Все пьесы Георгий Александрович всегда читал мне вслух. Даже то, что потом не ставил. Хотел поставить «Юлия Цезаря» Шекспира, жалко, что не получилось что-то с актерами. Часто и много обсуждали с ним современный репертуар. В первую очередь — Александра Володина, который очень нравился Георгию Александровичу. Он хотел поставить маленькие вещи Володина — это тоже не состоялось. Очень удачными получились «Пять вечеров». Любимым нашим спектаклем была и «Старшая сестра», где замечательно играли Доронина и Женя. За Володина Товстоногов боролся. Он, например, хотел, чтобы зритель понял, что главный герой в «Пяти вечерах», Ильин, был арестован. Впрямую нельзя было показать, что он вышел из тюрьмы, что у него прошлое из эпохи «культа личности». По пьесе он просто одно время работал на Севере, в то же время правда в пьесе прочитывалась. У Товстоногова это тоже было в подтексте. Каждый режиссер хочет правды, а правда была такова, что слишком много людей «сидели» ни за что. Наше с братом мышление не настолько было узко, чтобы помнить только о нашей семейной трагедии, об аресте отца. Если бы даже у нас этого не случилось, мы бы все равно с болью сознавали, что огромное количество людей погублено ни за что. При этом мы точно знали, что и наш отец ни к чему, в чем его обвиняли, отношения не имел. Мы понимали: то было страшное преступление власти. Множество людей считают, что если их это лично не коснулось, то этого и не было. Мы таким «скептицизмом» не страдали.
Георгий Александрович ставил спектакли с идеологическим уклоном. Но, кроме «Из искры», у него компромиссного спектакля больше не было. В «Первой весне», где Быкова играла Настю Ковшову, было много настоящей правды о времени, о деревне…
|
Должна сказать, что в восприятии Сталина после войны у нас с братом были различия. У меня отношение к этой фигуре было совершенно определенным. У Георгия Александровича все-таки, наряду с пониманием того, о чем я говорила, заметна была и какая-то героизация этой личности из-за победы в войне. Со временем это прошло. Я, как человек со стороны, имела возможность больше {288} увидеть. Во всяком случае, в отношении Ленина брат до конца все понял, когда прочел письмо к Ленину Короленко[cxix], к которому очень уважительно и по-особому относился. А до того были иллюзии, что, мол, только врагов наказывали. Одним словом, я не могу сказать, что с самого начала у него было такое полное понимание всего этого, каким оно стало со временем (у меня же оно было абсолютно однозначным). При постановке «Из искры» он в какой-то мере сознательно шел на частичный компромисс. В Тбилиси информации было больше, чем, я думаю, здесь. Но о войне информация была односторонняя, тогда казалось еще, что его, Сталина, участие в войне было очень велико, а это было не так. Позднее стало ясно, что войну можно было выиграть с меньшими потерями. А когда ставился спектакль, Георгий Александрович просто многого не знал. Положительные впечатления от личности Сталина с ростом объема информации стали постепенно меняться на отрицательные. Время очень многое определило.
Наше житье в Ленинграде мы начинали с общежития. Рядом с нами жили очень интересные люди, и первый год там было куда веселее, чем в квартире, которую мы потом получили. Правда, это мое личное ощущение. Георгий Александрович любил комфорт, даже элементарный. После Тбилиси было тяжело переключаться. Нас спасала чудесная компания, которая сложилась в общежитии: Лифшиц, актер Гай с женой (очень милым человеком). С ними нам нравилось общаться. В это время я еще много ходила на репетиции, потому что было с кем оставить старшего мальчика, Сандро. Утром могла пойти на репетицию, вечером могла выскочить на спектакль или в гости. Общежитие было в самом помещении Театра им. Ленинского комсомола, — если стоять лицом к театру, то с левой стороны здания. Потом, когда дали квартиру на Суворовском проспекте, я застряла уже прочно. Мне стало сложнее. Георгию Александровичу общежитие, быт с одной раковиной, кухней, был тяжел. Он хотел квартиру, ванну. При всех чистить зубы ему не нравилось. А мне в двадцать два года было все равно. Переехали на Суворовский сначала вчетвером — Георгий Александрович, я и два мальчика. Второго я взяла[cxx], когда уже квартира была. Тогда же к нам переехал и Лебедев, у которого была одна комната. В новой квартире было три комнаты. Тесно, к тому же — всегда люди; и всегда кто-то жил: гости из Тбилиси и из Москвы, та же Натэлла Лордкипанидзе, наш близкий друг. После Суворовского нам дали жилплощадь на улице Савушкина — на одной площадке двухкомнатная Георгия Александровича и трехкомнатная у нас с Женей (мальчики в одной, Женя в другой). Оттуда мы уехали из-за неудобств с транспортом. До театра далеко, а ни у Георгия Александровича, ни у Евгения Алексеевича тогда своих машин не было, хотя за Товстоноговым приезжал служебный автомобиль. Квартиры на Петроградской мы получили лет тридцать тому назад, и тогда нас здесь тоже было много — три мальчика, Георгий Александрович, Женя и я.
|
|
В повседневности во всю эту долгую жизнь они все были сориентированы на меня. Георгий Александрович любил, чтобы в доме было красиво. Этот интерес у него появился, когда нам дали нынешнюю квартиру[cxxi]. Ему хотелось, чтобы она была хорошо обставлена. Женя в этом смысле был не так разборчив. Когда умерла актриса Театра драмы им. А. С. Пушкина Елизавета Ивановна Тиме, нам позвонила ее сестра и сказала, что покойная хотела, чтобы Георгий Александрович купил обстановку из ее квартиры. Брату польстило, что Тиме оставила такое завещание, и нравилось покупать эти вещи, хотя стулья были так обгрызаны {289} собаками, что пришлось их реставрировать. Когда мы приехали в квартиру Тиме, и я стала выбирать — что нравится, что нет, — он сказал: «Она хотела, чтобы я все купил, я все куплю». Таким образом, появились у нас стулья, стол и прочее. Там были две картины художника Макарова, которые мы не собирались брать, но теперь оказалось, что они довольно дорого стоят.
Что касается творческого процесса, замыслов, то Георгий Александрович работал, что называется, про себя. Потом он рассказывал, рисовал, посвящал в подробности, но сначала все происходило у него «внутри черепка». Специально отведенных часов для работы не было. Наверное, эта работа совершалась постоянно — когда ложился, когда занимался чем-то другим. У него была своеобразная, незаметная для других наблюдательность. Создавалось впечатление, что он ничего не видит, ни на что не обращает внимания, но он все замечал. Это качество от природы досталось целиком ему, у меня его совершенно нет.
В домашней обстановке он был очень легкий и веселый. Обожал анекдоты, всегда был приветливым, ласковым. Женя мог замкнуться в своих переживаниях, а Георгий Александрович непременно станет делиться, рассказывать. Наверное, ему от этого становилось легче. Отчуждения, замкнутости, молчания никогда не было. Никогда в жизни мы не были в ссоре даже две минуты, хотя часто кричали, спорили. Георгий Александрович был на редкость незлопамятным человеком.
Отношения с женщинами — особые страницы биографии Товстоногова. У него осталась душевная травма от первого брака. Это был брак по любви, все, казалось, было прекрасно, а потом, очевидно, была измена, которую он простить не мог. Он вообще был из тех мужчин, которые этого простить не в силах. Сам был «бабник», но только тогда, когда был свободен от семейных уз. Неудача с первым браком осложнилась еще и тем, что уже было двое очень маленьких детей: Сандрику — полтора года, а Нике — четыре месяца. Сначала жена взяла детей к себе, тем более что один еще был грудной. А через несколько месяцев был суд по разводу, и она заявила, что детей у себя не оставляет. Жена Георгия Александровича была хорошей актрисой, видно, ее решение было как-то связано с театром, с карьерой. Георгий Александрович попросил ее докормить второго, грудного, ребенок был очень тяжело болен, настолько тяжело, что, может, это и решило что-то, — диспепсия или дизентерия. Но — получил отказ. Тогда обоих малышей привезли к нам, ко мне и маме. У мамы была родня среди медицинской профессуры, и мальчика с трудом вытащили. Ребенку было необходимо переливание крови, а у Гоги оказалась группа крови такая же, как у него. Георгий Александрович десять дней приходил в больницу к Нике, то есть стал донором своего сына.
Материально это было очень тяжелое для нас время, да и для всех тоже — первый послевоенный год.
В Ленинграде Георгий Александрович женился во второй раз на актрисе Кондратьевой. Несмотря на то, что она, вероятно, была человеком психически нездоровым, — судя по лекарствам и по всему ее поведению, — все шло нормально до того момента, когда она из театра Владимирова перешла в БДТ. Зная его характер, я ей говорила: «Это будет конфликт». — «Нет, это нормально, у всех театральных людей так». Она получила роль в замечательном спектакле «Варвары»[cxxii], а потом началось распределение ролей в «Иркутской истории». Все женщины тогда по всему Союзу хотели сыграть в этой пьесе Вальку-дешевку. Но получила эту роль Доронина, а не Кондратьева. С этого момента началось {290} что-то несусветное. Договориться с ним, чтобы он поступил, «как у всех», было невозможно. Жена, не жена — это не имело никакого отношения к делу, к творчеству. Да и Георгий Александрович понимал, что это вообще не ее роль, — это уже независимо от того, какая она актриса. Для него женщина на сцене и женщина в жизни — совершенно разные вещи. Она этого понять не могла и приходила в неистовство. Дома начались жуткие скандалы. Длилось это, к счастью, очень недолго и кончилось разводом. Кондратьева давно умерла. Жизнь ее сложилась нелегко — болезнь Паркинсона, новое замужество и очень поздний ребенок, в сорок шесть лет…
После этого у брата были связи с другими женщинами. О некоторых я знала, а о каких-то не знала, ведь у Георгия Александровича был свой отдельный вход в квартиру. Бывало и так, что я ничего не замечала…
Запись беседы. Публикуется впервые.
{291} Александр Товстоногов
Я стал его учеником
Глава о детстве, если бы она была[cxxiii], получилась бы довольно бедной, потому что с 1944 года, когда я родился от брака Георгия Товстоногова с Саломеей Канчели, впоследствии актрисой Театра им. Руставели, довольно известной в Грузии, отец занимает мало места в нем. Основное место принадлежит женщинам — моей бабушке, Тамаре Григорьевне, которую я называл мамой, поскольку слышал, что так ее называли отец и тетя, и самой тете, Натэлле Александровне. Отец был в Москве, потом в Ленинграде. Может быть, из-за того, что у меня, ребенка, были свои проблемы, отец не помнится мне так, как женщины, которые заменяли мне мать. Но я помню, что нам с Никой, моим братом, он уделял много времени, когда был с нами: читал, рисовал. Он очень хорошо рисовал, исполнял любые наши заказы. К сожалению, эти рисунки пропали. Он рисовал в колоритной, условной манере. Там был какой-то сказочный мир, какие-то солдаты, которых я запомнил.
Потом начинается мучительный период школы — мучительный и для меня, и для него, потому что резко разделялось то, чему я мог научиться и чему не мог. Он всегда подогревал во мне интерес к литературе, истории, географии. Любил переспрашивать и устраивал своеобразный домашний экзамен. Именно от него, а не от учителя географии, я узнал, что Тбилиси и Нью-Йорк находятся на одной широте. Я сначала стал с ним спорить, но он очень не любил спор, не поддержанный знаниями. У него было обостренное чувство подавленной справедливости, которое не знавшие его люди воспринимали, как гнев, проявление восточного темперамента. Так он реагировал на невежество в споре. Помню отдельные минуты: приезд его в детский сад, где я находился под Тбилиси, вернее не под, а над Тбилиси — в горах. Помню связанное с отцом тепло. Рядом с ним я в детстве ощущал себя более сильным. Не потому, что он был атлетом, который мог меня защищать кулаками, скорее, это было чувство внутренней защищенности. Вспоминаю один смешной эпизод. Он попросил меня разбавить воду в тазу. Почему-то он парил ноги, наверное, был простужен, но суть не в этом. Я ему говорю: «Надо терпеть». Он спрашивает: «А зачем, если кипяток можно развести?»
В детстве я впервые понял, что не все в порядке с властью в нашей стране. У Натэллы и Евгения Алексеевича Лебедева родился сын, мой двоюродный брат Алексей, которому 5 марта 1953 года исполнился год. Это была дата официально объявленной смерти Сталина. Утром я был на траурном собрании в школе, где наш уважаемый директор плакал, а с ним рыдали учителя и дети, а, вернувшись домой, я застал удивительную обстановку: папа энергично ходил по комнате и очень тихо по-грузински (а я к тому времени уже забыл грузинский) переговаривался с Натэллой. Эти картинки у меня никак не совпадали — школьная и домашняя, траура в школе и взбудоражено-таинственного и радостного {292} состояния близких. К своим девяти годам я еще не знал о трагической судьбе деда, отца и всей семьи. Первый раз легкая гроза для детского сознания прогремела, когда я спросил у мамы, то есть, у бабушки, которая меня укладывала спать, почему она не раздевается на ночь? Она сказала, что разденется, когда нужно будет. Я не знал, что она никогда не раздевалась с тридцать седьмого года. Боялась ночного прихода, и как грузинская женщина не могла допустить, чтобы чужие застали ее ночью раздетой. Я понял все это задним числом, вспоминая эти эпизоды позже. Не понимал ее неприязни, если не сказать больше, к соседям. Мы жили в огромной квартире, а у нас было всего две комнаты, хотя квартира принадлежала деду, он заведовал кафедрой в Тбилисском институте транспорта. Соседи служили в НКВД, и были подселены к нам. Отец разговаривал со мной на эти темы осторожно, не потому что боялся, а потому что постепенно развивал во мне мысль о том, что одно говорят официально и совсем другое — истинная жизнь. Я медленно осваивал, какую жизнь он прожил, будучи сыном врага народа. С шестнадцати-семнадцати лет это стало постоянной темой наших долгих ночных разговоров. Накуриваясь до одури, он рассказывал о том, что ему пришлось пережить, как это соединялось с профессией, как почти каждый спектакль был на грани закрытия. Даже такие спектакли как «Из искры» не были защищены от провалов — не зрительских, конечно. Что-то кому-то могло просто показаться, и этого было достаточно, чтобы спектакль не показали публике. В тот раз пронесло — спектакль получил Сталинскую премию. С этого времени более отчетливы воспоминания питерские и цветные. Я помню спектакли Театра имени Ленинского комсомола, не слишком подробно, но местами очень ярко. Но и в Ленинграде, где, мы жили в общежитии театра, я видел отца очень редко, потому что он большую часть времени проводил в театре на репетициях и спектаклях.
Настоящий контакт с отцом начался позже, лет с тринадцати-четырнадцати, когда я стал увлекаться спортом, ухаживать за девушками. Он давал ценные советы, потому что хорошо разбирался в этой области. Нас с братом приобщил к шахматам. Ника не на шутку увлекся и стал профессиональным шахматистом. Отец замечательно умел удивляться, как говорится, на полную катушку. Когда Ника, уже учась в шахматной школе, обыграл нас с ним вслепую, я помню, как он на меня посмотрел: широко открытыми глазами, мол, этого не может быть, он же не видит доски! И потребовал немедленно начать следующую партию. Мы опять получили мат. Тут он вынужден был признать дарование младшего сына и поддерживал его всячески. А так как в детстве и в юности отец играл в теннис, поскольку напротив нашего дома на Татьянинской улице располагался теннисный корт «Динамо», где выросли блестящие русские теннисисты, он приобщал нас и к теннису. Я не очень приобщился, потому что в Ленинграде предпочтение отдавалось футболу.
Хотя мое учение в школе протекало достаточно тяжело и выборочно, я должен сказать, что это его не волновало. Он беспокоился больше о том, чтобы я всегда был в курсе всего нового, что появлялось в литературе, театре, кино, что печатает «Новый мир» и другие передовые издания. К окончанию школы я уже начал готовиться к поступлению в институт. Тут я столкнулся с железными чертами его характера, с его требовательностью. Мне было ужасно неловко перед ним что-то плохо делать. Он меня не натаскивал на поступление, а просто считал, что надо очень широко знать все о современной литературе, истории, о современном мире. К моему решению он отнесся спокойно, хотя считал, что по {293} развитию мне рановато идти на режиссерский факультет, и я отучился год на театроведческом факультете. Началась череда дней, когда я буквально от него не отрывался. Я стал его учеником и одновременно младшим другом. Самым поразительным его качеством было умение дружить, но не в обыденном смысле, не в сентиментальном смысле слова. Это была требовательная, твердая дружба без поблажек. Я, сколько мог, принимал такие условия. Ко многим вещам он относился без обычных родительских формальностей. Когда я начал курить, он просто стал выдавать мне мелочь. А что мог сказать мне человек, который сам беспрерывно затягивался? Ханжества никакого не было.
Период ученичества для меня и сейчас совершенно реален, потому что профессиональные навыки, та школа, что он дал, со мной всегда. Я без них совершенно беспомощен, настолько конкретно было это учение. Я ошибаюсь сегодня в тех местах, где изменяю этой школе. Помню, например, мы репетировали «Люди и мыши»[cxxiv]. Я был мальчишка, двадцать один год, роль очень трудная: человек, который любит дебила, дружит с ним, опекает и защищает, но почему он это делает, — непонятно. Ведь этот дебил опасен для окружающих. Я понимал логику этого характера, но чего-то не хватало, общей, если можно так сказать, краски. Отец мне говорит: «Сандро, ты все правильно делаешь, но тон диалога неверный». — «Почему?», — спрашиваю я, даже немного раздражаясь. — «Понимаешь, он все-таки ненормальный. Разговаривай с ним как с Мавриком». Маврик — это наша собака, скотч-терьер. У меня с ним был такой снисходительно-ласковый тон, обычный в отношениях человека и собаки. Меня пронзила точность определения актерской задачи. Я последовал этому совету, и сразу появился юмор, что-то живое, понятное зрителю. Прежде я вел диалог логично, но на равных, а этого нельзя было делать.
Второй пример тоже из репетиций «Людей и мышей». Там я навсегда понял, что такое сквозное действие. Первая картина. Они устраиваются на новом месте, сбежав с прежнего ранчо. Умываются в ручье, готовятся к новой жизни, к обязательной ночной сказке о том, как они будут хорошо жить. Отец спрашивает: «А что ты делаешь? Какое сквозное этой картины?» Я думал, что сквозное — это цепь задач, их реализация в достижении цели, или наоборот: я не достигаю цели, тогда назначаю себе новые задачи. «Да, теоретически ты прав, а надо эмоционально это прочувствовать». И он дал мне определение, которым я сначала руководствовался как актер, а потом перенес в режиссуру. «Что бы ты здесь ни делал — моешься, ешь бобы с кетчупом, рассказываешь байки, главное — предвидеть все возможные опасности на новом месте и предупреждать их в диалогах с Ленни». Это сразу дало мне устойчивую актерскую позицию. Отец так разговаривает с взбаломошным сыном, только мера опасности другая. Он учил единственному, сомнения лишь в том, как подойти к нему. Проблема в том, что должен не играть, а делать актер. После такой установки у актера поднимаются крылья, раскрывается его бессознательное, он чувствует себя спокойно, и все зависит только от его дарования.
Но замечательно, что совершенно спокойно, прежде всего, чувствовал себя отец, и его уверенность в том, что он знает и делает, передавалась всем вокруг. Артисты его обожали не потому, что он подкидывал приспособления, они возникали потом, а за то, что он находил это единственное, и им было удобно, ясно. Занятия наши были в основном практическими, их предварял вводный, небольшой курс лекций. Большая часть — этюды, сцены, небольшие пьесы, зачеты, экзамены. Обучение в институте — богатейший материал, ведь в это время {294} человек формируется и понимает, на своем ли он месте находится. Нас бросили в такой океан работы, что не было времени на что-то постороннее. Отец умел бросить такое слово, такую подсказку, что мы находили наслаждение в работе, а без этого невозможно жить в театре. У нас была актерская студия БДТ[cxxv], где мы могли делать отрывки, работали друг с другом, что, мне кажется, было особенно трудно. Мы режиссеры, женщин среди нас мало. Мы присутствовали на репетициях, начальных, застольных, на сцене, прогоны. Кто мог и хотел, пропитывался воздухом профессии. Мы поражались мгновенной трансформации, которая происходила тогда, когда он только прикасался к какому-то заезженному другими режиссерами материалу. Одним мановением руки он превращал мертвое в живое. Но он нас предупреждал, что это не фокус и не волшебство. Все дело в преодолении неправильно поставленных задач. Чуда нет, я делаю то, чему сам научился у своих учителей — Попова, Лобанова. «Люди и мыши» играли одни режиссеры[cxxvi], но всех, кто его видел, он поразил качеством исполнения. Режиссеры играли хорошо, потому что они не расцвечивали, как это делают актеры, мы делали все жестко по мысли, каждый точно знал цель, основные черты характера. Мы выглядели гораздо лучше, чем были на самом деле — я имею в виду наши актерские способности. Строгость формы, данная учителем, создавала ощущение, что мы лихо играем.
Как педагог он тоже был строг. Он мог одернуть, никогда не делал скидок, высмеивал с безжалостной иронией так, что повторять ошибки не хотелось. Ему была свойственна не только ирония, но и чудесный, от бога, юмор. Он был присущ ему как цвет волос, от природы. В этом мы сходились, он ценил то, как я шучу, мне казалось. Он блестяще рассказывал анекдоты, любил их, привозил пачками из Москвы.
В отношениях со студентами я бы отметил его удивительную готовность разделить с ними то, о чем он думает, что его волнует. Он страстно делился с нами, и со мной в частности, как с сыном, своими знаниями и опытом. Он ничего не держал в себе, щедро делился всем, что знал и умел сам, был ли это новый роман, вдруг открытое им стихотворение. Так проявлялся его дар педагога, и научить этому очень сложно. Это должно находиться в природе человека. Его легко было завести, чтобы он сам заискрил, или заговаривал о самых сложных вещах с самым неумным человеком. Подчас не видя, чувствует, понимает ли его собеседник. Ему словно хотелось затопить все пространство тем, что сейчас его взволновало. Уроки его были не часты, зато удельный вес их и объем — колоссальны по отдаче, по умению говорить по всему диапазону жизни. Из малого у него всегда вырастало огромное.
При этом забавно, что отец курил только иностранные сигареты — «Кент» или «Мальборо», и наиболее отчаянные студенты во время вулканических всплесков и выходов на сцену могли у него запросто украсть из пачки сигаретку. А он этого совершенно не замечал, только констатировал: а, пачка кончилась. Лез за второй пачкой. Сигареты он сам привозил из-за границы, без сигарет он оттуда не возвращался. Но про его страсть к путешествиям — рассказ особый. По интересу к миру он мне напоминает человека Возрождения, по умению наслаждаться нравами и обычаями других народов и находить для себя в них что-то интересное, оплодотворяющее. Всегда приезжал наполненный, поздоровевший. Нас охотно приобщал, и когда была возможность, мы вместе путешествовали. Наверное, оттого, что в нем «железнодорожная» кровь по отцу и сам он учился в железнодорожном институте, ему нравилось посадить меня в {295} специальный вагон из красного дерева, с бронзовыми деталями. Ему доставляло огромное удовольствие, что есть душ, что удобно сидеть, нравился чай в подстаканнике и бесконечные беседы. Ехали мы с ним через всю страну, в Ереван. Его стажер ставил там «Идиота». Настроение у отца было полурабочее-полукурортное, нас водили к Сарьяну, к Гюрчану, замечательному скульптору. И никогда я не замечал у него особой иронии, которую приписывают отношениям между грузинами и армянами. Наоборот, он открывал мне, сколько там интересного, сколько богатства в их культуре. Но вот первый просмотр, Ерванд показывает ему первый прогон, советуется, что делать, как быть. Отец, указывая на главного их артиста, который играет Рогожина, говорит: «Его придется с роли снять». Ерванд в ужасе: не только спектакль, его самого уберут из театра. Но отец неумолим; просит показать второго исполнителя, никакого не знаменитого, довольно корявого крестьянского типа: «Этот будет играть. А знаменитый не будет». В таких вопросах у него никогда не было никаких компромиссов. В своем театре тоже. Так было на «Смерти Тарелкина», когда ушел Лебедев, на «Ревизоре» ушел Борисов, а Басилашвили остался. И Рецептер ушел из «Короля Генриха IV», а Борисов остался и блестяще играл. И это была никакая ни политика, ни блажь, а корректирование художественного результата. Все актеры знали, что в этом нет побочных мотивов. Он был чист перед актерами, перед публикой, перед собой, наверное, и далее понимание и уважение распространялось в театральных кругах, хотя такая твердость в выборе исполнителя была сопряжена со многими трудностями, интригами, но это его никогда не останавливало. До него доходило брожение, слухи, и он по этому поводу очень огорчался. Слышал от московских друзей, как выезжающие на съемки звезды БДТ высказываются в его адрес. Он переживал, но это не имело продолжения и влияния на творческую судьбу того или иного актера. Его ранили слухи, наговоры, потому что он был очень доверчивым человеком, в чем-то даже наивным. Любая гадость его расстраивала. Он прекрасно знал, чего ждать от чиновников, но от своей команды… Натэлла умела его успокаивать, переводить в нормальное русло. При этом он не был злопамятным, но зло помнил. Память о зле не выражалось в каком-то поступке. Просто на прежние отношения падала тень. Такой случай был с «Историей лошади», когда покойный Свободин вдруг, не зная истинного положения дел, обвинил отца в том, что он забрал спектакль у Розовского[cxxvii]. Весь театр видел, как это происходило. На каком-то этапе Марк, которого я люблю и уважаю, не мог справиться со спектаклем, потому что не было достаточного постановочного опыта, не было необходимого профессионализма. Марк придумал замечательно, но очень далеко ушел от Толстого. Он был генератором идеи, но поставить не мог. Тогда, я помню, обида на Свободина была. Надолго их отношения были испорчены, хотя тот делал попытки сгладить, извиниться, но как товарищ он был навеки потерян. Прежней близости, прежних ночных разговоров, когда Свободин приезжал из Москвы, и они обсуждали тактику театра и личную тактику Товстоногова в борьбе с партийной бюрократией, уже не было.
У отца был большой счет к большевикам — гибель отца, собственная судьба, он видел и то, что происходило вокруг: людей прятали в лагеря и ставили к стенке. Но при этом он сознавал, что жизнь шире, что справедливость хоть в какой-то мере восстановится. Он не мог жить глухой злобой и ожесточить себя против мира. Он обладал здоровой верой не то, чтобы в оптимизм, но в разум. Эта вера была выше, чем совершенно обоснованная ненависть. Он был сбалансированный {296} человек. У него не было червоточин, комплексов. Удивительно здоровая натура по жажде жизни, по интересу ко всему, по мудрости. Без этих черт, впрочем, и мудрости не бывает, потому что любой ум способен замутиться от ненависти. Товстоногов жил в гармонии со всем миром.
Он был открыт ко всему. С нами бывал на стадионе, мы специально ездили в Москву и еле достали билеты на матч «Бразилия — СССР». Он смотрел на Пеле как на своего артиста. Толкал меня в бок: «Сейчас он ускорится». Начиналось знаменитое ускорение Пеле, и он воспринимал его как собственную мизансцену. Кричал с нами у телевизора, когда мы болели за нашу хоккейную сборную. Однажды мы видели матч нашего СКА и ЦСКА. Его поразило, что в хоккее у игроков бывают такие болевые ощущения, что они вскрикивают. Это ему не очень понравилось, и он сказал, что больше не будет ходить на хоккей — он любил более благородные виды спорта.
Не могу сказать, что он любил дружбу, приятельство, даже не могу сказать, кто был его близким другом — может быть, только Толя Юфит. Зато ценил старых друзей — однокурсников, одноклассников. Однако никакие дружеские отношения не означали, что этот человек будет у него работать. Были случаи, когда он помогал кому-то — Марку Рехельсу, например, но самостоятельной постановки так ему и не дал. При этом он учил нас замечать в Рехельсе и в других их своеобразие, творческую оригинальность. Я с большим удовольствием работал под руководством Рехельса, он придумал для нас задание: история режиссуры через деятелей театра. У меня была тема «Режиссура Гете и Шиллера». Я много сидел в библиотеках, узнал много полезного и интересного. Например, что Гете расчерчивал площадку на квадраты, и каждый актер должен был знать свою клетку, чтобы не путаться на сцене и бессмысленно не импровизировать. Настоящая немецкая система со штрафами и так далее. Отец говорил: ищите в педагоге то ценное, что он может дать, а не высмеивайте его слабые стороны. Они могут быть у каждого. Студенты народ жестокий, почувствовав слабость в ком-то, они ее не пропустят. Как, впрочем, и актеры в театре. Отец не любил, когда студенты приходили на занятие и начинали, пытаясь ему понравиться, как сейчас говорят, «нести». «А что вы увидели для себя ценного, неожиданного?» — спрашивал он. Он не принимал театра Равенских, но говорил, что есть у него какие-то поразительные вещи по режиссуре, по метафоре, которые другому в голову не придут. Он умел открыть и увидеть в другом художнике самое важное и значимое. Меня он один раз так обрезал. Мы в Лондоне смотрели пьесу Шекспира, которую не читали. А с Шекспиром шутки плохи — чуть-чуть в сторону, и он кажется бутафорским. Сидели на балконе, видно очень хорошо, руки положили на барьер. В начале спектакля я стал легко глумиться над происходящим. Он меня ударил по руке: «Подожди, тихо, интересно». Действительно, оказался прекрасный спектакль.