Богема на гособеспечении




Георгий СОМОВ

ОСВЕЩЁННЫЕ ТЬМОЙ

/РОМАН/

Санкт-Петербург

Электронная версия с сайта www.zrd.spb.ru

 

84.3 Р7

С 75

ISBN 5-7058-0418-0

© Г. П. Сомов, 2004 г.

 

 


Оглавление

Пролог

Часть первая

Глава первая. Клеймо

Глава вторая. Ждан Истома

Глава третья. Богема на гособеспечении

Глава четвертая. Леденящая душу биография
Глава пятая. Октябрьская демонстрация

Глава шестая. Квартирная выставка

Глава седьмая. Шесть соток

Глава восьмая. Чертова дюжина

Глава девятая. Пастырь

Глава десятая. Свердловский обком действует

Часть вторая

Глава первая. День рождения

Глава вторая. Простой советский масон

Глава третья. “Танцы-шманцы”

Глава четвертая. Но – виват тебе, русская Академия!

Глава пятая. Пир духа

Глава шестая. “Братский союз”

Глава седьмая. “Вожденыш”

Глава восьмая. Бабушка

Глава девятая. Всплеск антисемитизма

Глава десятая. Сошествие

Глава одиннадцатая. Тост

Часть третья

Глава первая. Самоубийство

Глава вторая. Запор

Глава третья. Один

Глава четвертая. Отдел реализации

Глава пятая. Михаил Александрович Шолохов

Глава шестая. Крещение

Глава седьмая. Сумасшедшая

Глава восьмая. Христос торгующих

Глава девятая. Два-диссидент-два

Глава десятая. КГБ


 

 

ОТЗЫВЫПЕРВЫХ ЧИТАТЕЛЕЙ

 

К взглядам и убеждениям писателя Георгия Сомова можно относиться по-разному. Я уверен, что после выхода в свет его романа «Освещённые тьмой» писатель обретёт в равной степени как горячих поклонников, так и врагов, но это только подтвердит его талант, а талант у Георгия Сомова редкий – он освещён Совестью. Роман Перин

 

 

Думалось, что в моей памяти отчётливо сохранилось особая атмосфера дня похорон Сталина, и я когда-нибудь смогу описать её. Прочитав пролог к роману Георгия Сомова «Освещённые тьмой», понял: лучше, чем это удалось Георгию Сомову, не получится.

Думалось, я знаю всё или почти всё по так называемому «еврейскому вопросу», потому что читал исследования Вл. Даля, Ф.Достоевского, А.Селянинова, А.Куприна, Генри Форда, Дугласа Рида, мн. и мн. других авторов. Однако, прочитав в рукописи роман Георгия Сомова, увидел нечто, другими мыслителями не подмеченное. Писатель уводит нас в потаённые глубины России 1950-1970-х гг., историю которых, если не брать во внимание этот самый «проклятый вопрос», постичь невозможно. Писатель подводит к краю пропасти и заставляет заглянуть вниз. От увиденного там, в глубине пропасти, у читателя, может быть, закружится голова, но писатель в любую минуту готов крепко придержать его своей мужественной и абсолютно честной гражданской позицией.

На создание этой книги у Георгия Сомова, члена Союза писателей России, ушла вся жизнь. Что именно лично для него она значит, конечно же, понимают в руководстве этого Союза, куда писатель обратился за помощью в издании книги. В правлении Союза рукопись («страха ради иудейска») продержали... восемь лет. Так, ещё будучи в рукописи, книга доказала злободневность поставленных в ней проблем, злободневность, обозначенную ещё великим Достоевским и ничуть не утраченную в наши дни. «Освещённые тьмой» относится к книгам, способным воздействовать на общество, влиять на ход истории. Олег ГУСЕВ

 

Чтобы затейные начались беседы…

Батюшки! Ночи-то в России до чего ж темны.

Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной – я еду.

Собирать тяжелые слезы страны.

Павел Васильев

 

Пролог

 

9-го марта 1953 года, в день похорон Иосифа Виссарионовича Сталина не солнце, но туман встал над Русью. Потонула в нем земля, на которую столетиями скалили зубы двунадесять языков. Только редко-редко, как плеши, там-сям поблескивали плоскогорья, да могучие реки красили с исподу молоком синее брюхо клубящейся над ними туманной наволоки.

В тумане густо, если посмотреть свысока, стояли люди. Молодые и старые, придурковатые и умудренные, те, что с косенькой хитрецой во взоре и вовсе простодушные; русые здоровяки и безжалостно траченные едва отошедшей войной; без памяти влюбленные и те, у кого глаза не глядят, а режут. Густо стоял простой русский мужик на околицах и росстанях своих деревень, плечом к плечу теснились рабочие по дворам остановленных заводов. Великая страна стояла от Белого моря до Черного; змеились людские ручейки даже в ощеренных улочках прибалтийских городков; Сибирь застыла намертво, скованная внезапной оттепелью пуще всякого мороза. Коченела перед своими казармами армия. И хмуро, тая, как нож в рукаве, помыслы о возможной амнистии, ликовали “зека”, празднуя неурочную минуту отдыха.

Крыл туман скорбное немое молчание.

Ровно в 12 часов по Москве на пять минут, как набат, ударил над Русью заводской гудок. И показалось, встречь ему присел на свои коротковатые волчьи ноги туман и пошел низом, словно щемящий дым от погорелого жилья.

В этой видимой разом только из иного мира толпе стояли бабка с клюкой и ее малолетний внучок. Мальчишка почему-то снял свою облезлую, заячьего меха шапчонку. Он был острижен каким-то самодельным умельцем по обычаю того времени: затылок и виски под ноль, а от макушки по темени до самых бровей вилась у него белая, как кипень с крутой волны, чёлка. Он не выспался в эту ночь. Бабка, лежавшая на лавке у самой печи, с темна до утра все всхлипывала что-то свое, молилась и бормотала, а то и вскрикивала. Еще потому знобко было мальчонке, что до нынешнего дня знал он простое и спокойное: Сталин самому Гитлеру сделал капут в Берлине, принял на Красной площади парад и велел в их глушь передавать утреннюю гимнастику по радио. Сталин, конечно же, умереть не мог! Зачем? Ведь он для всех людей жил, а люди – для него! Мальчишка верил: Сталин устал и лег отдохнуть. Ничего страшного. Ведь у него есть молодой и красивый сын Василий, который на самолетах умеет…

Гудок смолк, и бабка перекрестилась сама и перекрестила внука:

– Упокой, Господи, душу человеческую!

Чистым платком она махнула перед собой, и в теснящем тумане, по не утоптанному глубокому снегу побрели они домой, а следы их тотчас же полнила черным, как траурной ставшая, вода.

В Москве в тот день тумана не было. Лежала на улицах веселая похрустывающая заморозь. И люди все не стояли без дела, а шустро передвигались, сталкивались друг с другом чуть не лбами и словно нюхали один другого. Тот высокий взгляд, который мигом охватывал страну, их бы из своего далека и за людей, думается, не принял. Точно поток крыс, учуявших погибельную беду, хлюпали они проспектами, улицами и переулками, копились в тупичках. Но как бы там ни было, всех их нес черт к громадным кирпичным стенам Кремля, что цветом своим походили на молодую не спекшуюся кровь. И под стенами этими чутье обычное подвело толпу. Самой себя, струсив, она пошла смертными водоворотами. Хруст костей человеческих слышен был даже тем, кто сидел в тот час по своим домам. Многие, многие ушли в тот день из Москвы вслед вождю не по своей воле.

А в Ленинграде было нежное седое утро. День за ним вытянулся убранным в иней, строгий и величественный. Взгляд извне здесь тоже, наверное, не приметил бы человека. Старинные каналы барственно несли на своих парапетах бесценное зимнее серебро, сияли шпили и купола, громады соборов на площадях презрительно взирали на обветшавшие княжеские особняки и прочие многоэтажные халупы.

Не видно было людей…

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

 

Клеймо

Под вечер буднего летнего дня, часто постукивая остроносыми башмаками, пересекал Малый проспект Васильевского острова молодой человек лет двадцати. Был он обыкновенной еврейской наружности, из той именно, которую почитают отчего-то интеллигентной. То есть: довольно хороший рост, но при ходьбе загребает ногами, как веслами; грудь точно сжата с боков; узкие вислые плечи, а на кадыкастой шее, как на гвозде – отлитая без скупости голова. Волосы тоже будто бы даны природой от души, но уже угадывается обширная лысина. Лицо, впрочем, даже не без приятности, но как не верти, главная деталь на нем – нос, он, собственно и есть – лицо; ноздри жадны и чутки, как глаза, самый кончик – всегда поверху, всегда впереди, всегда знает, где вкуснее. Остальное – незначительно, если бы не бросался в глаза крохотный подбородок, какой-то кошачий, что ли. Над правой бровью молодого человека, ближе к переносице, сидело небольшое бледно-голубое пятно, вроде родинки. Когда указывали ему на ее, говоря, что где-то посадил он себе кляксу, молодой человек, тупился, отводил взгляд, бормотал: “Это – так… Родинка. Давно… Еще со школы…”.

Но это было не в школе.

Сразу после обрезания прикатил к его матери через весь город на бричке с дутиками последний из признанных довоенных рабби – учитель Гедали. Мать, не смея слова сказать, повела его в закуток, где в самодельной люльке, тихо сопел потный, весь пропахший кислым молоком младенец. Учитель долго так и сяк разглядывал ребенка, даже поворотил его вниз головою, провел старческой лапкой меж ножек, лизнул за нечистым ухом, одобрительно почмокал и достал ив грудного кармана заношенного пиджака редкую в то время самописку. На глазах онемевшей матери, Гедали вовсе не старческим, а точным, резким движением ткнул перо прямо в лоб младенцу над правой бровью. Дитя так и зашлось.

– Выйди, женщина,– только и повел учитель бровью на мать. Та, с прыгающим в груди сердцем, вышла в темные сени и припала к захлопнувшейся за ней двери, не зная, что делать. Но сынуленька ее, там, в комнате, наедине с учителем, уже не орал благим матом, а счастливо гулькал.

Звали молодого человека Валериан Карасик. А дело, можно сказать, притащившее его на Васильевский было делом всей будущей жизни…

В родном Гомеле, на добротной пыльной улице подле базара отец Валериана, наголо обритый рубщик мяса Абрам Карасик, пуча негритянские губы, сипел:

– Мине, сыночек, с под тебе не кушать. В тебе Фанина кость стоит, - и, случалось, давал нелегкого подзатыльника, рука у рубщика кошерного мяса, таки, была трудовая.

Судьба предоставила Валериана самому себе и улице.

Мать постоянно криклива и глупа. От жадности заставляет есть вчерашние котлеты, хотя в доме прорва мяса. Две сестренки – в своих девчоночьих куклах, за ними разве в дворовой уборной подглядывать интересно, сверстников как-то не водилось у Валериана, был он с редкого на рождения 44 года. Прибивался он больше к старикам на уличных скамеечках и слушал старательно, жадно, всем носом вбирая в себя затейливую местечковую премудрость и быль.

Гомель в “мирное”, еще довоенное время как на средокрестье выпал. Образовалась здесь крепчайшая племенная взвесь: с Запада подпирали евреи, не ухватившие польской “маетности” до воли – скор был Пилсудский на расправу; из Москвы и Ленинграда, не солоно хлебавши, возвращались свои местечковые, которым на верху дали по шапке; сама Одесса еще царских времен столица “черты оседлости” одаривала простодушный белорусский городок “фиксатой” сволочью с Привоза и Молдаванки; встречалось здесь даже малое число пыльных и строгих сефардов, казалось еще помнивших костры инквизиции и бескровную, как червь, улыбку на губах Торквемады.

Ураган Великой войны, сильно проредив эту помесь, добавил к ней еще родственников тех, кому посчастливилось улизнуть в новообразовавшийся Израиль. На гомельском базаре уже в конце сороковых араб считался главнейшим врагом.

Мальчик Вaлepиaн скорее осторожный, чем способный, хошь-не-хошь, а годам к пятнадцати, в этой круговерти, уже сносно болтал на дурном нижненемецком жаргоне – идише, два-три приветствия старшим “цвикал” и “цхакал” на иврите, немножко “пшекал”, “разумеу па-беларуски” и никакого вкуса не находил в русском языке, на котором кстати, опубликовал уже в местной периодике с дюжину гладких стишков о революции.

В голове у него все смешалось.

Как вот трудно это – быть евреем!

Поначалу вроде все ясно. Ты приходишь в мир, где все принадлежит тебе одному, бери и пользуйся на здоровье, так ведь нет, на твоей земле уже кто-то построил дом и выращивает там скотину и детей! Ну, понятно, свое надо брать. Братья по крови помогут. Но и они, эти братья, ой, как бывают опасны!

Валериан сошелся со странным стариком на соседней улице. Лысого и, как положено, пейсатого, звали его соседи почему-то Ивановной, а его жену с “беломориной” в зубах, напротив, Сашкой. Ивановна говорил, что сильно пострадал за любовь к людям от самого “усатого”. Он, действительно, любил обниматься с такими мальчишками, как Валериан, и очень много знал. Учителем себя называть, однако, не разрешал. “Я – курю много,– объяснял он,– значит, многократно возжигаю огонь по субботам, а это – большой грех!”. Поглаживая Валериана по колену, куря и кашляя, Ивановна рассказывал о большой войне между сефардами и ашкенази, было это в середине тридцатых годов в Москве. “Наши, конечно, победили,– плевался Ивановна.– Где этим пархатым чистюлям из Европы утворить что-нибудь дельное? Кишка тонка! Они привыкли все по струнке натягивать, подавай им, прежде всего, социально-психологический комфорт, понимаешь! Философию какую-нибудь вроде Зигмунта Фройда! Да чепуха это на постном масле!”.

Валериан плохо понимал то, что ему рассказывал Ивановна. У старика был слишком чистый русский язык, и в разговоре старик употреблял много непонятных слов, а от объяснения их уклонялся, норовя ущипнуть за щеку.

Ивановна часто рассматривал “чернильную родинку” Валериана и бесцеремонно трогал ее. “Я знаю только двоих, которые имели право от кагала ставить такие тавро. Один здесь, в Гомеле, уже мертв, другой в Ленинграде, скорее всего тоже – покойник. Ты я смотрю, не простой мизинчик!”.

Когда Валериан, заделавшись местным поэтом и знаменитостью, с величайшим трудом окончил, наконец, школу рабочей молодежи и в растерянности не знал, куда податься, Ивановна прислал за ним Сашку.

– Иди скорее, молодой,– курила и сплевывала старушонка.– Совсем не хороший стал мой дед, того и гляди помрет!

Дед был не так уж и нехорош. Слегка выпивши, сидел он за столом и, прежде всего, обнял Валериана.

– Красивый стал,– неодобрительно сказал старик.– Девок много?

– Есть немного.

– Ну это, ладно. Бери бумагу и карандаш, записывай.

Помолчал, подождал:

– Эх, молодость! Ну, смотри: приедешь, отдохнешь с дороги, помоешься и к нему. Я слышал, жив еще. Куда он скажет, туда и ступай. И будет тебе благо.

Вот по этому делу и пересекал сегодня Валериан Карасик Малый проспект.

Уже поднимаясь по стоптанной корявой лестнице, перестал волноваться: чему быть, того не миновать.

На площадке нужная квартира номер тринадцать соседствовала почему-то с номером седьмым. “Эти сумасшедшие гои скоро и считать разучатся!”. Он нажал кнопку, под которой было написано: «А. И. Тверской, звонить 2 раза”.

Дверь отомкнула школьница лет двенадцати, смешливая и пухлогубая. Бойко шлепая впереди Валериана, она косила на него карим, уже вполне женским глазом.

Коридор ленинградской коммунальной квартиры поразил провинциального поэта, как гром. Еще бы! Звонкий пол выложен, как на вокзале красивой плиткой, из полуоткрытой двери в ванную так и блестит распаренное женское плечо, конец коридора вообще теряется в какой-то туманной дымке, и там то ли ругаются, то ли целуются две неясные фигуры, а у стенного телефона стоит писаный красавец в щегольском костюме и весьма музыкально напевает прямо в трубку: “А у нас во дворе, есть девчонка одна, среди…”. Совершенно трезвый!

– Сюда, пожалуйста,– девочка, нисколько не смущаясь окружающим, провела Валериана в какую-то небольшую комнату и усадила к столу.– Александр Иванович сейчас выйдет, подождите.

Пальцы у ней были густо перепачканы чернилами, и это отчего-то вселяло уверенность. Он огляделся. Ну, комната, как комната. Обои староваты из окна ничего, кроме стенки соседнего дома не видно, мебель не первой свежести, но чистенько, скромненько, как может быть и у всякого гоя…. Тут нос Валериана ухватил, наконец: где-то сложена в кастрюлю жареная рыба, а есть еще и селедка с луком, под кроватью наверняка пузатятся бутыли с вишневой наливкой, чесночок в чулке, все это настояно на крепком запахе несвежего белья, в складках которого, сопя, барахтаются пожилые супруги, несет перхотью с разбросанных по подоконникам расчесок, есть толика клопиного аромата…. Нет, все правильно. Еврейский дух! Настоящий.

Дверь, которую Валериан прежде не заметил, бесшумно отворилась и из проема, как на невидимых колесах, выкатилось ОНО.

“Ничего шутовского в этом определении нет,– быстро подумал Валериан.– Вот – оно, и баста. Так я вижу, в конце концов!”.

Ростом невидное, пиджак на суженных плечах обвис так, что его “плечики” спустились на уровень локтей, брюки широки, как юбка, от лица,– ой, Боже ж мой,– таки, и ничего нет, только что пустяковые, не в зачет, глаза, все прочее без следа тонет в светло-сером круглом колтуне, низ которого – борода, а верх – прическа.

Существо прокатилось в метре от Валериана, дотронулось до дверной ручки и невозмутимо покатилось вспять, остановилось подле, и зашевелился один из рукавов пиджака, выскреблись оттуда ухоженные однако пальчики, и пятерня неожиданно, как клещами, сжала юношу за плечо.

– Вы?– зашевелилась борода, но губы так и не появились.– Ко мне? Откуда? От кого?

Существо говорило властно, жестко, четко. Никакого акцента. В глазах сонный далекий блеск, будто отражают они огонь, который собеседнику не виден.

Сдавленным голосом Валериан ответил.

Существо село напротив и склонило колтун, стала видна бесцветная плешь.

Если бы кому-нибудь третьему дано было сейчас увидеть собеседников, его бы, наверняка, поразило их абсолютное сходство. С поправкой, разумеется, на возраст. Но не как отца с сыном или старшего брата с младшим, нет, просто один и тот же человек дан разом в двух возрастах. Вздор, что младший на голову выше, ты поживи с мое и тебе не захочется занимать в мире так много места, чепуха, что один зарос сивым диким волосом, а другой обрит, ногти с волосами растут и у мертвецов, однако, на небесах никто не ошибается; пустое, что один знает все, а второй ничего, только слепой может понять все видевшего.

Существо жеманно пожевало в бороде и выпрастало руки из рукавов:

– Я очень уважаю и хорошо знаю человека, который послал вас ко мне, ваша отметина здесь,– он показал,– тоже – характеристика. Короче, что бы вы хотели сказать, о чем попросить. Формулируйте мысль прежде, чем откроете рот.

Сейчас Валериан впервые понял, что такое смятение, что это значит – потеряться. Вот: все будто бы на месте, сам Валериан, нужный ему человек, никто не мешает, сколько мыслей было в голове, когда перся сюда, стуча по асфальту дурацкими подковками.

– Вы понимаете,– поджался Валериан, и чернильная родинка на лбу у него стала синей.– Когда я шел сюда, вы понимаете, я представлял вас очень страшным, потом, чтобы не страшно было, вы понимаете,– он тянулся к собеседнику нос в нос,– потом, простым и милым, как вы и есть на самом деле! Но,… но оказались вы еще проще и милее.

Колтун вздыбило. Он лапкой мазнул по бороде – исчезли даже глаза: волосяной шар на плечах обвисшего пиджака помирал со смеху:

– Надо же.… А я… Я оказался еще милее и.… И проще!

Валериан, подозрительно и настороженно глядевший на собеседника, как опытный музыкант ждал своей ноты для вступления.

– Так вы, ох, из Гомеля?

“Вот она, та нота, после которой молчать нельзя“.

– Хи-хи-хи!– пустил Валериан так ловко, весело и искренне, что существо напротив онемело. Оно долго не спускало с хихикающего Валериана своих бликующих чужим огнем глаз, оно сказало:

– Ну еще бы, смеяться вы, конечно, умеете.– Черный берет с обрезанными краями откуда-то появился в лапках существа. Быстро и ловко, словно опрокинутую чашку, оно прикололо его на макушку – голова стала еще нелепее.– Вы умеете то, что уметь совсем не надо. Но давайте-таки без этими еврейскими штучками! Между своими – не закон.– Очевидно, оно сильно волновалось: особая, десятилетиями бережно сохраняемая местечковость его русской речи усилилась.– Вы, как меня поняли,– гуманитарий, хотите жить без масла в голове, но чтобы оно – на хлебе. Это – хорошо!

– Поэт я,– необыкновенно скромно вставил Валериан.

– Не говорите мне так. Издательства, союз писателей – не мой цимес. Чего не может рабби - не может и сам бог. Вот что я скажу вам. Давно этому миру пора попять, что создается новая реальность: вчера еще был, например, стул на четырех ножках, сегодня ему делают уже три, значит, завтра гою придется подставлять под себя конструкцию на двух ножках. Пускай какой-нибудь хитрый гой добавит к ним свои две природные и усидит, но остальные – попадают! Не бывает евреев по одному паспорту. Еврей – тот, кто делает новую реальность для себя, своих братьев и детей. Все это они должны видеть. Следите меня за мыслью! Если картины Пикассо висят через зал от полотен Рубенса, ум любого гоя, конечно, устоит. Он подумает, Пикассо – неудача!

А если, мой молодой человек, повесить Пикассо совсем отдельно, а Рубенса убрать вообще? Правильно! Мы с вами будем знать, что Пикассо художник лишь потому, что где-то висит великий Рубенс, что заполни мы музеи одним Пикассо, все скажут, это – мазня. На стул с двумя ножками начнут садиться только тогда, когда не будет нормальных. Мы это будем понимать с вами, но ум гоим с такой шаткой жердочки свалится! А, пускай они, потом сами ищут свои мозги. Мы за это время, евреи, найдем свою власть! Да-да! Все это очень близко.

Создавать новою реальность для гоим надо на краю, который скоро окажется центром.

Что вы скажете, мой молодой человек, об искусствоведении? Вам нужно стать хорошим искусствоведцем.

Вот о чем Валериан и слова не мог связать, так это об искусствоведении. Ну и что! Разумеется, это не поэт, но все равно лучше, чем рабочим на мебельной фабрике, куда гнала его глупая мамаша. Искусствоведцем? Пожалуйста.

– Я понял. У вас на все не хватает рук. Таки мы вам поможем. Здесь в этой еврейской Пальмире есть одно замечательное заведение. Вы будете там себя хорошо чувствовать. Мне это будет стоить три телефонных звонка и одна личная встреча. Что это будет стоить вам, я скажу потом.… Хотя – нет. Вот, возьмите, себе первое условие. Вы там, в этом заведении, будете все хорошо общаться, как нужно для молодежи и будете писать разные задания для старших. С кем бы ни говорили, о чем, ни писали – ругайте всякими словам Шекспира и Шолохова! Ну, я понимаю, может, возможности обругать не дадут. Особенно Шолохова. Тогда молчите за них, и все. Их обоих для еврея нет! И даже писульки свои они не сами писали! Запомните: Шекспир и Шолохов. Это очень просто.

Выйдя от рабби на Съездовскую, Валериан окостенел у первого же столба. В голове у него что-то дергалось. “Искусствоведец?!” Ничего себе,– чмыхал он своим долгим носом.– Еще вчера неумытая жидовская сопля из грязного пригорода, а завтра, глядишь, ленинградский искусствоведец, вокруг – книги, девочки, почтение.… Три телефонные звонка и один визит.… Всего и надо, что ругай, где ни поподя Шекспира с Шолоховым! Вот старый мудак!”

На Шекспира Валериану было начхать, он его не читал ни при какой погоде. А вот Шолохов.… В школе сначала заставляли, потом Валериан увлекся сам, да так,что даже на танцы прихватывал с собой очередной зелененький томик “Тихого Дона” и чуть выдавалась минута, отходил с ним к кустам читать. Величественная красота трагического романа встала над ним, как небесный купол и полонила. Иной раз казалось, сердце остановится от боли, которую несло каждое слово писателя. “Нет, скажите, дался ему этот Шолохов как папа родный! Там же и про евреев только хорошо!”. Валериан недовольно огляделся.

А вокруг прекрасно было до дрожи. Широко и свободно уходил вечер прямо в белую ночь. Казалось, само нежнейшее небо опустилось на улицы города. Даже дышать было как-то страшно – вдруг потревожишь что-либо незримое, но могущественное. Еще пугал Валериана ровный небесный свет, он струился так странно, что ни люди, ни здания не давали тени.

“Этот сын бляди, Иисус, вполне мог бы здесь жить,– диковато озираясь, думал Валериан.– В этом городе невозможно совершить грех, говорил бы он своим ученикам. Здесь люди не водят за собою свою черную тень, здесь они ходят свободно!”.

Но тут, будто кто-то зло и сильно подтолкнул его: Валериан, как бы сам того не желая, со всех ног бросился в открывшуюся пасть нежданного трамвая. Шагая по пустому проходу со своей обыкновенной разболтанностью, Валериан крепко наступил кому-то на ногу и, не зная зачем, остановился.

Снизу на него медленно встали два острых глаза. Их обладатель был немолод и поддат. Косая присоленная челка углом лежала между бровей. «Исстрадавшимся назвал бы лицо его этот сын бляди» – мелькнуло у Валериана.

– Ты бы, жидяра, хоть лапы поднимал повыше, когда ходишь среди людей,– поднявшись, спокойно бросил ему мужчина и пружинисто пошел к выходу.

– Антисемитизм, гражданин, карается по закону, скособочилась ему вслед какая-то бороденка.

– Ты бы, дурачок, с ними в блокаду пожил,– громко ответил неизвестный, спрыгивая на асфальт.

В другую дверь вышел вслед за ним Валериан. Он не любил драк, но знал, как нужно бить сзади.

Дважды оскорбивший его, ходко шагал впереди. Да, был, выпивши, да староват, но плечи борца, могучая шея.… Нет.… И белою ночью, в городе, не ведающем зла, не отомстил сын резника Валериан Карасик животному с лицом человека, презренному гою.

Закрой глаза бог Иуды.

 

Глава вторая

Ждан Истома

Некогда зеленый, ныне выгоревший до оттенка заслуженного солдатского Х/Б, гнал веселый поезд свое ловко сочлененное тулово в Северную Столицу. За хвостом у него обмелевшая от летнего зноя, лежала степь, по бокам – мелколесье сменяли сосновые стены, деревья стояли плечом к плечу как в строю. Как гигантская раздавленная ягода, вечернее солнце без промаха брызгало ему в окна нестерпимо алым соком, а ночами, на глухих полустанках, он стоял прямо напротив звезд, и те пошевелиться боялись, чтоб не спугнуть редкого зверя.

В одном из плацкартных вагонов этого поезда лежал на верхней полке демобилизованный солдат Ждан Александрович Истома. Лежал, казалось, листал, а не читал большую тяжелую книгу с черно-белыми картинками, потягивался, похрустывая косточками, редко-редко выходил в тамбур покурить и тогда уж застревал надолго. Глаз не мог отвести от плотной зеленой стены, несущейся за стеклом. Служил на Крайнем Севере, там тундра всё, цвета переходят из грязи в грязь, и не по чему не стосковалась так душа как по зелени этой. Тьма названий ей на русском языке, но шептал по-украински: “ненько” и зорко следил, чтоб не подсмотрел кто.

По шаткому коленчатому коридору возвращался назад и глаза, забегая вперед, останавливались, прежде всего, на женском, мягком и округлом.

Ждан стеснялся этого очень.

Отслужив, а лучше сказать, отучившись, положенное в Армии, Ждан научился ценить полученное. В первую голову, постоянную готовность к тому, что все округ может мгновенно измениться; много давала еще волевая собранность движений, доверие к умению ими управлять; наконец, ехал он к любимой, единственной своей; ее одну видел перед собой, а тут на тебе…

Лез к себе на вторую полку и утыкался в здоровенный том истории русского искусства XIX века, то ли читал, то ли рассматривал картинки, мысли шли, как табун по степи – наметом. Ждан еще этого не любил в себе: неумения мыслить об одном. Как много, однако, в прошлом и будущем было мест, где молодой демобилизованный солдат Ждан Истома чувствовал себя родным.

Та же Варенька. Или – Свет-варвара, как всегда в письмах называл ее Ждан. Ой, как думалось о ней, как мечталось. Сам себя стыдился Ждан, на улице, где бы ни было, видел он у женщин могучие ляжки, груди пoвольной телесной волной сбегающие в складки одежд,. а у Вареньки – только раскудрявившиеся по-над ушами прядки волос, горсть веснушек, брошенных на подглазья да цветущие синим малым огнем глаза…

Жданные, так писал он однажды ей, а думал постоянно.

Но ждет ли? И осталась ли она на том самом месте, с какого ушел он в Армию? Те все встречи по-школьному проскакали, пропрыгали, толком и поговорить не успели. Теперь вот полной неожиданностью для Ждана было то, что Варенька из родного их Шадринска бросилась вдруг в Ленинград. Да за тем, чтобы, кажется, в ЛГУ поступать на искусствоведческий факультет?! Здесь, конечно, Суриков виноват, Василий Иванович, ворочался Ждан на своей полке. К Шадринску красноярец Суриков не имел никакого отношения, но из всей русской живописи пленил Ждана с Варенькой один он. Смешно, разумеется, но писал по холсту Суриков не красками, а самим сибирским снегом, крупно клал мазок, кисть, должно быть аппетитно хрустела под рукой художника и, непременно, пар шел изо рта. Во всем был казак, этот выпускник императорской Академии Художеств…

Вот и выскочило само собой слово казак. Слово заповедное, из тех, которыми не бросаются, о которых всуе не болтают, которые хорошо ложатся на губы последними: сказал, и умер!

Раскохалось сердце.

Что от матери, что от немногословной, не как все, бабушки, а то и случаем, у соседей, по маховичку, по крохе раскапывал Ждан все, что относилось до рода его, отца, деда, прадеда. Почему среди уральских метелей – Ждан? Это его в школе ожгли однажды:

Жданка – пожданка,

выросла поганка!

Губу прокусил себе до крови – не полез драться, но слово дал железное: узнать, что это за Ждан – Жданка, откуда да почему?

Расспросы мальчишки с выгоревшим до сивого блика чубом, всяк слушал по-своему, но отвечали все одинаково шепотом. Не боялись, нет, но голос приглушали так, будто рядом за занавеской маялся больной. Как бы там ни было, но целое, из кусочков, все ж набиралось, а, может, это мальчишеское воображение дурило голову, гнало праздную кровь быстрее нужного.

Видел Ждан: утонувший в утреннем тумане хутор. И в тяжелых клубах пыли стучит к нему со станции чудовищная квадратная машина – броневик. За ней, в сопровождении, дюжина всадников, все с ног до головы в черной, кипящей под степным солнцем, коже. В седлах сидят, как собаки на заборе, стремена отпущены ниже некуда, и это лишает верхового необходимой для боя свободы поворота. Но они этого не понимают. Да и вообще ничего не хотят понимать. Что-то свинячье прижилось в оскалах их скул и визгливых выкриках. Так гуськом, как стадо свиней и въезжают они в спящий хутор. Исправный счетовод войны, ровно “татакает” с броневика пулемет. Визжат не по-русски кожаные всадники, блестя желтыми прикладами маузеров. Пыль, съедая туман, встает сплошной стеной.

– Ждан!– надрывается хутор,– Ждан! Тай жиды ж прийшли!

Кого только из переселенцев не расспрашивал странноватый шадринский мальчишка, а так и не понял, откуда вдруг вынырнули конные и оружные казаки. Может, из ближней балки, может, просто из ночного. Их немного. Ружья так и вообще у одного, двух. Но шашки – у каждого и древняя кровь заступника кипит в жилах.

Расползаясь во все стороны ядовитым бензинным дымом, вдруг особо непотребно заурчал на своем месте броневик. Кожаная охрана его, не жалея патронов, палит в белый свет, как в копеечку. Но куда ей? Ведь это все бруклинские байстрюки, бейтар, наспех набранный из голопузой местечковой бедноты. Да, они умеют деловито убивать из-за угла безоружных торговцев, но что они против потомственных воинов, чья кровь служила еще Владимиру Святому?

– Ждан!– теперь уже завизжали они.– Ждан! Не надо! Троцкий все равно всех вас вырежет!

Зря они надрываются, эти неуклюже сидящие в седлах пришлые наемники. Не знают они Ждана! Сейчас не вырезают – на окрошку рубят их!

…Потом? Дай только, боже, памяти, что было потом… Седла, кони… Сколько ни есть дорог по степи все изъезжены и исхожены, и смерть равно ждет казаков и в Галлиполи, и в нарымской тайге. Шадринск – еще ближний край.

– Ждан,– остатнее нашептывают чьи-то губы,– ты мальченочку мово, Ждан, токо не бросай… Ждан…

Вот и не понял шадринский простодушный мальчишка Ждан, почему его так назвали.

…А ночь езды еще остается до Ленинграда, совсем уже светлая северная ночь. Будто чистенькую марлю опустили снаружи на окна поезда, и он, не теряя скорости, пошел, стуча колесами тише, почтительнее.

Поезд так простенько фыркнул сжатым воздухом тормозов, подойдя к перрону Московского вокзала, что помнилось: сейчас прямо на шпалы положит свои добрые натруженные лапы и опустит на них голову.

С новеньким кожаным портфелем, которым так гордился демобилизованный солдат, Ждан Истома вышел в город.

Ленинград лежал округ. Млели дома в полудённости легкого зноя, неба не было, был один солнечный рассеянный свет и видно было, что деревья не стоят в нем, а купаются и трепещут листьями по невидимому течению, хотя ветер лежал где-то далеко за городом.

В засыпанном снегом Шадринске Ждан и Варенька давно еще начали собирать книги о “полночном граде Петровом”. Что только не писали в них! Какую-то бледную немочь, сродни собственной душе, видели ученые авторы в могучей и светлой столице Империи. Выходило по ним, что поливали Петербург бесконечные дожди, разоряли регулярные наводнения, льды и снега лежали на улицах непроходимыми торосами. Какие-то мелкие, мешком битые людишки, скитались все время по площадям, невнятно кого-то проклиная и попрошайничая. Вот, кстати, и сейчас пер прямо на Ждана здоровенный небритый усач с мастерски подбитым глазом.

– Дай, дембиль, полтинник на пиво,– ни мало не стесняясь прохожих приказал он громким голосом.

– Тебя как зовут?– поинтересовался, копаясь в мелочи Ждан.

– Хм! Женькой мамка назвала, а вообще-то Евгений Петрович.

– Ну, держи, “бедный мой Евгений”.

– Да у меня завтра получка! Я тебя, дембиль, по завязку водкой залью, только приходи.

– Ладно.

Еще немного посмотрел Ждан ему вслед. Молодцевато удалялся от него бедный Евгений, даже можно сказать браво, будто не милостыню получил, а медаль.

Невский Ждан сам узнал без всякого спроса и молча пошел по нему вперед. Номер троллейбуса, который ходил до варенькиного общежития он помнил наизусть. “Я только немного осмотрюсь”,– думал он. Хорошо было на душе, просторно и прохладно, лишь с краю где-то чуть дымилась тревога, малая, как обгоревшая спичка.

Седьмой час пошел, когда добрался Ждан до общежития, где приютили абитуриентку Вареньку. Смольный собор остался за спиною. “К людям – камнем, к богу – золотом”,– охарактеризовал его про себя Ждан.

Он совсем сопрел в своем парадном мундире, нес фуражку в одной руке с портфелем и несказанно обрадовался, увидев нужный ему адрес прямо перед глазами. Взошел в каменную прохладу и заволновался так, что принужден был остановиться, перевести дыхание.

Старушка-вахтерша что-то жевала за стеклом своей сторожевой будки.

– К Варваре Гримм, в сто четвертую,– полез, было Ждан за документами.

Старушка лишь рукой махнула: коль пошла косяком “абитура” сам ходи, сам ищи, никаких пропусков не надо.

С душой строили наши предки, на лестничных площадках хороводы можно водить и никто не оступится, даже грохот каблуков гасят тот час же сводчатые потолки.

Ждан немного растерялся. В три, в четыре этажа здание, а ни намека на какую-либо последовательность. Первая комната, которую он увидел, стояла под номером шесть, это где ж тогда сто четвертая? Сколько искать? Тем паче, пустоватым в это время смотрелось общежитие. Мелькали, правда, там – сям какие-то снулые тени, но все где-то в отдалении. Ждан наугад свернул в очередной темноватый тупик – вот: сто первая, сто вторая, сто третья… А где же, где сто четвертая? На счастье спросить можно было у крепенькой девчушки в симпатичном халатике.

– На следующем этаже, сразу налево, прямо и направо.

– Спасибо.

У двери, за которой стояла подозрительная тишина, ноги свело, так захотелось щелкнуть каблуками. Он одернул под поясом мундир, отер <



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: