького вряд ли могло иметь решающее значение, но «верная и преданная» часть сборища постара­лась использовать выход «великого писателя, поборника» и т.д., как диверсию отвлекающую. После нее «конференцию» быстро закончили и закрыли.

Вскоре после напечатанного отчета И. И. был у Горького (все из-за брата). В упор спросил его, правда ли, что Горький большевиков спасал? Правда ли, что требовал продолжения войны? Неужели, как выразился И. И., — «Горький и этим теперь опаскужен.

На это Горький пролаял мрачно, что ни слова не говорил о войне. Будто бы в Москву даже ездил, чтобы «протесто­вать» против напечатанного о нем, да вот «ничего сделать не может».

Какой, подумаешь, несчастный обиженный! Говорит еще, что в Москве — «вор на воре, негодяй на негодяе»... (а здесь? Кого он спасал?)

Если можно было еще кем-нибудь возмущаться, то Горь­ким — первым. Но возмущенье и ненависть — перегорели. Да люди и стали выше ненависти. Сожалительное презрение, а иногда брезгливость. Больше ничего.

 

Оплакав Венгрию, большевики заскучали. Троцкий, главнокомандующий армией «всея России», требует, однако, чтобы к зиме эта армия уничтожила всех «белых», которые еще занимают часть России. «Тогда мы поговорим с Евро­пой».

Работы много — ведь уже август, даже по старому сти­лю.

Косит дизентерия.

Т. (моя сестра) лежит третью неделю. Страшная, желтая, худая. Лекарств нет. Соли нет.

Почти насильно записывают в партию коммунистов. От­крыто устрашают: «...а если кто...» Дураки — боятся.

 

Петерса убрали в Киев. Положение Киева острое. Ка­жется, его теснят всякие «банды», от них стонут сами больше­вики. Впрочем — что мы знаем?

Арестованная (по доносу домового комитета, из-за соз­вучии фамилий) и через 3 недели выпущенная. Ел. (близкий нам человек) рассказывает, между прочим.

Расстреливают офицеров, сидящих с женами вместе, че­ловек 10-11 в день. Выводят на двор, комендант, с папироской в зубах, считает, — уводят.

При Ел. этот комендант (коменданты все из последних низов), проходя мимо тут же стоящих, помертвевших жен, шутил: «вот, вы теперь молодая вдовушка! Да не жалейте, ваш муж мерзавец был! В красной армии служить не хотел».

Недавно расстреляли профессора Б. Никольского. Иму­щество его и великолепную библиотеку конфисковали. Жена его сошла с ума. Остались — дочь 18 лет и сын 17-ти. На днях сына потребовали во «Всевобуч» (всеобщее военное обу­чение).

Он явился. Там ему сразу комиссар с хохотком объя­вил (шутники эти комиссары!) — «А вы знаете, где тело ва­шего папашки? Мы его зверькам скормили!»

Зверей Зоологического Сада, еще не подохших, кормят свежими трупами расстрелянных, благо Петропавловская крепость близко, — это всем известно. Но родственникам, кажется, не объявляли раньше.

Объявление так подействовало на мальчика, что он че­твертый день лежит в бреду. (Имя комиссара я знаю).

Вчера доктор X. утешал И. И., что у них теперь хорошо устроилось, несмотря на недостаток мяса: сердце и печень че­ловеческих трупов пропускают через мясорубку и выделы­вают пептоны, питательную среду, бульон... для культуры ба­цилл, например.

Доктор этот крайне изумился, когда И. И. внезапно за­вопил, что не переносит такого «глума» над человеческим те­лом и убежал, схватив фуражку.

Надо помнить, что сейчас в СПБ-ге, при абсолютном от­сутствии одних вещей и скудости других, есть нечто в изоби­лии: трупы. Оставим расстрелянных. Но и смертность в го­роде, по скромной большевистской статистике (петитом) — 6,5%, при 1,2% рождений. Не забудем, что это большевистская, официальная статистика.

И. И. заболел. И сестра его — дизентерией. «Перспектив» — для нас — никаких, кроме зимы без света и огня. Киев, как будто, еще раз взяли, кто - неизвестно. Не то Деникин, не то поляки, не то «банды». Может быть, и все они вместе.

Очень все неинтересно. Ни страха, ни надежды. Одна тя­желая свинцовая скука.

Петерс, уезжая в Киев (мы знаем, что Киев взяли по­тому, что Петерс уж в Москве: удрал, значит), решил возвра­тить нам телефоны. Причин возвращать их так же мало, как мало было отнимать. Но и за то спасибо.

Все теперь, все без исключения, — носители слухов. Но­сят их соответственно своей психологии: оптимисты — опти­мистические, пессимисты — пессимистические. Так что ка­ждый день есть всякие слухи, обыкновенно друг друга унич­тожающие. Фактов же нет почти никаких. Газета — наш обрывок газеты, — если факты имеет, то не сообщает, тоже несет слухи, лишь определенно подтасованные. Изредка прорвется кусок паники, вроде «вновь угрожающей Антанты, лезущей на нас с еще окровавленной от Венгрии мордой...» или вроде внезапно появившегося Тамбово-Козловского (?) фронта.

Несомненный факт, что сегодня ночью (с 17 на 18 авгу­ста) где-то стреляли из тяжелых орудий. Но Кронштадт ли стрелял, в него ли стреляли — мы не знаем (слухи).

Должно быть, особенно серьезного ничего не происхо­дит, — не слышно усиленного ерзанья большевистских авто­мобилей. Это у нас один из важных признаков: как начи­нается тарахтенье автомобилей, — завозились большевики, забеспокоились, — ну, значит, что-то есть новенькое, пахнет надеждой. Впрочем, мы привыкли, что они из-за всякого пу­стяка впадают в панику и начинают возиться, дребезжа своими расхлябанными, вонючими автомобилями.

Все авто­мобили расхлябанные, полуразрушенные. У одного, кажется, Зиновьева — хороший. Любопытно видеть, как «следует» по стогнам града «начальник Северной Коммуны». Человек он жирный, белотелый, курчавый. На фотографиях, в газете, вы­ходит необыкновенно похожим на пышную, старую тетку. Зимой и летом он без шапки. Когда едет в своем автомобиле, — открытом, — то возвышается на коленях у двух красноар­мейцев. Это его личная охрана. Он без нее — никуда, он трус первой руки. Впрочем, они все трусы. Троцкий держится за семью замками, а когда идет, то охранники его буквально теснят в кольце, давят кольцом.

Фунт чаю стоит 1200 р. Мы его давно уже не пьем. Су­шим ломтики морковки, или свеклы, — что есть. И завари­ваем. Ничего. Хорошо бы листьев, да какие-то грязные дере­вья в Таврическом саду, и Бог их знает, может неподходящие.

В гречневой крупе (достаем иногда на рынке — 300 р. фунт), в каше-размазне — гвозди. Небольшие, но их очень много. При варке няня вчера вынула 12. Изо рта мы их про­должаем вынимать. Я только сейчас, вечером, в трех ложках нашла 2, тоже изо рта уже вынула. Верно, для тяжести приба­вляют.

Но для чего в хлеб прибавляют толченое стекло, — не могу угадать. Такой хлеб прислали Злобиным из Москвы, их знакомые, — с оказией.

Читаю рассказ Лескова «Юдоль». Это о голоде в 1840-м году, в средней России. Наше положение очень напоминает положение крепостных в имении Орловской губернии. Так же должны были они умирать на месте, лишенные прав, лишен­ные и права отлучки. Разница: их «Юдоль» длилась всего 10 месяцев. И еще: дворовым крепостным выдавали помещики на день не 1/8 хлеба, а целых 3 фунта! Три фунта хлеба. Даже как-то не верится.

Сыпной тиф, дизентерия — продолжаются. Холодные дни, дожди. Сегодня было холодное солнце.

Все эти деникинские Саратовы, Тамбовы и Воронежи, о которых нам говорят то слухи, то, задушенно намекая, боль­шевистские газеты, — оставляют нашу эпидерму бесчув­ственной. Нам нужны «ощущения», а не «представления».

Но и помимо этого, — когда я пытаюсь рассуждать, — я тоже не делаю радужных выводов. Не вижу я ни успеха «бе­лых генералов» (если они одни), ни целесообразности движе­ния с юга. (Вслух насчет неверия моего в «белых генералов» не говорю, это слишком ранит всех). Большевики твердо и ясно знают, что без Петербурга центральная власть (хотя она и в Москве) не будет свалена. Большевики недаром всей си­лой, почти суеверно, держатся за Петербург. Они так и гово­рят, даже в Москве: «пока есть у нас наш красный Петроград, — мы есть и мы непобедимы».

Да, это роковым образом так. Петербург — большевистский талисман. И большевистская голова.

Кроме того, «белые генералы» наши... Впрочем, — мол­чание, молчание. Если и думают многие, как я (опытны, ведь, мы все!), то все-таки теперь помолчим.

 

Продала старые портьеры. И новые. И подкладочный ко­ленкор. 2 тысячи. Полтора дня жизни.

 

Большевики и сами знают, что будут свалены так или иначе, — но когда? В этом вопрос. Для России, — и для Европы — это вопрос громадной важности. Я подчеркиваю, для Европы. Быть может, для Европы вопрос времени паде­ния большевиков даже важнее, чем для России. Как это ясно!

Принудительная война, которую ведет наша кучка зах­ватчиков, еще тем противнее обыкновенной, что представляет из себя «дурную бесконечность» и развращает данное поколе­ние в корне, — создает из мужика «вечного» армейца, празд­ного авантюриста. Кто не воюет, или пока не воюет, торгует (и ворует, конечно). Не работает никто. Воистину «торгово-продажная» республика, — защищаемая одурелыми солда­тами — рабами.

 

Если большевики падут лишь «в конце концов», — то, пожалуй, под свалившимся окажется «пустое место». Поздра­вим тогда Европу. Впрочем, будет ли тогда кого поздравлять, — в «конце-то концов»?

Матросье кронштадтское ворчит, стонет, — надоело. «Давно бы сдались, да некому. Никто нейдет, никто не берет».

 

Что бы ни было далее — мы не забудем этого «союзни­кам». Англичанам, — ибо французы без них вряд ли что мо­гут.

Да что — мы? Им не забудет этого и жизнь сама.

Вчера видела на улице, как маленькая, 4-х-летняя девочка колотила рученками упавшую с разрушенного дома старую вывеску. Вместо дома среди досок, балок и кирпича — возвы­шалась только изразцовая печка. А на валявшейся вывеске были превкусно нарисованы яблоки, варенье, сахар и — бул­ки! Целая гора булок!

Я наклонилась над девочкой.

— За что же ты бьешь такие славные вещи?

— В руки не дается! В руки не дается! с плачем повто­ряла девочка, продолжая колотить и топтать босыми нож­ками заколдованное варенье.

 

Чрезвычайку обновили. Старых расстреляли, кое-кого. Но воры и шантажисты — все.

 

Отмечаю (конец августа по нов. стилю), что, несмотря на отсутствие фактов, и даже касающихся севера слухов, — общее настроение в городе — повышенное, атмосфера прос­ветленная. Верхи и низы одинаково, хотя безотчетно, вдруг стали утверждаться на ощущении, что скоро, к октябрю-ноябрю, все будет кончено.

Может быть, отчасти действуют и слишком настойчивые большевистские уверения, что «напрасны новые угрозы», «тщетны решения англичан кончить с Петербургом теперь же», «нелепы надежды Юденича на новое соглашение с Эстляндией» и т.д.

Агонизирующий Петербург, читая эти выкрики, ра­дуется: ага, значит, есть «новые угрозы». Есть «решение ан­гличан»! Есть речь о «соглашении Юденича с Эстляндией»!

Я прямо чувствую нарастание беспочвенных, казалось бы, надежд.

Рядом большевики пишут о своем наступлении на Псков. Возможно, отберут его; но и это вряд ли изменит на­строение дня.

Наша Кассандра, — Д. С., — пребывает в тех же мрач­ных тонах. Я... не говорю ничего. Но констатировать общее состояние атмосферы считаю долгом.

Живем буквально на то, что продаем, изо дня в день. Все дорожает в геометрической прогрессии, ибо рынки громят си­стематически. И, кажется, уже не столько принципиально, сколько утилитарно: нечем красноармейцев кормить. Обыва­тельское продовольствие жадно забирается.

 

С. (Замечательный и очень известный писатель.) с женой поехал недавно в К., на Волгу, где у него была своя дачка. Скоро вернулся. Заполняющие домик «коммунары» уделили хозяевам две каморки наверху. Незавидное было житье.

С. говорит, что на Волге — непрерывные крестьянские восстания. Карательные отряды поджигают деревни, расстре­ливают крестьян по 600 человек зараз.

Южные «слухи» упорны относительно Киева: он, будто бы, взят Петлюрой — в соединении с поляками и Деники­ным.

(Вот что я заметила относительно природы «слуха» вооб­ще. Во всяком слухе есть смешение данного с должным. Бывают слухи очень неверные, — с громадным преоблада­нием должного над данным; — не верны они, значит, факти­чески, и тем не менее очень поучительны. Для умеющего учиться, конечно. Вот и теперь, Киев. Может быть, его должно было бы взять соединение Петлюры, поляков и Дени­кина. А как данного — такого соединения и не существует, может быть, если Киев и взят).

Большевики признались, что Киев окружен с 3-х сторон. Только сегодня (29-го августа) признались, что «противник (какой? кто?) занял Одессу». (Одесса взята около месяца тому назад).

Ах, да что эти южные «взятия». И мы — Россия, и боль­шевики — наши завоеватели, в этом пункте единомысленны: занятие южных городов «белыми» нисколько не колеблет цен­тральную власть и само по себе не твердо, не окончательно. Не удивлюсь, если тот же Киев сто раз еще будет взят обрат­но.

 

Хамье отъевшееся, глубоко аполитичное и беспринцип­ное (с одним непотрясаемым принципом — частной соб­ственности) спешит «до переворота» реализовать нахваченные пуды грязной бумаги, «ленинок», — скупая все, что мо­жет. У нас. В каждом случае учитывая, конечно, степень ну­жды, прижимая наиболее голодных. Помещают свои ленинки, как в банк, в бриллианты, меха, мебель, книги, фарфор, — во что угодно. Это очень рассудительно.

 

Лупорожего А-ва с нашего двора, ражего детину из шо­феров, который для жены купил мой парижский мех — сца­пали. Спекульнул со спиртом на 2 1/2 миллиона. Ловко!

А чем лучше Гржебин? Только вот не попался, и ему по­кровительствует Горький. Но жена Горького (вторая, — на­стоящая его жена где-то в Москве), бывшая актриса, теперь комиссарша всех российских театров, уже сколотила себе деньжат... это ни для кого не тайна. Очень любопытный тип эта дама-коммунистка.

Каботинка до мозга костей, исте­ричка, довольно красивая, хотя sur le retour, — она занима­лась прежде чем угодно, только не политикой. При начале власти большевиков сам Горький держался как-то невыяс­ненно, неопределенно. Помню, как в ноябре 17 года я сама лично кричала Горькому (в последний раз, кажется, видела его тогда): «...а ваша-то собственная совесть что вам говорит? Ваша внутренняя человеческая совесть?», а он, на просьбы хлопотать перед большевиками о сидящих в крепости мини­страх, только лаял глухо: «я с этими мерзавцами... и гово­рить... не могу».

Пока для Горького большевики, при случае, были «мер­завцами», — выжидала и Марья Федоровна. Но это длилось недолго. И теперь, — о, теперь она «коммунистка» душой и телом. В роль комиссарши, — министра всех театрально-художественных дел, — она вошла блестяще; в буквальном смысле «вошла в роль», как прежде входила на сцене, в других пьесах. Иногда художественная мера изменяет ей, и она сби­вается на роль уже не министерши, а как будто императрицы («ей Богу, настоящая «Мария Федоровна», восклицал кто-то в эстетическом восхищении). У нее два автомобиля, она ежед­невно приезжает в свое министерство, в захваченный особняк на Литейном, — «к приему».

Приема ждут часами и артисты, и писатели, и художни­ки. Она не торопится. Один раз, когда художник с большим именем, Д-ский, после долгого ожидания удостоился, нако­нец, впуска в министерский кабинет, он застал комиссаршу очень занятой... с сапожником. Она никак не могла растолко­вать этому противному сапожнику, какой ей хочется каблу­чок. И с чисто королевской милой очаровательностью вскрик­нула, увидев Д-ского: — «Ах, вот и художник! Ну нарисуйте же мне каблучок к моим ботинкам!»

Не знаю уж, воспользовался ли Д-ский «случаем» и по­пал, или нет, «в милость». Человек «придворной складки», ко­нечно, воспользовался бы.

Теперь, вот в эти дни, у всех почему-то на устах одно слово: «переворот». У людей «того» лагеря, не нашего — то­же. И спешат что-то успеть «до переворота». Спекулянты — реализовать ленинки, причастные к «властям» — как-то «за­ручиться» (это ходячий термин).

Спешит и Марья Федоровна А-ва. На днях А-ский, зайдя по делу к Горькому, застал у М. Ф. совсем неожиданный «са­лон»: человек 15 самой «белогвардейской» породы, — П., К. и т.д. Говорят о перевороте, и комиссарша уже играет на этой сцене совсем другую роль: роль «урожденной Желябужской». Вот и «заручилась» на случай переворота. Как не защитят ее гости — своего поля ягоду, «урожденную Желябужскую»?

Недаром, однако, были слухи, что прямолинейный Пе­терс, наш «беспощадный», в раже коммунистической «чи­стки», метил арестовать всю компанию: и комиссаршу, и Горького, и Гржебина, и Тихонова... Да широко махнул. В Киев услали.

Киев, если не взят, то, кажется, будет взят. Понять, вообще, ничего нельзя. Псков большевики тогда же взяли, — торжествовали довольно! Однако, Зиновьев опять объявляет — мы, мол, накануне цинического выступления англичан...

Вы так боитесь, товарищ Зиновьев? Не слишком ли большие глаза у вашего страха? У моей надежды они гораздо меньше.

Атмосфера уверенности в перевороте, которую я не­давно отметила, ее температура (говорю о чисто кожном ощущении) за последние дни, и как будто тоже без всяких причин — сильно понизилась. Какая это странная вещь!

Разбираясь, откуда она могла взяться, я вот какое пред­полагаю объяснение: вероятно был, опять ставился, вопрос о вмешательстве. Реально так или иначе снова поднимался. И это передалось через воздух. Только это могло родить такую всеобщую надежду, ибо: все мы здесь, сверху до низу, до пос­леднего мальчишки, знаем (и большевики тоже!), что сейчас одно лишь так называемое «вмешательство» может быть толчком, изменяющим наше положение.

Вмешательство! «Вмешательство во внутренние дела России»! Мы хохочем до слез, — истерических, трагических, правда, — когда читаем эту фразу в большевистских газетах. И большевики хохочут — над Европой, — когда пишут эти слова. Знают, каких она слов боится. Они и не скрывают, что рассчитывают на старость, глухоту, слепоту Европы, на страх ее перед традиционными словами.

В самом деле, каким «вмешательством» в какие «внутрен­ние дела» какой «России» была бы стрельба нескольких ан­глийских крейсеров по Кронштадту?

Матросы, скучающие, что «никто их не берет», сдались бы мгновенно, а петербург­ские большевики убежали бы еще раньше. (У них автомобили всегда наготове). Но, конечно, все это лишь в том случае, если бы несомненно было, что стреляют «англичане», «союз­ники». (Так знают все, что самый легкий толчок «оттуда» — дело решающее).

О, эта пресловутая «интервенция»! Хоть бы раньше, чем произносить это слово, европейцы полюбопытствовали вз­глянуть, что происходит с Россией. А происходит, приблизи­тельно, то, что было после битвы при Калке: татаре поло­жили на русских доски, сели на доски — и пируют. Не ясно ли что свободным, не связанным еще, — надо (и легко) столк­нуть татар с досок. И отнюдь, отнюдь не из «сострадания» — а в собственных интересах, самых насущных! Ибо эти новые татаре такого сорта, что чем дольше они пируют, тем грознее опасность для соседей попасть под те же доски.

Но видно, и соседей наших, и Антанту Бог наказал, — разум отнял. Даже просто здравый смысл. До сих пор они на­зывают этот необходимый, и такой нетрудный, внешний толчок, жест самосохранения — «вмешательством во внутренние дела России».

Когда рассеется это марево? Не слишком ли поздно?

Вот мое соображение, сегодняшнее (26-ое Августа), некий мой прогноз: если в течение ближайших недель не произойдет резко положительных фактов, указующих на вмешательство — дело можно считать конченным. Т.е. это будет уже факт невмешательства.

Как выльется большевистская зима? Трудно вообразить себе наше внутреннее положение — оставим эту сторону. С внешней же думаю: к январю или раньше возможно соглаше­ние большевиков с соседями («торговые сношения»). С Фин­ляндией, со Швецией и, может быть (да, да!), с самой Антан­той (снятие блокады). Я ничего не знаю, но вероятия большие...

Учесть последствия этого невозможно, однако, в общих чертах они для нас, отсюда, очень ясны. Первый результат — усиление и укрепление красной армии. Ведь все, что получат большевики из Европы (причем глупой Европе они не дадут ничего — у них нет ничего) — все это пойдет комиссарам и красной армии. Ни одна кроха не достанется населению (да на что большевикам население?). Пожалуй, красноармейцы будут спекулировать на излишках, — только.

Слабое место большевиков — возможность голодных бунтов в армии. Это будет устранено...

Пусть совершается несчастие: мне не жаль Англии; что же, если она сама будет вооружать и кормить противника.

Европа получит по делам своим.

Ленин живет в Кремле, в «Кавалерском Доме» (бывшем прислужьем) в двух комнатках; рядом, в таких же — Бонч (Бонч-Бруевич, старый партийный большевик, друг Ленина. Зани­мался когда-то исследованием сектантства.). Между ними проломили дверь, т.е. просто дыру, какая еще там дверь! И кто удостаивается деловой аудиенции у Бонча — видит и Ленина. Только что рассказывал такой удостоив­шийся, после долгих церемоний: сидит Ленин с компрессом на горле, кислый; оттого ли что горло болит, или от дел не­приятных — неизвестно.

Главный Совдеп московский — в генерал-губернаторском доме, но приемная — в швейцарской. Там стоит на голом столе бутылка, в бутылке — свечка.

В Москве зимой не будет «ни одного полена даже для Ле­нина», уверял нас один здешний «приспособившийся» (не большевик), заведующий у них топливом.

Кстати, он же рассказывал, что, живя вблизи Петропа­вловской крепости, слышит по ночам бесконечные расстрелы.

— Мне кажется иногда, что я схожу с ума. И думаю: нет, уж лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас...

 

Электричество — 4 часа в сутки, от 8—12 (т.е. от 5—9 час. вечера). Ночи темные-темные.

Вчера (14 ст. ст.) была нежная осенняя погода. В саду пахло землей и тихой прудовой водой. Сегодня — дождь.

 

Ожидаются новые обыски. Вещевые, для армии. Обе­щают брать все, до занавесей и мебельной обивки включи­тельно.

Сегодня (30 авг. нов. стиля) — теплый, влажный день. С утра часов до 2-3 — далекая канонада. Опять, верно, вялые английские шалости. Connu et vit! (Знакомо и видено (франц.) В московской газете до­вольно паническая статья «Теперь или никогда!», опять об «окровавленной морде» Антанты, собирающейся, будто бы, лезть в Петербург. Новых фактов никаких. Букет старых.

Здешняя наша «Правда» — прорвалась правдой (это слу­чается). Делаю вырезку, с пометкой числа и года (30 августа 19 г. СПБ.) и кладу в дневник. Пусть лежит на память.

Вот эта вырезка дословно, с орфографией:

 

Рабочая масса к большевизму относится несочув­ственно и когда приезжает оратор или созывается об­щее собрание, т.т. рабочие прячутся по углам и всячески отлынивают. Такое отношение очень прискорбно. Пора одуматься.

ЧЕРЕХОВИЧ.

***

ОТДЕЛ НЕДВИЖИМЫХ ИМУЩЕСТВ

АЛЕКСАНДРО-НЕВСКОГО РАЙОНА.

Настроение «пахнет белогвардейским духом». Из 150 служащих всего 7 человек в коллективе (2 коммуни­ста, 3 кандидата и 2 сочувствующих). Все старания при­влекать публику в нашу партию безрезультатны.

14-я Государств, типография. Петроград.

 
 


Весьма характерный «прорыв». Достанется за него зав­тра кому следует. Бедный «Черехович» неизвестный! Угораз­дило на такие откровенности пуститься!

Положим, это все знают, но писать об этом в большеви­стской газете — непорядок. Ведь это же правда, — а не «Правда».

Опять где-то стреляют, целыми днями. Должно быть сами же большевики куда-нибудь палят зря, с испугу. В га­зете статья «Совершим Чудо!» т.е. «дадим отпор Антанте».

Прибыл «сам» Троцкий. Много бытовых подробностей о грабежах, грязи и воровстве — но нет сил записывать.

В общем, несмотря на периодическую глухую орудий­ную стрельбу, — все то же, и вид города все тот же: по ули­цам, заросшим травой, в ямах, идут испитые люди с котом­ками и саквояжами, а иногда, клубясь вонючим синим ды­мом, протарахтит большевистский автомобиль.

Нет, видно ясны большевистские небеса. Мария Федо­ровна (каботинка, «жена» Горького) — не только перестала «заручаться», но даже внезапно сделалась уже не одним мини­стром «всех театров», а также и министром «торговли и про­мышленности». Объявила сегодня об этом запросто И. И-чу.

Положим, не хлопотно: «промышленности» никакой нет, а торгуют всем, чем ни попадя, и министру надо лишь этих всех «разгонять» (или хоть «делать вид»).

Будто бы арестовали в виде заложников Станиславского и Немировича (Директора известного Художественного театра в Москве.). Мало вероятно, хотя Лилина (жена Станис­лавского) и Качалов — играют в Харькове и, говорят, очень радостно встретили Деникина. Были слухи, что Станислав­ский бывает в Кремле, как придворный увеселитель нового самодержца — Ленина, однако и этому я не очень верю. Мы так мало знаем о Москве.

Из Москвы приехал наш «единственный» — X. Очень за­бавно рассказывал обо всем. (Станиславского выпустили). Но вот прелесть — это наш интернациональный хлыщ — Лу­начарский. Живет он в сиянии славы и роскоши, эдаким не­развенчанным Хлестаковым.

Занимает, благодаря физиче­скому устранению конкурентов, место единственного и пер­вого «писателя земли русской». Недаром «Фауста» написал. Гете написал немецкого, старого, а Луначарский — русского, нового, и уж, конечно, лучшего, ибо «рабочего».

Официальное положение Луначарского дозволяет ему циркулярами призывать к себе уцелевших критиков, которым он жадно и долго читает свои поэмы. Притом безбоязненно: знает, что они, бедняги, словечка против не скажут — только и могут, что хвалить. Не очень-то накритикуешь, явившись на литературное чтение по приказу начальства! Будь газеты, Луначарский, верно, заказывал бы и статьи о себе.

До этого не доходили и писатели самые высок



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: