Маргарита ЕФИМОВА-ДАШКЕВИЧ




 

(Омск)

 

РАССКАЗЫ

Музей

В деревне Покровка появился народный музей. Но на его открытие баба Луша не смогла прийти – заболела. Но теперь, пооправившись, засобиралась. Хотела своими глазами увидеть то, что другие сельчане видели. Иного интереса у неё не было. За всю свою долгую –семидесятипятилетнюю жизнь дальше своей деревни она нигде не бывала. Тем более не приходилось ей бывать в музеях. И даже, что они из себя представляют, музеи эти, – она не очень-то понимала.

Но всё же принарядилась. Аккуратно повязала голову цветастым, сохранённым ещё с давних пор платком, надела чёрную плюшевую жакетку, из-под которой тянулась до пят прямая шерстяная юбка. На ногах новые резиновые боты. Принарядилась так, как обычно одевалась, идя в клуб, на люди.

По твёрдой дорожке, натоптанной рядом с шоссе, шла баба Луша не спеша. По сторонам от дорожки темнел подтаявший снег. Пятнами обнажилась земля с прошлогодними отмершими травами. Возле дома на припёке грелись куры. Воглый ветер овевал морщинистое лицо, выбивая из глаз слёзы. Баба Луша утирала их чистым платком и шла, ни о чём не думая, устремлённо вперёд.

Музей находился в клубе. Ему отвели небольшую комнату, отгороженную от зрительного зала стеной кирпичной выкладки. В музее находилась заведующая, которая читала книгу. Она тоже была далеко запенсионного возраста. Когда-то она учительствовала, а теперь занималась на общественных началах народным музеем в деревне.

– Здравствуй, Галина Васильевна, – поздоровалась ещё у порога с заведующей музеем баба Луша. – Чё это у тебя такое? – всё ещё с порога спросила баба Луша, оглядывая стены, завешанные картами, фотографиями, и столы-витрины с разными вещами-экспонатами.

– Заходи, заходи, – приветливо поощрила её заведующая и взяла указку в руку. Видно было, что она рада пришедшему человеку и готова всё ей рассказать и показать, что было в музее.

Баба Луша, оглядев пол, чтобы не наследить, остановилась у края, от которого начинается выставка. Там, на большом стенде, виднелись археологические находки десятого века. О них и стала говорить Галина Васильевна. И баба Луша, к удивлению своему, узнала, что на земле их деревни давным-давно жили люди, носили бусы, стреляли из лука с бронзовыми наконечниками, рубились в боях секирами.

– Скажи-ка ты, матушка, – покачала в удивлении головой старуха. – Надо же... – И вспомнила, как прошлым летом приезжали учёные люди – двое мужчин и одна женщина жили у старика-соседа Мирона и всё чего-то копали в кургане у озера. Значит, это они и старались для музея. И сказала об этом заведующей.

– Нет, это не археологи, а проходимцы, – ответила Галина Васильевна. – Разрушили курган, забрали ценное, а это уже школьники подобрали остатки.

– Да как же, матушка, такое допустили? – всполошилась старуха.
– А потому что доверчивы больно. Пускаем в свой дом всяких, а они и хозяйничают. – А вот тут уже наше дореволюционное время.

Баба Луша увидала большую фотографию, на которой изображён сеятель. Но она в нём никого нне признала из своих. Видно, был мужик из другой деревни.

На полу в музее лежали серпы, стояла прялка с куделью и несколькими веретёнами, воткнутыми в неё. Железные кованые удила. Это всё было старухе знакомо, и она не задержалась, не понимая, зачем эту рухлядь натащили сюда. Дальше шёл стенд коллективизации. На увеличенной фотографии, выстроившись в ряд, стояли молодые мужики-пахари и старики с белыми полотенцами в руках. Это был первый колхозный сев. Она помнила его. И всех мужиков узнала. И первого председателя колхоза Вострикова Степана Ивановича. Хороший был мужик, хозяйственный.

– Тогда в нашем сельсовете было пятнадцать колхозов. Некоторые состояли из пяти-шести дворов, – объяснила заведующая.

– Помню, как же, матушка, помню... – ответила ей баба Луша. – Всё на памяти.

И, действительно, всё было на её незамутнённой годами памяти. Помнила, как возвращались домой с полей с песнями, особенно с покоса. Легко было тогда, то ли от молодости силы было невпроворот, то ли от того, что жизнь налаживалась.

На фотографии среди баб узнала и себя, чему-то смеющуюся. Может, кто сказал что смешное, вот она и расхохоталась. Чего греха таить – любила посмеяться. Теперь-то уж и позабыла, как это делается, а тогда смеялась. Весёлая была. А как и не веселиться – сама молода, муж молодой, сын подрастал – уже в школу ходил, дочка родилась. Всё в жизни ладилось, вот и смеялась от беспечности...

И вздрогнула. И сразу, как туча нашла на солнце. Это оттого, что заведующая подвела её к большому стенду, на котором были три длинных ряда фотографий тех, кто погиб в войну из их деревни. И баба Луша сразу узнала многих, да, считай всех, и молодых, и старых, и солдат, и партизан, и мужчин и женщин. И как обожгло – увидала лицо своего сына. Он глядел на неё открыто и ясно, даже чуть-чуть улыбался.

– Сынок... – невольно вырвалось у неё, и она заплакала, прижимая руку ко рту.

И вспомнилась война, и как среди ночи раздался тихий стук в окно, и баба Луша, тогда ещё не старая, вскочила с постели и, робея, подошла к окну, чуть сдвинула занавеску и увидала прильнувшее к стеклу лицо сына.

Он пришёл раненый. Оставаться в лесу ему было никак нельзя. Начинала гноиться рана, и рука уже отекла до локтя. Баба Луша как могла, очистила рану, приложила листья подорожника, завязала чистой тряпицей. И он остался дома, благо, немцев не было в деревне. Они только проезжали на машинах в сторону города Н-ска. Тогда сын Василий спускался в подпол и там пережидал, пока не проедут.

Но однажды случилось так, что трое мотоциклистов зашли к ней в дом и потребовали продукты. У неё ничего не было, кроме молока. Немцы напились и ушли. Затрещали мотоциклы, и Василий вылез из подпола. И не к чему им было, но один из мотоциклистов чего-то задержался в сенях. Услышав шум, он вернулся в комнату. Сын не успел слезть в подпол и поспешно спрятался под кровать. Там немец его и нашёл и, даже не потребовав, чтобы Вася вылез, пустил по нему несколько очередей из автомата. Потом сурово погрозил бабе Луше пальцем и уехал.


Сын глядел на мать с портрета чуть улыбаясь. И рядом с ним были спокойные, открытые лица, теснившие его и сверху, и снизу, и с боков. И всё же каждому из них было просторно. Все они погибли. И три брата Журавлёвых на войне. И Степан Авдеевич в партизанах. И Катюшка, ещё совсем девчонка, повешенная за связь с партизанами. И Николай Мельников погиб на войне. И двое братьев-подростков, запоротых насмерть за то, что не выдали, где находятся партизаны. И много, много ещё деревенских, своих в этих трёх рядах.

– Не все ещё фотографии достали, – донёсся до бабы Луши голос заведующей.
– Всех погибло сто семьдесят шесть человек из нашего села, а фотографий только шестьдесят восемь. Её сына фотография есть, чистая, большая. Её пересняли школьники с маленькой, которая хранится у старухи дома. Он на ней такой, каким был перед войной.

Баба Луша глядела на фотографию и вспоминала, как вытаскивала его из-под кровати, всего в крови, мёртвого. Как звала, заглядывала в глаза, думая, что он ещё видит, но в глазах уже была закатная тусклота, и ничего в них уже не отражалось. Даже свет от окна. Даже солнце. Кричала семилетняя дочка: «Братушка, братушка!» – и каталась по полу возле него.


«А рука-то уже стала подживать», – вспомнила старуха, но без боли, как давно пережитое. И вдруг в таком знакомом лице не то чтобы увидала, а как-то почувствовала, что её сын, вот на этой стене, не только её сын, а ещё какой-то другой человек, чем-то уже отрешённый от неё, слившийся со всеми, кто погиб, кого уже давно нет в живых. И все они вместе иные, чем каких она знала, – не просто деревенские, а просто отрешённые. Кто убитый, кто повешенный, кто замученный.
Она переводила взгляд с одного лица на другое, и все они были такие близкие и такие далёкие. И какая-то неуловимая грань стояла между нею и этими людьми, собранными воедино, отдавшими свою жизнь за Родину.

И сын, как бы уже в святом отдалении, глядел на неё.

24.11.2015

г. Сургут

Ботики

В сельский магазин привезли красивые ботики. Многие модницы, да и соседки кинулись раскупать их, так как обувь была качественная, тёплая, красивая. Петровна тоже решила, наконец, купить себе хорошую обувь. Последнее время у неё болели ноги и просили доброй обувки: не резиновых галош и сапог, а чего-то другого, поприличнее. Последнее время она часто думала об этом. Какую-то такую ей обувку хотелось, чтобы и тёплая, и на вид приглядная была.

Смешно сказать, но последние ночи снились ей трофейные ботиночки, что подарили отец и мать, выдавая её замуж. Давно то было, и ботиночки в голодное время обменяли на картошку и шмат сала. Но помнились они Петровне: жёлтой кожи, с кнопочками и шнурочками, и на маленьком аккуратном каблуке. Такие ловкие да ладные на ноге. Игрушечки. Берегла их. Надевала по праздникам. Ушли в голодный год в чужие руки. А теперь вот вспомнились, снились, и во сне ноги меньше ломило.

Отправилась Петровна в сельский магазин. Собрала все деньги, что были дома. «Была не была, куплю ботики», – решила она. «Куплю, и не какие-нибудь простенькие, а хорошие, зимние, кожаные». Нечасто приходилось такие дорогие обновы справлять себе. Всё сыну, внучкам помогала. Себе-то уж и не помнит, когда покупала. Почитай, больше полвека прошло, а ни разу хорошей обуви не носила. Да и в деревне её и не было. А теперь-то всякая пошла обувь. Жизнь другая пошла.
Надо Петровне разыскать те самые, выбрать да не прогадать, чтоб в самый раз пришлись и по ноге, и по душе. Не так это просто. Все эти думки и заботы вертелись в Петровниной голове.

В магазине было не очень много народу. Они ходили, разговаривали, брали в ладони бирки, приценивались. Петровна растерялась. Сколько здесь разной обуви на полках. Как ей выбрать те, единственные? Молодая продавщица сразу приметила её. «Проходите пожалуйста. Вам для себя?» Петровна задумалась. «Да вот и сама не знаю, что выбрать», – сказала она. «Мне бы не очень дорогие, но чтобы очень даже приличные ботики».

Продавщица выставила на прилавок коричневые ботики. Они, и верно, были очень хорошими. Коричневые, с чёрной отделкой. Петровна держала их в руках, мяла хрустящую кожу. С радостным трепетом стала их примерять. От них пахло кожей и мехом. Ноги сначала почувствовали прохладу, но потом их сразу же охватило уютным теплом. Дрожащими руками Петровна застегнула тугие кнопочки. Ботики ладно сидели на ногах. В них было и не тесно и не свободно, а как раз в самую пору. Петровна от волнения и восхищения аж раскраснелась. А когда глянула в зеркало, то обомлела. Она и не она.

«Доча, сколько ж они стоят?» – осторожно спросила Петровна продавщицу. «Шестьдесят рублей», – сказала девушка-продавец. «Шестьдесят рубликов!» – охнула Петровна. Глаза её округлились, рот открылся. Она развязала платочек с деньгами. Руки тряслись, во рту пересохло. Продавщица глядела с надменной усмешкой в упор и ждала. «Тридцать шесть, тридцать восемь, пять рублей, трояк и ещё мелочь... не хватает», – пронеслось в голове. Расстроенно вздохнула и, засунув платочек в карман, вышла из магазина.

Сын Петровны Сергей с женой Светланой и дочками Мариной и Ариной ехали автобусом в гости в село. Была осень, часто шли дожди, дни стали прохладными. Сергею вспомнилась давняя материнская просьба присмотреть какую-нибудь тёплую обувку. Перед поездкой к матери зашёл Сергей в магазин, в один да другой, ходил возле полок приглядывался, но ничего не мог выбрать. Хотелось, чтобы и для ноги были хороши, и помягче, и потеплее – к осени-зиме. И попригляднее. Вспомнил мать, раздумался. Как она жила... Ведь кроме галош да сапог резиновых, сроду ничего хорошего она не нашивала. Захотелось её порадовать. Чтобы надела – люди завидовали. Пойдёт, например, в магазин за хлебом, сразу соседки углядят. Охи да ахи пойдут, расспросы. «Сын привёз», – скажет, улыбаясь, мать. Сергей даже засмеялся обрадованно, представив это. В одном из магазинов он решил посоветоваться с продавщицей.

«Мне бы обувку для матери», – попросил он. «Для осени галоши и сапоги в другом отделе», – сказала продавщица. «Мне нужна приличная обувь для осени», – обиделся Сергей.

Продавщица нагнулась и вытащила из-под прилавка кожаные ботики. На боку кнопочки, мех тёплый внутри, а кожа такая мягкая... Не обувка – красота.

«Вот это да...– А почём?» «Шестьдесят рублей», – сказала продавщица. Сергей охнул. Почти месячная его зарплата. Вытащив деньги, быстро рассчитался за покупку.

Когда Сергей с семьёй приехал в село, Петровна уже была дома, хозяйничала на кухне. Она очень удивилась, увидев гостей на пороге, вроде не обещали приехать так скоро. Стала накрывать на стол.

«Бабушка, бабушка! А мы тебе подарок привезли! Посмотри скорее!». Внучки вытащили из коробки ботики и поставили их на стол. Здесь они показались Петровне ещё лучше. Шелковистый мех внутри, кожа гладенькая блестит, игрушечки и только. Она невольно поглядела на свои старые разношенные башмаки, усмехнулась. Потом взяла ботики в руки. Погладила верх, потом подошву, потом примерила. Ботики были впору. Она прошлась по комнате так легко, словно новая обувка сама несла её от стола до порога и назад.

Потом Петровна сняла ботики, поставила их, села, уронила голову на стол и заплакала. Сноха и внучки удивлённо смотрели то на неё, то на Сергея. А Сергей растерянно гладил её по волосам и говорил: «Мама, не надо».

Но Петровна плакала, и непонятно было, кто виноват... Длинная нелёгкая жизнь? Война? Или эти красивые ботики?


02.12.2012
г. Омск

Олег ТЕПЛОУХОВ

 

(Омск)

 

«ГЛУБИНА ОТДОХНОВЕНЬЯ ДЛЯ ДАЛЬНЕЙШЕГО ПУТИ…»

 

* * *

 

С невинными взглядами пляжных блудниц

Лежат под навесами сотни девиц.

Ленивую смену изнеженных поз

Диктуют потоки мечтаний и грёз.

Сейчас их ничто не тревожит на свете:

Ни муж, ни долги, ни визжащие дети.

Им солнце иную сулит перспективу:

Да будут в загаре тела их красивы!

Пока есть возможность не думать о быте,

Но помня всегда о разбитом корыте,

Они предаются оплаченной лени,

Намазав лицо, плечи, руки, колени.

Не веря в судьбу, ставя грёзам границы,

Они здесь не ищут восточного принца,

И веря, что села их лодка на мель,

Они пропускают мужскую шрапнель.

Лавируя мимо их жаждущих взглядов.

И редко вручая свой взгляд, как награду,

Они, занимаясь всецело собою,

Чуть пробуют ножками волны прибоя.

И нежась в накате прибрежной волны,

Они продолжают во сне видеть сны.

Потом, не стремясь повторить Афродиту,

Выходят на берег походкой открытой.

И дела им нет до тупого дресс-кода –

В них всё естество, ими правит природа,

Им возраст неважен, забыт он уже,

Девицы вдоль пляжа идут неглиже.

И вот наступают финальные кадры:

Глядят мимо нас с лежаков Клеопатры,

И мы убеждаемся в тысячный раз:

Им снимся не мы, ждут они, но не нас.

 

* * *

 

Мне дарит календарь ещё два дня

Нежданно навалившейся свободы,

Ещё два дня полдневного огня

Средь красками пылающей природы.

Успеть бы надышаться духотой,

Что разбавляет тёплый ветер с моря,

Наполнить сердце неба синевой,

Запомнить эту кошку на заборе.

Когда ещё представится момент

Попасть в мирок, где о тебе не знают,

Где льётся беззаботности абсент…

Я дар календаря благословляю!

И с новой силой я нырну в волну,

Я распластаюсь под лучами солнца,

Я в этом наслажденье утону

И радость жизни вытяну до донца.

Мной в этот рай протоптана тропа,

И пусть не входят в одну реку дважды,

Выводит сердце радостное па

При мысли, что сюда вернусь однажды.

И буду предоставлен сам себе,

Себя отдам горам, светилу, морю,

Забуду о проблемах и борьбе,

О жизни, как о тяжком приговоре.

И вновь смогу о радостном мечтать,

Сверять с часами перестану планы

И, наконец, начну уже писать

Счастливые любовные романы.

 

 

* * *

 

Одиночество бывает разных видов.

Бывает одиночество мучительное.

Когда мир расступается вокруг тебя

И оборачивается стеной непроницания,

Но биться в эту стену смысла нет,

Поскольку и ты, и мир

Упрямо не желаете идти на сближение.

 

А слёзы отчаянно не наворачиваются,

И ты в бессильной злобе клянёшь всё и вся –

«Тебя не поняли!»

Бывает одиночество временное…

Когда ты будто выпадаешь из течения жизни

И никак не сообразишь,

Какой ногой вступить в него снова…

А оно несётся себе.

А ты стоишь, тряся головой –

Все уже там, а ты здесь…

Но это помутнение временное.

Бывает одиночество выстраданное,

Как плата за несоответствие.

Оно даже, скорее, сознательное,

Этакий упрёк миру и его содержимому,

Как бы противопоставление –

«Ах, вы так? А я вот этак… Эх вы!»

Но есть одиночество божественное.

Ты сознательно, лукаво улыбаясь,

Отходишь в сторону,

Даёшь толпе обтечь тебя,

Ложишься на спину, доверяя себя течению,

И нет ни противопоставлений, ни конфликтов,

Только чистое созерцание…

Без выводов, планов, упрёков…

Нет ненужных разговоров,

Нет бесплодных дружб, улыбок.

Ты в себе, но ты и в мире,

Ты – и больше никого.

Лишь покой и наслажденье,

Чистота самопознанья,

Глубина отдохновенья

Для дальнейшего пути.

 

 

* * *

 

Я в кресло сел.

Ремень уже пристёгнут.

Табло зажглось –

И самолёт взлетел.

Мой вектор жизни

Мной же был изогнут –

Я по друзьям соскучиться хотел.

Я захотел огородиться далью,

Отринуть всех на время от себя,

Прикрыться неучастия печалью,

Забыть – и ненавидя, и любя.

Мне захотелось ясной пресной яви,

Где я не должен, где я вне забот,

Где мыслей нет, где будет непредъявлен

Большой и грозный Гамбургский мой счёт.

Я возжелал большую перемену

Устроить утомлённому уму:

Чтобы меня никто не звал на сцену,

Чтоб не обязан был я никому,

И чтоб себя лишить сего соблазна

Невольного сбирания долгов,

Предаться жизни целесообразно,

Вернуть себя себе, не тратя слов.

Как Одиссей на острове Цирцеи,

Я погрузился в сибаритства сон –

Тут море, горы, пальмы, солнце греет,

Здесь для души царит иной закон.

Я точно знаю: сон любой конечен,

И доверять нельзя всецело снам.

Своим побегом от себя излечен,

Друзья мои. Я возвращаюсь к вам.

 

Елена АРОСЕВА

 

(Омск – Москва)

 

ДВОЕ

Рассказ

Начало века. Петербург. Институт благородных девиц, Пасхальные праздники. К девицам в гости ожидают императрицу Её Величество Александру Фёдоровну – она покровительница этого заведения. Всё в движении. Благородные девицы разгалделись, как кухарки. Предстоит торжественный обед, дабы великая гостья могла убедиться в том, что барышни умеют вести себя за столом, знают, когда надо брать в руки салфетку, а когда нет, какой вилкой пользоваться за десертом и как положить прибор, когда кончится еда. Ведь эти хорошенькие девушки в изящных белых пелеринках – будущие фрейлины. Либо жёны именитых потомков.

Самую маленькую по росту из младшего класса звали Олечка Гоппен. Прозвища давали всем, её было – Гоппочка! Вообще девчонки были, как все девчонки: шалили, говорили в дортуарах о запретном, влюблялись в Распутина (некоторые даже клялись отдать ему свою девственность). Отчаянно смелой была эта Гоппочка, похожая на мокрого воронёнка. Красивый славянский нос с горбинкой, может быть, слегка великоватый, и огромные карие глаза, столь выразительные, что скрыть они ничего не могли. А тут вот всё-таки скрыли.

Дело в том, что Гоппочка была чем-то вроде шутихи. Её озор­ные фантазии всегда были остроумны. И, кроме всего, она ужасно любила гоголь-моголь! Вот она и поспорила с подружками, что при выходе из столового зала (а она всегда шла в первой паре) положит на шлейф царицы не больше и не меньше, а маленькую котлетку, предварительно припрятанную со стола. И за этот по­двиг она получает от подружек три порции гоголь-моголя. Плата, конечно, копеечная, а риск огромен. В случае неудачи Гоппочка с позором вылетает из Института благородных девиц, и не помогут ни милосердие, ни сострадание, ведь она была сироткой. Её всегда навещала няня, но Оля тогда ещё не знала, что эта няня – её родная мать. Дворянин Вячеслав Валерьянович, родной отец Гоппочки, был вдовцом и любил одну женщину, свою кухарку; и вот – незаконнорождённое дитя, дитя любви. Наверное, отсюда и отцовская благородная стать, и крестьянские бесшабашность и удаль.

...Олечка, вся раскрасневшись и гордо вытянув свою строй­ненькую шейку, прошла роковое расстояние за шлейфом, не сво­дя глаз с котлетки. Ещё добрый десяток детских глазенок не от­рывались от маленького коричневого кружочка, который безмя­тежно плыл то слегка приподнимаясь, то плавно скользя по пар­кету, покоясь на шелковых складках царской мантии. Может быть, это был протест, а не просто детская шалость, кто знает?..

Вечером было выступление перед монаршими очами. Алек­сандра Фёдоровна сидела в первом ряду и лорнировала выходив­ших на сцену. Вышла Гоппочка. Она легко и вдохновенно прочла стихи Алексея Толстого про то, как мать перед казнью сына наде­ла алое платье – это платье было условным знаком о помилова­нии сына, хотя мать и знала, что помилования нет... Срываясь от волнения, громко звучал её чистый голосок: «...но так солгать могла лишь только мать!..».

... Эта девушка скоро наденет белую повязку с красным крес­том и станет сестрой милосердия Первой мировой войны. А позже эта девушка станет моей мамой...

Начало века. Казань. На Волге весеннее половодье. Два мо­лодых человека стоят в раздумье: переплывать им Волгу этим летом или нет. Очень уж она разлилась. А в прошлом году это удавалось, причём только одному Сашке. Вечка был трусоват, доплывал только до середины и ещё острил: мол, туда и обрат­но – вот тебе и вся Волга. Они подружились ещё в реальном училище после лютой драки на кулачках. В той борьбе тогда по­бедил Саша.

Оба коренастые, низкорослые, и красавцами их не назовёшь. Вечка вдобавок ещё заикается и очень страдает по этому поводу: барышни передразнивают. А Сашка берёт обаянием, которое льётся неудержимо из серых, лучистых, широко поставленных глаз. Ещё – умением всему придавать насмешливый оттенок. Это нравится всей братии. Голубая косоворотка ловко затянута под ремешок: быст­рый, сообразительный – таков Александр, старший сын в семье довольно зажиточного владельца портняжной мастерской.

Сашина мама Мария Августовна Аросева смолоду была седо­власая (что делало её облик значительным и оригинальным), все­гда носила пенсне. Убеждённая народоволка, вольнолюбивая и смелая женщина. Уже в революционную пору она была с группой товарищей расстреляна «белыми» под Казанью. Она была из тех людей (как и организаторы юношеских сходок и политических кружков, где читались, изучались разные философские труды), кто наполнял молодых людей истинной верой в необходимость грядущей революции. Их вера была горячей! Их дни были напол­нены деятельным ожиданием великой борьбы. Они готовили себя к ней, мужали в цепком юношеском единстве. Уже начинались первые протестные демонстрации. Пели потрясающе красивые могучие песни о свободе светлой и неизбежной! Их захлестывала волна истинного счастья.

Были уже и первые жертвы. Однажды Марии Августовне пришлось прятать у себя в доме на Вознесенской улице группу смельчаков, которых чуть не забили нагайками казаки. Убеждён­ность молодых коммунистов возрастала с радостным ощущением небольших, но видимых побед. Юность, овеянная революцион­ной романтикой, закончилась первой ссылкой, Вячеслав Скрябин (Молотов) был сослан на север Пермской губернии, а Александра Аросева отправили в далекую Тотьму. Теперь уже не широкая раздольная Волга подслушивала его звонкие мечты, а унылая тун­дра. Нет, это не для него! Он бежит...

Мой отец не потерял ничего из своей веры, не изменил себе даже в самых неимоверных жизненных лабиринтах...

Тогда почему... смертный приговор?!? Ему было всего 47 лет...

...Конец века. Москва. Головинское кладбище. Стою со свечкой. Передо мной две дорогие могилы. Вернее, три... четыре. Кроме моих родителей, здесь похоронены две моих сводных сестры. На правом гранитном надгробье выгравировано: «Ольга Вячеславовна Лобанова» (это фамилия второго мужа моей мамы). А слева надпись на камне гласит: «Александр Яковлевич Аросев».

Но его нет. Его нет в этой земле, и нет здесь его души. Я очень хорошо это чувствую и потому плачу. Плачу. Где хоронили расстрелянных в 38-м? Никто не знает. А это всего-навсего символическая могила. Это могила-знак. Это просто… просто камень…

Дикая боль в груди… В руке дрожит и тает тоненькая свечка…

 

Игорь ХОХЛОВ

(Омск)

«ЖИЗНЬ – ТАКАЯ НЕБЫЛИЦА, НО ЕЁ НЕ ПОВТОРИТЬ…»

 

 

* * *

 

Колкая музыка, скомканное «вчера»:

в глиняной тишине я не усну, пожалуй.

Мне собираться в путь, значит, пришла пора –

а на пути моём ни одного привала.

 

Молча пойду, но сам вряд ли пойму – куда,

сзади размыто всё, словно на фотоснимке.

Съежились до горошин каменные города,

а деревеньки все – просто-таки пылинки.

 

А на пути моём чертополох растёт

и говорит со злой, вытянутой крапивой.

Ласково ягода волчья к себе зовёт,

гибелью соблазнив сладкою да красивой.

Что теперь остаётся, с ягодой на губах –

выбросив свой рюкзак, отяжелев, объевшись?

И прошептать себе: «Вот и моя судьба

тихо впадает в вечность ». Впадает в вечность.

 

 

* * *

 

Они ведь тоже жили-были, ещё – играли на дабыле[1] и пили перед сном кумыс. А мы ещё не родились.   А мы ещё летали где-то между закатом и рассветом, между рассветом и закатом в непроницаемом когда-то.   Играл дабыл и на охоту всех зазывал. Не спит ли кто-то? Давай, вставай, встряхнись, не спи. Не где-нибудь ты, а в степи.   До нас – двенадцать поколений и историческая темень, и самый первый протостих, и рокот песен горловых.  

 

 

* * *

 

В парке – песенок весёлых убедительная ложь. Город? Пригород? Посёлок? Ничего здесь не поймёшь. Здесь торгуют кукурузой, здесь опасно есть шашлык, ходишь, сам себе обуза, то ли мальчик, то ль старик. Скоро девушки годиться будут в дочери тебе – взять бы заново родиться, да нельзя. Скажи судьбе,   впрочем, горькое «спасибо», кукурузы прикупи, сделай маленькую прибыль продавцу, нажми «Repeat» – прокрути опять сначала всё, что помнишь. А потом, всё поняв, вздохни устало, ощущая в горле ком. Грустно в небе реет птица, но красивее – пар и т. Жизнь – такая небылица, но её не повторить.  

* * *

 

Возьми меня работать человеком, а нет – хотя бы птицею возьми: исправно буду прилетать к восьми и возвещать о приближеньи снега, рождении дождя и тишине, дарованной по замыслу природы. И ты такому – что там – за полгода – работнику доверишься вполне.   Настанет срок, и человеком вновь необходимо будет обращаться, но я привыкну с птицами общаться, дождём и снегом. Мне не прекословь. Я говорил тогда: возьми меня работать человеком, а не птицей – поэтому не перевоплотиться и ничего теперь не поменять.

 

* * *

 

Что нравится мне в снеге? Самый снег –

он прав в своём единственном полёте.

И хорошо стоять и видеть снег,

придумывать тончайшие мелодии.

 

Он музыкален, этот самый снег,

хоть небесами не обучен звукам.

Он музыкален, этот самый снег,

и нот пригоршню робко сыплет в руку.

 

С прохожими поделится собой,

на щёки высадится, на ресницы.

А после, со спартанской немотой,

с единственною жизнью он простится.

 

* * *

 

Шашлыки из колбасы на даче. Нет, скорее, псевдошашлыки. Правда, был мальчишка настоящим, правда, годы были далеки.   Не было мангала и в помине, шампуры я клал на кирпичи: осторожно от огня подвинешь, а обжёгся, так уж не кричи.   И тепло давал отнюдь не уголь, не сухие, плотные дрова, а газеты старые. Без звука и легко сжирал огонь слова.   Часто ничего не получалось: край один – холодный, а другой – пригоревший. Начинать сначала? Взять бумагу, поддержать огонь?   ...За три тысячи продали дачу – лучше бы отдали просто так, – полагал мальчишка, слёзы пряча, выбросив бумажный белый флаг.

В эмиграции

Хорошо стареть в Берлине, хорошо стареть в Париже? Жизнь обманет? Смерть обнимет? Ладно, ладно, тише, тише.   Где-то есть ещё – Россия, и кремлевские куранты, и резные, расписные, самобытные таланты.   Посмотри – там Стенька Разин, погляди – а там – Емеля. Шапки – вон, и сами – наземь, что ни утро, то похмелье. А нас в Берлине сыро, а у нас в Париже душно. В сонных радиоэфирах шутят хмуро и натужно.   Но приснилось это всё нам – нет Емель, не видно Стенек. В настоящем, плоскодонном – ходит пароход по Сене   (чуть не написал – по Рейну), в нём китайцы и японцы смотрят вдаль благоговейно и не щурятся на солнце.

 

 

* * *

 

Оранжевая радость мандарина –

отсылка к детству, к ёлочным огням,

и к фильмам всем известным двухсерийным,

которые создали до меня.

 

Без косточек, без кисловатой ноты –

очистился легко, и, как тогда –

не торопясь, по долькам, съешь его ты.

А он, что мог и чем богат, отдал.

 

Он прямиком доставлен из Марокко:

заботливо наклеен ромб на нём.

Из этого прекрасного далёка

в Испанию курсирует паром.

 

И что им всем российские морозы,

«Ирония судьбы» и Новый год,

хозяйственные, хвойные занозы!..

Но их благодарю за сладкий плод.

 

Дверь

Сама себе скрипела дверь и требовала будто: «Иди проверь, иди проверь ». И глохла на минуту. Потом опять: чуть ветерок – и скрип унылый снова, с самой собою монолог, и ничего другого.

 

* * *

 

Идут поэты-модернисты в постмодернистский новый век, а вслед за ними с громким свистом летит индустриальный снег. Сгребёт огромною лопатой печальный дворник этот снег, и век закончится двадцатый, на вечный уходя ночлег.

 

Геннадий ГАВРИЛОВ

(Омск)

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: