Химически чистый бюрократ




Итак: жил да был бюрократ, который считал себя культурным и прогрессивно мылящим. Который взимал скромные взятки и за рюмкой водки разглагольствовал о благе народа. Который предъявлял спрос на революционно-социалистическую литературу и всячески презирал всякую “анархию производства и распределения”.

Он был нищ, этот бюрократ. И права его были урезаны очень сильно. Напомню о том, что еще дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский городничий, товарищ Сквозник-Дмухановский из “Ревизора”, как огня боялся “бумагомарания и щелкоперства”, которые могли в любой газете — даже и в газете тридцатых годов прошлого века — опорочить его доброе бюрократическое имя. Бюрократ царского времени был только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не желать стать и господствующим?

Из этого патриархального, идиллического, можно сказать, доморощенного бюрократа вырос и нынешний советский. Причем вырос не только философско-генетически, а самым банальным путем: путем рождения от отца и матери: отцы только проектировали социалистическую революцию, дети ее реализовали. Русскую революцию сделал вовсе не пролетариат. Ее сделали коллежские регистраторы и те сыновья коллежских регистраторов, которые потом получили новый чин: народных комиссаров.

Итак, акулы капитализма исчезли бесследно. На их место — в миллионах хозяйственных ячеек страны стал социалистический комиссар, надсмотрщик, плановики, руководитель. Всей Россией стал управлять самый главный комиссар — Владимир Ленин. Каждым домом стал управлять самый мелкий комиссар — “домком”. О Ленине написаны и еще будут написаны сотни тысяч томов. О его маленьком собрате — домовом комиссаре — никто не напишет ничего. Я заранее хочу исправить эту историческую несправедливость. То, что я здесь предлагаю читателю, есть возможно более точная фотография действительности. Она может показаться маловероятной. При некотором размышлении можно, однако, придти к выводу, что иначе, собственно говоря, и быть не могло.

Осенью 1926 года я переехал из Одессы в Москву. В Одессе я был раньше преподавателем гимнастики, потом стал инструктором спорта в местном профсоюзе. В Москву я попал уже на более высокий пост: пост спортивного бюрократа в центральном союзе служащих. Мой брат, в той же Москве, занимал еще больший пост инспектора спорта в военном флоте. И в качестве человека, имеющего почти адмиральский чин, получил крохотную комнату на Тверской улице в доме 75. Потом брата сослали в Соловки и комната осталась в моем полном распоряжении. Я из нее сбежал.

В квартире было семь комнат и в семи комнатах жили восемь семейств. Одно из них жило в ванной. По утрам в коридоре шипели восемь примусов. По ночам из пяти комнат доносился крик неизвестного мне количества детей. По всем комнатам и коридорам квартиры безданно и беспошлинно бродили неисчислимые полчища клопов. Это был “жилищный кризис”, который начался с началом революции и стихийно растет и до сих пор.

Он был и в Одессе. Но в Одессе он был, казалось, само собою понятным: Одессу бомбардировали, осаждали, атаковали, защищали и грабили и белые, и красные, и иррегулярные туземные банды. В Москве ничего этого не было. Одесса, политически отставшая лет на пять — оказалась оазисом по сравнению с нашей передовой столицей: в Москве оказалось вовсе невозможно жить. По крайней мере для меня. Я могу выносить: примусы, детей, споры из-за уборной и пререкания из-за кухни, но к клопам у меня решительно то же отношение, что и к социализму: я не могу. Я сбежал. Но это мне удалось не сразу. Москве весь ход событий пытался втянуть меня в “общественную деятельность” — из этого тоже ничего не вышло: я оказался саботажником. Первый вариант общественной деятельности, мне предложенный — было участие в собраниях и в работе жилищного кооператива. На штуки две я — по молодости лет — все-таки пошел. Они меня все-таки кое-чему научили.

Итак: дом принадлежит кооперативу людей, в нем ныне проживающих. То есть не собственникам отдельных квартир или даже комнат, а перехожему бюрократическому пролетариату, вроде меня. Мне лично, на этот дом было, говоря откровенно, наплевать: у меня была целая масса других забот. И кроме того, даже в самые мрачные минуты моей жизни я все-таки не предполагал разделять свое ложе с клопами до бесконечности. Но на этих собраниях я научно и точно установил следующее.

Домом управляет домком — теоретически выборный, как теоретически выборными были и советские съезды советов и райхстаг Третьего Райха. Домком был служащим, чиновником, бюрократом, — как вам будет угодно. Он был обязан: чинить крыши, вывозить мусор, вставлять выбитые стекла, закупать топливо и совершать некое количество мне мало понятных хозяйственных операций. На каждой из этих операций домком мог украсть неизвестное мне количество краски, стекла, топлива или денег. Для того, чтобы он не украл, или для того, чтобы он не предавался “безхозяйственности”, я, один из жильцов одной из квартир, должен ходить на собрания, выбирать правление, контрольную комиссию, комиссию по культурно-просветительной работе, комиссию по ”озеленению” двора и прочее в этом роде. Я очень скоро сообразил, что ни о чем этом я, во-первых, не имею никакого понятия, а если бы и имел, то не имею никакой возможности заниматься всеми этими собраниями: у меня ведь есть все-таки и мои собственные дела.

Пессимисты называли Москву “городом-деревней”. Оптимисты могли бы назвать ее городом-садом. Вне рамок главных улиц с их многоэтажными домами (этажа три-четыре) — раскинуты сотни тысяч особняков или небольших домиков. В особенности на окраинах города. Я устремился туда. Методика моих поисков, как я установил позже, — не годилась никуда. Нужно было бегать не по усадьбам, а по бюрократам. Но то, что я увидал, оказалось достаточно поучительным: крыши позаваливались, стены порастрескались, отовсюду неслась ужасающая вонь давно нечищенных уборных. От многих домов и домишек только руины. Я понял: тут хозяйствовали домкомы.

Нужно иметь ввиду, что домовой комиссар никогда не рождается в полном одиночестве: рядом с ним появляются на свет и другие. Так что пока наш домком бюрократствует над домом №75, его собратья и близнецы так же заведуют: кровельным железом, краской, топливом, вывозкой мусора и всякими такими вещами. Над каждым из них возвышается какое-то собрание, комиссия, контроли и Бог знает что еще: крыша начинает ржаветь. Бюрократ пишет бумажку: выдать мне столько-то квадратных метров кровельного железа, столько-то краски и столько-то рабочих. Бумажки, очертив положенную им Господом Богом орбиту, попадают к другим бюрократам, которые как-то на них отвечают. Один пишет: жесть вам отпущена. Другой пишет: краски в данное время на складе нет. Третий сообщает: в порядке очередности рабочая сила может быть предоставлена через икс дней. Приблизительно такую же орбиту описывают бумажки о топливе, мусоре, дезинфекции, починке канализации, вселения одних жильцов, выселения других, устройства качелей для пролетариев дошкольного возраста — ну и так далее.

Словом — крыша начинает протекать, не считаясь с порядком очередности. И в то же самое время и по таким же точно соображениям начинают протекать всякие иные метафорические крыши — на фабрике красок. Потом трескается стена. Потом жильцам объявляется, что в плане энной пятилетки предусмотрена постройка новых домов, — а из старого нужно выселяться, ибо он грозит обрушиться. Жильцам еще уцелевших домов предлагается “уплотниться”, для размещения их злополучных спутников по бюрократической революции.

Как видите: очень просто. И, как вы, может быть, согласитесь, — а как же логически может быть иначе?

Я не думаю, чтобы в эти годы я отличался бы выдающимися аналитическими способностями. Мое отношение к большевизму было типичным для подавляющей — и неорганизованной — массы населения страны. Я, как и это большинство, считал, что к власти пришла сволочь. В качестве репортера я знал — и неверно оценивал — и еще один факт: это была платная сволочь. По моей репортерской профессии я знал о тех громадных суммах, которые большевики тратили на разложение русского фронта в первую мировую войну, знал, что эти суммы были получены от немцев. Теория военного предательства возникала поэтому более или менее автоматически. Социальный вопрос ни для меня, ни для большинства страны тогда никакой роли не играл. И для этого вопроса ни у кого из нас, большинства страны, не было никаких предпосылок.

Я напомню: идя к захвату власти, Ленин не требовал ничего особенного. В программе стояло: национализация крупной промышленности, банков и железных дорог: большую часть этой программы проводило и царское правительство. Ленин требовал раздела земли между крестьянами. Царское правительство, в течение полустолетия до появления на исторической арене того же Ленина, проводило ту же политику. Правда, оно действовало экономическими методами, и крестьяне получали дворянскую землю за плату. Ленин обещал бесплатный раздел. Но мне было решительно безразлично: получит ли дворянство за остатки своих латифундий еще один миллиард на пропой остатков своей души — или не получит. И я, более или менее средний молодой человек России, нес свою шкуру на алтарь гражданской войны вовсе не из-за банков, железных дорог, акций или платного или бесплатного раздела земли. Не из-за этого несли свою шкуру и другие юноши России. Ни колхозов, ни концентрационных лагерей, ни голода, ни вообще всего того, что совершается в России сейчас — мне еще видно не было. Пророчества Герцена, Достоевского, Толстого, Розанова, Лермонтова, Волошина и других — которые я знал и тогда, — тогда совершенно не приходили в голову — скользили мимо внимания. Я, в отличие от большинства русской интеллигентной молодежи, действительно питал непреодолимое отвращение ко всякому социализму, но, во-первых, против большевизма подняла свои штыки и та интеллигентная молодежь, которая еще вчера была социалистической, и та рабочая молодежь, которая еще и в годы гражданской войны считала себя социалистической. Потом я почти присутствовал при массовых расстрелах социалистической молодежи в большевицких тюрьмах Одессы. Я ненавижу социализм, но это было чересчур. Я не питаю решительно никаких симпатий к нелепому племени украинских сепаратистов, но сидя в одесской тюрьме и ожидая расстрела, я в щелку тюремных ворот смотрел на целую колонну сепаратистской молодежи, которой солдаты ВЧК (позднейшее ОГПУ, потом НКВД, теперь МВД) проволокой связывали за спиной руки перед отправкой этих двух-трех сотен юношей и девушек — почти мальчиков и девочек — на расстрел. Царское правительство боролось с социалистами и с сепаратистами, но все-таки не такими методами. Однако, и социалисты и сепаратисты были для меня врагами. Ни дворянство, ни буржуазия друзьями для меня не были. И, если сейчас, тридцать лет спустя, я пытаюсь самому себе дать честный ответ на вопрос: так из-за чего же, как и миллионы других русских юношей, подставлял я свой лоб под пулеметы фронта и свой затылок под наган подвала, то единственный ответ — невразумительный, но честный, будет заключаться вот в чем: мы шли во имя здоровья, и мы шли потому, что оно у нас было.

Все остальные объяснения не выдерживают никакой критики, и почти все они средактированы уже впоследствии. К этому, самому основному пункту всей моей книги я перехожу для того, чтобы не создать в читателе некоего смешения перспективы. В 1920 году я никак не предвидел того домкома, на жилплощадь которого мне пришлось попасть в 1926. Никакой мужик в 1920 году не предвидел тех колхозов, в которые он попал в 1930. Никакой рабочий не предвидел тех каторжных работ, на которые его направила советская власть в 1932 году. Идя к власти, Ленин — в области внутренней политики — проектировал только ускоренное проведение всего того же, что уже и без Ленина делало царское правительство. Не против этого шла в бой молодежь белых армий. Генералитет Белых армий начертал на своих знаменах “За Единую и Неделимую Россию!” — но сейчас совершенно ясно, что ни единству, ни неделимости России большевики не угрожали никак: наши либеральные течения в вопросах федерализма и прочего шли гораздо дальше, чем шел товарищ Ленин. До момента разгрома немцев союзниками очень острым вопросом был вопрос выхода из войны: как раз те слои страны, которые от войны страдали больше всего — молодежь, армия, офицерство, готовы были на стенку лезть во имя “войны до победного конца”, — но разгром Германии снял с повестки дня и этот вопрос. Итак: во имя чего же мы — русские — в подавляющем своем большинстве истинно “рабоче-крестьянская молодежь”, шли на риск, на тюрьму и на смерть?

Тот советский бюрократ, к биографии которого я сейчас перехожу, в нашей борьбе никакой роли не играл. О том, что он появится на свет, никто из нас никакого представления не имел. О том, что именно он будет проделывать, появившись на свет — мы никакого представления и иметь не могли. В 1920 году я был политически довольно грамотным молодым человеком. Я был монархистом, анти-социалистом, верующим и вообще всем тем, что принято называть “реакцией”. На фронтах и в тюрьмах рядом со мной воевали и вместе со мной сидели другие русские юноши, которые называли себя социалистами. И даже революционерами. Я воевал против того, что я называл революцией, они воевали против того, что они называли контрреволюцией. И когда — в ожидании боя или расстрела, мы, так сказать, открывали друг другу души свои — то оказывалось, что мы все воевали и сидели во имя одной и той же традиции физического и морального здоровья нации. Я был монархистом, но я был за раздел помещичьей земли, и я не был против “национализации кредита”. Они были социалистами, но они “ничего не имели против монархии”. Я стою за капитализм, но к рядовому русскому рабочему я питаю искреннее уважение. Они стояли за пролетариат, но в их присутствии нельзя было оскорбительно выражаться о русской монархии, — профессиональная революционная пропаганда до 1917 года получила официальные указания от своих руководящих органов: можно ругать помещиков, дворян, банкиров и генералов — но нельзя ругать Царя. Они считали себя атеистами — я был верующим. Обе стороны были склонны очень скептически относиться к “попам”, но для обеих сторон были вещи недопустимые. Говоря короче, — у всех нас — действовал почти безошибочный инстинкт физической и моральной чистоплотности — то-есть физического и морального здоровья страны и нации.

Сейчас, еще больше, чем в 1920 году, можно сказать, что сталинизм есть логическое продолжение царизма — и в 1920 году для этого было еще больше оснований, чем сейчас. Сейчас — еще больше, чем в 1920 году — можно бы составить такую таблицу, в которой был бы перечислен целый пучок параллельных линий во внешних проявлениях царизма и сталинизма. Можно, конечно, составить таблицу пересекающихся линий. Но все это, как и мой нынешний домком, не имело никакого отношения к мотивам наших действий в эпоху гражданской войны. От большевизма нас отвращал инстинкт. Совершенно такой же, какой отвращает нормального юношу от девушки, у которой весь лоб в прыщах. Юноша может и не знать, что поцелуй этого прыщавого лба отплатится проваленным носом. Мы не могли знать, что флирт с большевизмом отплатится провалом всей страны. В 1920 году мы не понимали ничего. Но мы инстинктивно шли по правильному пути. Фарисеи нашей философии думали и уверяли нас, что они понимают все. Как впоследствии оказалось, они понимали еще меньше нас: у них не осталось даже и инстинкта.

...Но и об этом кое-что сказано у Забытого Автора: “И отнят Бог от седых и мудрых — и отдал детям и неразумным...”

Жизнь без домкома

Вся сумма комиссаров, начиная от народных и кончая домовыми — никем и никак предусмотрена не была. Хотя — уже чисто логически ее не трудно было бы предусмотреть. Бюрократизация всей национальной жизни есть только последствие “социалистической революции” — только одно из последствий. Как провалившийся нос есть последствие сифилиса — но только одно из последствий, — есть и другие. Провалившийся нос имеет, однако, некоторые преимущества: он совершенно нагляден. Мой домком на Тверской 75 был для меня методом наглядного обучения: вот почему проваливаются крыши и носы и вот почему не проваливаться они не могут.

В 1920 году ни социализм, ни капитализм с их экономической стороны ни меня, ни моих сверстников не интересовал никак. Мы, правда, все пережили переход от капиталистической анархии к социалистическому плану. И покинув материнское лоно анархии, мы все летели прямо к чертовой матери, по дороге цепляясь за что попало: за кусок хлеба, за подметку для сапог, и паче всего за возможность бегства на юг, восток, север, запад, — в те места, где — о чем мы тогда не подозревали, еще свирепствовала уже издыхающая анархия производства и распределения. Вторая половина двадцатых годов была хронологической заменой прежних географических переживаний: анархия хозяйственного произвола была кое-как допущена новой экономической политикой. Или, иначе, — в каких-то областях страны и отраслях ее хозяйства личная хозяйственная свобода была кое-как изъята из-под опеки философски планирующих мудрецов.

В порядке освобождения народного труда от бюрократической крепостной зависимости, были денационализированы и некоторые недвижимости, в частности жилые дома ценностью до десяти тысяч рублей. Не все и не везде. Но главным образом в населенных пунктах с населением, кажется, до 50.000 человек. Во всяком случае, московские окрестности оказались той почти заграницей, где кое-как возрождалась бесплановая жизнь. Мои жилищные поиски в Москве — к этому времени закончились полным и безнадежным провалом. Я устремил свои надежды на московские пригороды.

В течение нескольких недель я всячески сбегал со службы и обследовал эти пригороды. Я ходил от двора к двору, вступал в переговоры с домохозяевами, со спутниками в вагонах, с возрождающимися владельцами пивных, с бабами в очередях — вообще со всеми, кто мне попадался на тяжком моем пути. Результаты были неутешительны. На меня смотрели подозрительно и отвечали невразумительно: “очень уж все теперь переполнено, жить теперь прямо негде, вот поезжайте вы туда-то и туда-то” — я ехал туда-то и туда-то и получал такие же ответы и советы. Наконец, бродя по очередному пригороду — на этот раз по Салтыковке, выдохшийся и отчаявшийся, за одним из заборов я увидал супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Я попросил напиться. Старушка предложила мне стакан чаю — без сахара, но все-таки чаю. Я присел и пожаловался на свою судьбу: вот столько недель ищу хоть какого-нибудь жилья — и ничего не могу найти. Старичок уверенно посочувствовал: действительно, ничего найти нельзя. Я пожаловался еще раз: вот, семья торчит в Одессе и привезти ее некуда.

— Так вы, значит, из Одессы? — спросил старичок.

Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на вопрос: “Скажите, а вы не из Одессы?” анекдот отвечает так: “Сами вы сволочь!” Поэтому я поспешил поправиться:

— Я, собственно говоря, из Петербурга.

— Ага, — сказал старичок, — а в котором году вы бежали?

Я понял, что попался. И ответил туманно: как и все. Старушка предложила мне еще стакан чаю. Потом поговорили о том, о сем. Потом старушка вышла на кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду и на меня свалилась манна небесная:

— У нас, видите ли, — сказал старичок, — кое-какое помещение есть — только может быть дороговато для вас будет, — тридцать пять рублей в месяц, две комнаты...

Я не верил своему счастью: в Москве я платил, правда, пятнадцать рублей, — но одни клопы чего стоили! И там была одна комната, — здесь две. Потом оказалось, что был еще и коридор, который тоже мог сойти за комнату. Все это помещалось в мансарде, стены были из грубо отесанных сосновых бревен, в центре всего этого стояла огромная, дебелая, матерински уютная кафельная печь, которая грела души наши в течение шести суровых московских зим. Во дворе была банька, в которой перед нашим въездом в пристанище капиталистической анархии мы смыли с себя наслоение московской социалистической эпохи и прошпарили паром наши вещи. Словом — был почти рай. Я с тех пор — до самого Берлина — ни разу не имел дел ни с какими домкомами. Меня никто не тащил на собрания жильцов. Меня никто не заставлял контролировать хозяйственные действия товарища Руденко, владельца частно-хозяйственной дачи в Салтыковке. Когда я, усталый и голодный, возвращался домой, никто не стучал в мои двери, вызывая меня на собрания, посвященные вопросам озеленения детей или заготовки мусора. Каким-то таинственным образом крыша не текла сама по себе, мусор исчезал, как кролик в рукаве престижидидатора: таинственно, бесследно и, главное, бесшумно: без всякого участия “широкой общественности”, — сам по себе. В дни, предначертанные Господом Богом, приходил трубочист и чистил мою печку. Если у меня в это время оказывалась рюмка водки — обычно она оказывалась, я предлагал ее и трубочисту. Но этим мои связи с профессиональным союзом трубочистов и ограничивались. Вообще был рай: не было ни бумажек, ни собраний, ни общественности, ни самодеятельности, было очень нище — очень просто, но по-человечески организованное человеческое жилье. А не клопиное социалистическое стойло. И, кроме того, рядом с товарищем Александром Руденко на моем горизонте появился гражданин Иван Яковлев — на этот раз уже не товарищ, а только гражданин, не “инвалид труда”, в какого ухитрился превратить самого себя товарищ Руденко, а откровенно хищная, хотя и микроскопическая акула капитализма.

Рядом с железнодорожной станцией как-то внезапно выросло странное сооружение из латаного полотна, старых досок и кровельного толя. Вокруг этого сооружения вертелся какой-то неизвестный мне рваного вида человек. Потом на сооружении появилась вывеска: “Съестная палатка. Иван Яковлев”. Потом в этой палатке появилось приблизительно все, что мне было угодно: яйца и сосиски, картофель и помидоры, селедка и хлеб. Все это без всяких карточек. Без всяких очередей, удостоверений брака, гнили и плана. Все это было чуть-чуть дороже, чем в советских кооперативах. Потом стало чуть-чуть дешевле. Но покупая десяток яиц, я был твердо уверен, что ни одного пятака я не заплатил ни за одно гнилое яйцо. Потом стало на много дешевле. Потом — кооперативы умерли. Имейте, впрочем ввиду, кооперативами они не были никогда: ибо ими управляли не частные пайщики, а правительственные чиновники. Во всяком случае — государственная торговля автоматически скончалась и гражданин Яковлев почти также автоматически переехал со всеми своими сосисками в помещение бывшего ТПО — транспортного потребительного общества. Даже и на службе меня перестали тащить на кооперативные собрания, предлагать контролировать заготовки яиц и вообще проявлять какую бы то ни было самодеятельность в области дел, которые меня не касались. Я получил, наконец, некоторую возможность заняться теми делами, для которых я, собственно, и был нанят: за организацию спорта, а не за организацию вывозки мусора, вставки стекол, заготовки яиц, общественного контроля над кооперативной сапожной мастерской. Правда, кое-что еще оставалось. От собраний в стиле Международного Общества помощи жертвам реакции (МОПР) я не смог отделаться до конца своих советских дней. Общества помощи жертвам революции в Советской России по понятным причинам не было.

Я чувствовал себя почти, как птица небесная. Или во всяком случае, как человек, кое-как выкарабкавшийся из помойной ямы. За мои заботы о благосостоянии и о мускулах советских спортсменов мне кто-то платил подходящие деньги — очень скудные. Недостающие я добывал путем фоторепортажа, спортивной хроники в газетах и прочими такими частно-капиталистическими способами. Я нес эти деньги товарищу Руденко, который безо всякого бюрократизма, снабжал меня стенами и крышей, и гражданину Яковлеву, который без собраний и очередей снабжал меня селедками и прочим.

О том, как именно добываются, транспортируются, хранятся и прочее все эти жизненные блага — я никакого понятия не имел, да не имею и сейчас. Я “в общем и целом” считаю себя толковым человеком. В калейдоскопической смене моих советских профессий, черная торговля несомненно занимала самое черное место: не выходило ровным счетом ничего. Однажды, еще во времена позднего военного коммунизма, мне нужно было ехать в Москву, и у меня возникла теоретически гениальная догадка о том, что спирт в Москве стоит в пять раз дороже, чем он стоил в Одессе. В Одессе тогда свирепствовало еще одно чисто капиталистическое предприятие — Американская Администрация помощи. В числе прочих вещей — она снабжала социалистическое население сгущенным молоком. Мои теоретические предположения были так же безукоризненно правильны, как, скажем, теоретические построения марксизма. Я купил сто банок молока. С каждой из них я самым аккуратным образом содрал этикетку. Под каждой бывшей этикеткой я проковырял дырочку. Каждую банку — они накоплялись постепенно — я промыл кипятком. Потом — сквозь дырочку налил спирту. Потом дырочки залил оловом. Потом наново наклеил этикетки. Все было совершенно правильно. Был упущен из виду только тот факт, что спирт является лучшим растворителем, чем кипяток. И те остатки молока, которые застряли в углах между донышками и стенками банок — не поддались кипятку, но поддались спирту. И когда спирт доехал до Москвы, то оказалось, что он не годится почти никуда. С горя я высосал его сам. Потом я вез огурцы из деревни в Одессу. Все было тоже совершенно правильно спланировано — только телега по дороге сломалась, чинили ее три дня и огурцы пропали. Я все-таки должен подчеркнуть тот факт, что по курсу политической экономии я в университете был далеко не из последних студентов. Иван Яковлев, вероятно, никогда не слыхал о Рикардо, о законе Грехема или о тюненовском “изолированном государстве”. Однако, с селедками и прочим он как-то справлялся лучше меня.

Мы оба — Яковлев и я — были друг другом вполне довольны. По крайней мере я. Хозяйственные отношения краткого периода “передышки”, прорыва анархии в стройность планов, сводились, приблизительно, к следующему.

Я и мои соседи — сапожник, монтер, врач и прочие — занимались каждый своим делом и не вмешивались ни в какие чужие дела. Нужно с прискорбием констатировать тот факт, что некоторое и довольно значительное количество людей и со своим собственным делом справиться не в состоянии. Гражданин Яковлев справлялся со своим вполне удовлетворительно. Но если бы мы все обнаружили, что гражданин Яковлев является вредителем, саботажником, лодырем, растратчиком, головотяпом и прочими синонимами советской бюрократии, то ни я, ни сапожник, ни врач, ни монтер, никаких общих собраний устраивать не стали бы, никуда с доносами не побежали бы и никому не предложили бы посадить гражданина Яковлева в тюрьму, или в концентрационный лагерь. Наш вердикт был бы молчалив, индивидуалистичен и безаппеляционен: мы бы пошли покупать селедку к гражданину Сидорову. Только и всего. И этого немого приговора было бы достаточно, чтобы гражданин Яковлев без всякого бюрократизма и показательных процессов — также тихо и мирно вылетел в трубу. Причем ни я, ни сапожник, ни врач, даже и спрашивать не стали бы: почему у гражданина Яковлева на десяток яиц оказалось одно гнилое. Ни для кого из нас это не представляло ровно никакого интереса. Совершенно само собой разумелось, что я буду заниматься разведением спорта, сапожник — подшиванием подметок, врач — исследованием желудочного сока, а гражданин Яковлев — заготовкой яиц и прочего. Было также само собой разумеющимся, что где-то за пределами нашего салтыковского горизонта торчат люди, которые ловят селедки, сажают томаты или разводят кур. Данное положение вещей меня устраивало почти совсем. По неопытности житейского моего стажа — я его не анализировал: чего же анализировать само собою разумеющиеся вещи? Потом — пришел и анализ. Но только потом.

В моих взаимоотношениях с кровавым частником Яковлевым почти все преимущества лежали на моей стороне. Я, собственно, был бюрократом. Это было, правда, только случайностью в моей биографии — иначе я бы в этом не признался никогда. Есть в мире только две вещи, в которых никогда и никому не признается ни один мужчина в мире: а) что он дурак и б) что он бюрократ. Люди могут признаваться в том, что они воры и сифилитики, алкоголики и гомосексуалисты, но в двух вещах — в бюрократизме и в глупости — кажется, не признавался еще никто и никогда.

Человеческая душа имеет еще неисследованные никакой наукой глубины. Повторяю, я встречал людей, которые не без профессиональной гордости говорили: “я — вор, вором и помру”. Я никогда не слыхал о людях, которые говорили бы: “я дурак — дураком и помру”, или “я — бюрократ и бюрократом окончу свой век”. Так, кажется, не бывает. Следовательно, и мое признание в бюрократизме нужно принять с целым рядом оговорок. Я, в общем, оказался очень плохим бюрократом. Или, несколько точнее, плохим сочленом бюрократического сообщества. Так сказать, паршивой овцой в хорошо подобранном стаде.

Я был спортивным бюрократом: это совершенно новая в истории человечества отрасль бюрократической деятельности. И касается она тех людей, которые могут заниматься спортом, но могут им и не заниматься. Власти над жизнью и смертью, над едой и голодом, над жилплощадью и бездомностью — у меня не было. Когда вышестоящие бюрократы предложили мне составить ряд специальных систем гимнастики и спорта для санитаров, бухгалтеров, металлистов, врачей, грузчиков и прочих — я тщетно возражал, что все пролетарии мира имеют одно и то же количество позвонков, бицепсов и прочего, и что поэтому разные системы спорта для разных профессий являются чепухой. Мои возражения не помогли. Моя настойчивость стоила бы мне службы и кое-чего еще. Я эти системы изобразил. Они были совершеннешей чепухой, но и совершенно безвредной чепухой. Но когда мне предложили формировать футбольные команды из девушек (“социалистическое равноправие женщин”), то я проявил совершенно неприличную в бюрократической среде строптивость нрава, из-за которой меня в конце концов и выгнали вон. Но так как, кроме бюрократически-спортивной профессии, у меня в запасе была еще и дюжина других, то это меня смутило мало. Скажем так: я не был типичным бюрократом. Но бюрократом я все-таки был — по крайней мере в чисто социальном отношении. Будучи бюрократом, я ни от каких потребителей не зависел никак. Я зависел — по крайней мере теоретически — только и единственно от моего начальства. Я состоял инспектором спорта при профсоюзах и являлся частичкой “плана”. План не стоил ни одной копейки, но моего личного положения это не меняло никак. Я назначен свыше и мировой закон борьбы за существование, приближаясь ко мне, прекращает бытие свое. Мне совершенно безразлично — будут ли довольны мои спортсмены, которых я призван опекать и планировать, или не будут довольны. И когда меня в конце концов все-таки выгнали вон, то выгнало начальство, а вовсе не спортсмены. Я считал, что в условиях недоедания и прочего, задачей физической культуры должно явиться поддержание известного уровня здоровья пресловутых трудящихся масс. Плановые органы считали, что “трудящиеся массы” есть термин демагогический и во внутреннем употреблении — неприличен. Им можно оперировать в кругах планируемых, но по меньшей мере бестактно оперировать им в кругах планирующих. Говоря чисто практически, вопрос стоял так: в стране имеется тысяча кирпичей и сто фунтов хлеба. Следует ли хлеб разделить по фунту на спортсменов, а кирпичи по сто на десять лыжных станций — или десяток профессиональных и пропагандных спортсменов “Динамо” кормить на-убой — за счет остальных спортсменов, а на стадион “Динамо” ухлопать все кирпичи за счет остальных спортивных сооружений. Можно защищать обе точки зрения. За защиту моих собственных — из бюрократического рая я был изгнан. Благодаря накопленному за это время запасу социалистической мудрости — я отделался очень дешево, — в тюрьму не попал. Но мог и попасть.

Все это, однако, случилось несколько позже: при переходе от анархии НЭП-а к первым пятилетним планам. А в тот промежуток времени, о котором я сейчас говорю, — я был одним из сочленов бюрократической касты, а Иван Яковлев был одним из проявлений капиталистической анархии. Я от Яковлева не зависел никак. Яковлев всячески зависел от меня. Он должен был угождать моим вкусам, проявлять по моему адресу всяческую любезность. Он был вынужден заботиться о моем здоровье — если бы я отравился гнилыми сосисками — я вынес бы ему мой молчаливый вердикт: присужден к высшей мере капиталистического наказания: больше у Яковлева я покупать не стану. Он должен был заботиться о моем кармане: если бы он продавал сосиски дороже Сидорова — я бы перешел к Сидорову. Он, капиталист, был вынужден быть милым и доверчивым, ибо сколько раз случалось, что моя наличность равнялась нулю (текущего счета у меня не было никогда) и перед ним стоял тяжелый выбор: отпустить ли мне фунт сосисок в долг, или не отпустить, испортив наши дружеские отношения. Он, Яковлев, рисковал не только тем, что я не захочу заплатить, но и тем, что я не смогу заплатить: вот, сорвусь на какой-нибудь футболизации трудящихся девушек — и пошлют меня в Соловки, и пропали деньги. Яковлев вынужден был проявлять целую массу знаний людей и вещей: состояние рынка и транспорта, мои вкусы и склонности, мою кредитоспособность, политику партии и НКВД — словом, целую массу вещей, от которых зависел каждый день его капиталистического существования. Не знаю, как он — но я был доволен вполне. На некоторый промежуток времени я был как-то изъят из действия социалистических законов. Я жил у частного капиталиста, питался у частного капиталиста, я не посещал ни митингов, ни собраний, не участвовал ни в тройках, ни в пятерках, не заботился о заготовках картофеля и контроле над заготовителями картофеля — и я был сыт.

Потом как-то постепенно и незаметно начались сумерки тщедушного нэповского капитализма. Странная вещь: когда в советской печати появились первые статьи, посвященные первому — тогда еще будущему — пятилетнему плану организации “веселой и зажиточной жизни” на “родине всех трудящихся”, — ни я, ни мои соседи, не проявили к нему решительно никакого интереса: ну, что-ж? План — так план, поживем — увидим. И пожить и увидеть удалось не всем.

Курс политической экономии я проходил под руководством профессора Туган-Барановского, крупнейшего политико-эконома царской России, — конечно, марксиста. По тем временам — 1912-16 год — я возлагал некоторую надежду на науку политической экономии. Наука, в лице профессора Туган-Барановского, возлагала некоторые надежды и на меня. Кажется, разочаровались обе стороны. И обе очутились в эмиграции. Если бы это было юридически возможно, в эмиграции я предъявил бы проф. Туган-Барановскому иск за нанесение увечий моим мозгам: сейчас мне совершенно ясно, что после курса у проф. Туган-Барановского, я во всем, что касается народного и вообще человеческого хозяйства, вышел еще большим дураком, чем был до курса. Можно было бы предъявить и иск об изувеченной жизни: наука товарища Туган-Барановского проповедывала как раз те пятилетки, которые на нас всех и свалились. Так что, если товарищ Сталин является политическим убийцей, то проф. Туган-Барановский и прочие иже с ним, были подстрекателями к политическим убийствам. Это абсолютно ясно. Несколько менее ясен вопрос о смягчающих вину обстоятельствах: теперь я также ясно вижу, что проф. Туган-Барановский и прочие иже с ним — был просто глуп. И очень сильно содействовал также и моему собственному поглуплению.

Во всяком случае, — все мои научные познания в области политики и политической экономии, истории вообще и истории французской революции в частности, — в той форме, как все эти познания мне втемяшивались в университете — марксистском и императорском университете, на практике оказались совершеннейшей чепухой — совершенно такой же, как и мои инструкции по физической культуре дл<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: