Свердловский обком действует 5 глава




Леночка сменила пластинку, что-то африканское застучало меж ними. “Я не согласна,– опять залилась она краской.– Малевич, Шагал, ну все художники начала нашего века стремились передать новые человеческие чувства. Которым еще нет названия на нашем языке.– Я рассматриваю их работы, я чувствую, что они – гении. Новое не все понимают”.

– Здрасьте пожалуйста! Шесть тысяч лет человеческой цивилизации. Шесть тысяч лет совершенствуется человеческая речь и художественные приемы, которыми человечество пользуется, Вспомните эпос о Гильгамеше, древнеегипетскую “Книгу мертвых”, “Илиаду”, “Одиссею”! Я уже не говорю о непревзойденном изобразительном искусстве тех времен, об архитектуре, великой, недосягаемой. Поймите, если мы сейчас, читая, сопереживаем Гильгамешу, значит психологически человек с той поры не изменился. А у Малевича или Брака, видите ли, какие-то новые чувства, для передачи которых прежде всего нужно разрушить понятный всем художественный язык. Все по-настоящему новое всегда жаждет понимания! Оно не маскируется. Оно открыто! Скрывают и маскируют свои старые, подлые цели – шарлатаны. Никаких новых чувств у человека не появилось! Об отчаяньи и смятенности писал уже Гомер, передавая чувства ясно и понятно. Эпос древних шумеров понятен нам так же, как “Тихий Дон”. Если художники постмодернизма что-либо не умеют выразить, так это их беда, а не художественные достижения. Посмотрите, сколько жуликов замаскировали сейчас свою бездарность кубизмом, экспрессионизмом, футуризмом, дадаизмом, ташизмом. Переведите эти термины на русский язык, и их смехотворность станет очевидной для всех. Ташизм, например – пятно! Что можно изобразить при помощи пятна? Мне на днях показывали графику какого-то Шемякина, новый супергений. Так он обыкновенную линию не может провести. У него рука не поставлена! Новые чувства… новые формы…

Леночка смотрела на него безотрывно, большие глаза тлели глубинными нежными угольками. Ждан смешался, ему стало неловко за собственную горячность. “Раскричался, черт побери, как первокурсник какой-то!”

– Ждан,– позвала его из этого ощущения Леночка.– Ждан, а как звали ту девушку?

– Какую девушку?

– Ну, с которой ты поступал в Академию. Которую еще не приняли на очное. Она пошла на заочное и теперь окончит ваш факультет на год позже тебя. Как?

– Ту? Девушку?– Его подбросило, как на дорожном ухабе.– А… В… Вера… Я хотел сказать – Валерия.

– Разве Вера – это Валерия?

– Мы так образовали уменьшительное. В шутку.

 

 

Глава пятая

Пир духа

 

Нурдулды брал “беломорину”, сминал ее мундштук крест-на-крест, прикусывал, зажигал и резко тыкал в пепельницу, пальцы подрагивали – новости! Новости поперли сплошняком. Значит так: Вопу Златоуста Галина Борисовна (КГБ) замочила, выбросила из окна! Ладно! Гена– Гений, хороший мужик, загодя вырезав трафарет и прихватив на всякий случай приятеля, залез на территорию автобусного парка, где на боку интуристовского “Икаруса” скоренько отшлепал антисоветскую цитату из Гегеля. (“Философию истории” я ему, помнится, на одну ночь давал, ухмылялся Нурдулды). Дальше, к сожалению, политическая чистота интеллектуального подвига крылась мутью. Аккурат на утро после своей антисоветской акции Гена– Гений, хороший мужик, но алкаш, украл в Универсаме на Гражданке две бутылки водки и батон, при задержании сквернословил, оказывал сопротивление, сбил с ног пожилую контролершу. Сейчас в “Крестах”. Пускай посидит. Все равно здесь никто не знает, где он. А на КГБ в наше время многое можно списать.

Нет, в одиночку было не усидеть. Нурдулды нахлопал двухкопеечных медяшек по бесчисленным карманам и через высокие отвалы снега по сторонам мостовой поскакал звонить.

– Мая,– хрипло раскашлялся и заплевался он в трубку,– а? Ага, позовите, пожалуйста Маю. Мая? Ты – хорошая баба! Да ладно тебе! Ты про Вопу Златоуста слышала? А про Гену – Гения – хороший мужик… Ага. Я знаю, что все телефоны прослушиваются… Что? Что такое? Лук? Какой лук? Ага. Не тот, из которого Амур стрелял… Гы-гы-гы! Понял, который едят, который в овощных продается по пятьдесят шесть копеек… Одна шелуха от лука? И только. Зачем тебе, Мая, шелуха? Нет, я его с шелухой не ем… Нужно много шелухи. Куда тебе ее? Ты – хорошая баба! Вот дьявол! Ты слышишь меня, Мая? Если ты от меня забеременела, не надо моего ребенка вытравливать луковой шелухой! Мы поженимся и его воспитаем. Я, Мая, халтуру найду, деньги будут! Ага. Ты чувствуешь? А… Сердцем. Что ты чувствуешь сердцем? Что залетела, когда мы с тобой день Конституции праздновали. Ну да, я был пьяный. Так и ты не помнишь, как к нам под утро твоя мама заходила, кофе принесла. Ага. Говоришь, тем более! Когда оба пьяные, какие дети будут? Какие? А… Идиоты! Ну да, конечно, понял – идиоты! У евреев и так каждый шестой новорожденный – идиот! Я – не шестой! Я – третий! Вот дьявол, какой я тебе полуидиот? Хорошо. Маечка, я тебя люблю… Буду. Буду собирать шелуху. Много. Всю, которую найду! Ты приходи ко мне завтра, я уже наберу! Я точно знаю, где ее полно, шелухи! Повесила трубку, дьявол!

Нурдулды изо всех сил хватил за собой расхлябанной дверью телефонной будки, и, не замечая колючего ветра, в распахнутой куртке побрел прочь. Ребенок! От стройной, как кедр ливанский, молодой красавицы Маи у него не будет ребенка! Не будет… Уже зачатого, своей жизнью остановившего месячные. Сердце сжалось в крохотный ледяной осколок. “ИЕОУ”,– одним дыханием, без помощи губ и языка выдохнул он имя того, кто есть все – Бога. Не будет! В сорок лет – не будет. Как он с детства еще всегда хотел много-много толстых еврейских детишек, таких кудрявых, картавых и нахальных, измазанных в сливочном масле, перетопленном с медом, таких приставучих и вездесущих, от которых некуда деться и даже в туалете не спрятаться! Пусто. Не будет! Конечно, ничего не поделаешь, Мая права. В тот день – пятого декабря, когда они праздновали отсутствие конституционных прав у народов Союза, нажрались все до поросячьего визга, Мая где-то потеряла новые вельветовые джинсы, так они поплелись к ней домой, хорошо хоть пальто выручало, длинное… Еще этот Карасик лез все время к ней! Вот дурак самовлюбленный, настоящий сефард! Неужели не понимает, что Мая может любить одного Нурдулду, прямого потомка одесских князей изгнания, Ашкенази!

Тут его осенило, как обухом в лоб. Надо немедленно идти в общагу Академии к Карасику. Вот где луковой шелухи должно быть видимо-невидимо. Крепкий отвар из нее, как подробно объяснила Мая, лучшее староеврейское средство для изгнания нежелательного плода, после очень горячей ванны. Да, Мая знает, что делать, по-другому нельзя. Сейчас евреи просто не имеют права производить на свет идиотов, близится конец двадцатого века, нужно быть готовым ко всему.

Нурдулды поспешал на Васильевский и третья новость последнего времени волочилась за ним, как незримый хвост. Она пришла сама собой, без спросу, и списать ее на КГБ не представлялось возможным.

Карасика в общаге он не застал, нужная комната вообще была пуста, ключ висел за огородкой вахты на доске. Горфункель оставил записку.

Через час Валериан, весело насвистывая, развернул ее и немножко обалдел. По кривому лоскуту бумаги Нурдулды писал похожими на костыли каракулями: “Валериан! Собирай повсюду луковую шелуху, я завтра приду с мешком! Нурик Г.” “Здравствуй, жопа, Новый год,– плюнул Карасик.– Совсем спятил старый, только луковой шелухи ему и не хватает!”

Если без чего и не могла жить Мая Щуп, если что и любила она в этой стране, так – телефон. Насколько скованно, неуютно, зависимо чувствовала она себя в живом общении встреч, вечеринок, общих походов в кино и шумных вылазок на природу, настолько легка, вдохновенна и свободна была она, оставаясь наедине с телефонной трубкой. Именно с трубкой, не с собеседником. Ей одной она выговаривалась до крайнего донышка. С ней ее не озадачивали блистающие напротив глаза, не отвлекало выражение лица или невольный, искренний жест. Она любила говорить по телефону потому, что он безропотно позволял ей говорить лишь о самой себе. Не ладно было одно то, что собственный голос, выходящий из принимающего устройства на другом конце провода, она никогда не слышала. А он, умело сделанный детским, округлым и мягким, проникающим повсюду без мыла, слышался из другой мембраны с отчетливым металлическим скрипом, точно озвучивали его не человеческие голосовые связки, а приржавевшие жестянки, вроде порожних консервных банок.

Но она об этом и не подозревала.

Окончательно задурив недалекую голову Нурдулды затеей с луковом шелухой, Мая со вкусом перекурила и набрала недавно отловленный через трех подруг номер Изи Маровихера:

– А-лло! Будьте любезны, Изяслава Мироновича. Из союза… Разумеется, писателей, а вы кого думали?– пришлось подождать. В квартире на другом конце города как будто гулко переставляли какие-то тяжести… Таки раздался в трубке молодой полнокровный басок:– Слушаю вас.

Мая оттянула губки и защебетала:

– Это из союза писателей, Изяслав Миронович. Ваша давнишняя поклонница. Я, как узнала о вашем вечере, с тех пор и мечтаю… Ничего не изменилось? В субботу в восемнадцать часов… А парторганизация не сказала своего “фэ”? Чудесно, Изяслав Миронович, буду ждать вас во втором отделении. Нет, мое имя вряд ли вам много скажет. Нас знакомили осенью на квартирной выставке. У Горфункеля… Помните! А я – Мая Щуп. У вас замечательная память: это мой папа. Да-да, самый-самый психиатр Ленинграда – он! Можно вас, Изяслав Миронович, попросить об одном одолжении? Ой, что вы, у меня всего одна просьба… Я бесконечно люблю творчество Иосифа Бродского и собираю о нем все-все… Может, после вечера вы бы рассказали мне о нем немного, ведь всем известно, что вы его ближайший поклонник и друг… Вот спасибо, Изяслав Миронович, вот спасибо… Да, это можно будет сделать у меня. Родители? Нет, родители не будут против, их не будет дома…

Все, повесил трубку.

Не получился у Маи в этот раз телефонный кайф. Все потому, что собеседник попался ничем от нее самой не отличающийся. Ни о ком, кроме себя, говорить он не хотел и не умел. Маины вопросы только тормозили его всегдашнее, бегущее на месте самолюбование, и хоть говорил он вежливо и благосклонно, охотно согласился встретиться после вечера, она понимала, что большого впечатления на Изяслава Мироновича не произвела. Он воспринял ее как обыкновенную поклонницу, мол, встретиться встретимся, но что к чему, на месте посмотрим…

Вот бы не сказала она никогда, что распивавший портвешок на кухне у Нурдулды Изя Маровихер окажется для нее таким недосягаемым. Малорослый, с редкими рыжими волосами и лягушачьими зелеными глазами на бледном костистом лице, что для нее, красотки, мог он значить? Да тьфу с высокого дерева! “Не делай, девочка, тьфу раньше времени”,– одернула себя Мая, узнав вскорости, что Изяслав Миронович не только ближайший поклонник великого Иосифа Бродского, но и сам по себе – фигура. Член союза писателей, недавно выпустил толстую детскую книжку с картинками об истории ленинградского метрополитена, а его резкие, подчас с матерком песни и короткая, как анекдоты, сатирическая проза пользуются сногсшибательным успехом у левой интеллигенции. Так-то!

После той квартирной выставки на седьмое ноября, Маровихер как в воду канул, лишь недавно сумела Мая выйти на его телефон… Все-таки, кое-что…

– Дочура, к тебе можно?– с ароматной чашечкой свежезаваренного кофе вошел отец. В новеньком тренировочном костюме, лысый, аккуратно упитанный, на полголовы ниже дочери, впрочем, как и его жена, в кого только уродилась такой долговязой их единственная наследница – ума не приложить!

– Тебе не предлагаю,– сказал он, усаживаясь в кресло у столика с магнитофоном.– Вставай, умывайся, на кухне заваришь, с удовольствием выпьешь!– и засмеялся, булькая, как если бы рот у него был полон воды.

Милый, дрогнула на своем диване Мая, какой он весь-весь милый! Отец, однако, торопливо запил свой странный смех глотком кофе и посерьезнел.

– На прошлой неделе, мне информировали, у тебя, доченька, в институте ненужный инцидент произошел. Ты и эта твоя новая подруга, я их имена никак в голове не запомню, Настя, что ли, с самим Аркадием Гавриловичем не так говорили,– и кулак сжал, аж костяшки побелели.– Разве я не объяснял, Мая, как надо вести себя, чтобы закончить этот их институт?!

Ой, да, объяснял, конечно. Не раз. Мая поморщилась. Иди, упомни все его объяснения после пивбара, откуда их нелегкая понесла прямо во второй медицинский, где на заочном отделении который уж год стараниями папаши маялась Мая Шуп.

– Ты ведь знаешь, папа,– заюлила она бровками,– как к нам, евреям, всюду относятся. Так и в твоем любимом втором медицинском. Всегда найдут к чему придраться и поставить на вид. Если так будет продолжаться,– она рассчитано перемолчала.– Я подам документы на выезд в Израиль!

Тут же в улежистом импортном кресле, с недопитой чашечкой свежего кофе затосковал отец-психиатр. Израиль! Израиль – прекрасно. Только с его поста сами не уходят. Еще год назад один большой еврейский человек сказал ему: вы сможете уехать на Родину только через десять лет, ни на день раньше! Мае знать об этом еще ой как рано!

Папа расслабленно поднялся уходить.

– Ничего не поделаешь, надо терпеть дочка,– потрогал он ее за плечо.– Я понимаю! Тебе тяжело, молодость не знает ждать. А ты терпи. Терпи!

И вышел.

Мне терпеть не столько тяжело, сколько скучно, проводила его грузными, навыкате глазами Мая. Понятно, при папином положении в министерстве здравоохранения из второго медицинского ее ни при какой погоде не вышибут. Не мытьем, так катаньем доберется до диплома! А там… Ну не выйдет с Израилем, в этой стране тоже можно хорошо жить. Любой медицинский диплом был нужен Мае лишь для проформы. В знаменитом на всю страну “институте красоты” на бульваре Профсоюзов отец уже заготовил дочери хлебное местечко. О, там таки, делали дела! У жен высоких обкомовских начальников бесследно удаляли бородавки, подтягивали к подбородку их отвисшие, как продуктовые сумки, груди, купировали трясущиеся животы. Табунами там ходили главные торгаши Ленинграда, таскали за собой любовниц с заднепроходным выпадением кишок и жестким конским волосом по всему телу. Тихие, искательные, бродили безнадежные импотенты, просили перманентной эрекции путем хирургического вмешательства. И что вы думаете? Делали! За большие деньги, делали. Счастливчик после операции полгода днем и ночью находился в состоянии боевой готовности, потом его мужское счастье кончалось навсегда, не зависимо от возраста. Но это уже – не заботы “института красоты”. Иногда везло и больше. По соображениям, превышающим догадки смертных, меняли еврейскую внешность на гойскую. Комплексная пластическая операция особой сложности. Ну и оплата соответственная! Машины! Квартиры! Дачи! Горячие морские пляжи в любое время года…

С мудрой понимающей улыбкой Мая вспомнила утренний звонок Нурдулды, историю с луковой шелухой, его заплетающийся лепет: “Мы поженимся, Мая, и воспитаем моего ребенка!”. Ха! Забеременеть она еще только собиралась. Отец по своим каналам достал ей в министерстве двухнедельную бесплатную путевку на горнолыжную базу “Домбайская поляна”. “Какая восхитительная элитная молодежь со всего Союза собирается там! Лучше гор могут быть только горы! Никакие противозачаточные таблетки не помогут!”

 

В субботу на вечер в Дом писателя, бывший родовой дворец Шереметевых, Валериан Карасик припозднился. С Васильевского сюда на угол Литейного и Воинова прямого транспорта не было. На невзрачную афишу у входа не стал и смотреть, ерунда какая-то, “Литературно-музыкальный концерт в двух отделениях”, то ли – поющая поэзия, то ли – говорящая музыка.

Был он здесь впервые и потому вдоволь поплутал, шмыгая недовольным носом по изукрашенным обильной лепниной пустым приемным и пересчитал немало скользких мраморных ступеней. Нужная дверь подвернулась неожиданно, и Валериан тихохонько потянул ее на себя. Подлая, немедленно издала мощный, прямо-таки концертного звучания, визг, под этот аккомпанемент и полез он ужом по стенам просторного полутемного помещения, вынюхивая свободное место, не слабо наступая на многочисленные ноги и бурча про себя оправдания, пересыпанные бранью.

Концерт, видимо, только-только начался. На недалекой, уютно освещенной сцене, сидело за длинным столом человек шесть, перед ними привычно хорохорился объемистый здоровяк в серой пиджачной паре, замкнутой на горле пестрым жеваным галстуком. Здоровяк сражался с микрофоном, тот под его жилистыми руками утробно хрустел и шипел.

Заделавшись ленинградским искусствоведцем, Валериан почти забросил литературу. За годы учебы в Академии написал одну небольшую поэмку об Эрец– Исраэле – “Орец халав удваш” (страна молока и меда) и выжидал момента подсунуть ее Александру Ивановичу. Потому сейчас, приткнувшись на свободное место, он пялился на сцену и, кажется, никого не признавал, кроме большемордой румяной тетки, сидевшей с краю. Ее оплывшая тугая физиономия разительно напоминала Маину попку, когда та, резвясь, начинала выхаживать перед ним по комнате… Подивившись собственной наблюдательности, Валериан присмотрелся к ведущему. “Мешумет” (выкрест) – тотчас же решил он, просчитывая его – и нашим, и вашим – суету.

Между тем, на сцене здоровяк, управившись с микрофоном, начал зычно гукать в него вступительное слово, такое посредственно-непосредственное, что Валериан заклевал носом. Интеллигентно и тихо было в зале, слышалось лишь простуженное посапывание да бросался снаружи неуемный ветер на плотно зашторенные окна, вздувая пузырями складки. Там, за округлым двором бывшего дворца, за парадными строениями набережной Кутузова жила большая древняя река, очень старая и больная. В эту пору, на исходе зимы, ей было тягостно и трудно, больно. Содрогаясь, всем телом своим она предчувствовала скорый натиск чухонского грязного льда, а вслед за тем – равнодушное барахтанье в своей плоти бесчисленных человеческих судов, изъязвляющих воду мертвыми запахами бензина и масла. Реке не хватало сил терпеть такую бесконечную жизнь. В пределах города, осторожно, как желудочный больной, она иногда поворачивалась всем туловищем снизу вверх и всматривалась в бесцветные окружья человеческих лиц, там-сям тупо нависавших над ней поверх парапетов. Презрительной рябью тогда сводило ее прозрачную неизмеримую плоть: нет, ничего они не видели. Не понимали.

В Доме писателя тынялись люди особой выделки, они должны были кому-то (уже забыли – кому) писать стихи и прозу, говоря их языком – тексты. Необозримая, почти вечная жизнь реки, трудившейся всякую свою минуту, в какие, спрашивается, тексты могла вместиться? От набережной с ее водой и бескрайним, безжалостным ветром составлявшие тексты писцы бежали, как от напасти.

… А в зале по-прежнему колебалась вступительная речь здоровяка-ведущего:

– Заметными достижениями методики зрелого социалистического реализма,– радостно скалился он после каждого слова,– явились новые книги Даниила Гранина, Леонарда Поебли, Эдварда Зада, Наталия Крыщука…

– Нафталия!– Поправили сразу несколько голосов.

Услышав перечень имен, встрепенулся и Валериан. Именно в такой последовательности эти имена перечислял ему как-то сам Александр Иванович Тверской.

Ничуть не потерявшись, здоровяк оскалился дальше некуда:

– Все-все, кончаю, дорогие мои. И на старуху бывает проруха! С удовольствием уступаю место у микрофона нашим уважаемым авторам… Леонард Эразмович Поебли прочтет свой новый рассказ – “Парторг “Рассвета”!

Публика особо не заликовала, хотя сочетание – “парторг рассвета” прозвучало вызывающе поэтично. Далее выяснилось, что парторг – немолодая женщина, оставленная мужем, а рассвет – не явление природы, а отстающий колхоз. Слушали Леонарда Поебли, однако, с почтением. А тот вовсе не владел русским языком, деревню видел только в телевизионных репортажах, при чтении плевался, как пульверизатор, но за его тяжелыми, как сырое тесто, текстами издавна змеился устойчивый слушок, что убогим языком и отсутствием воображения он, Леонард Поебли. гениально скрывает от обкомовских цензоров глобальные общечеловеческие мысли и непримиримую критику тоталитаризма. Недавно его начали называть новым Толстым, что было верным лишь отчасти, назвать его худым никто бы не решился.

Набегавшийся с утра Валериан снова задремал. Открыл глаза он, когда у микрофона стояла его “знакомая” с лицом, как задница у Маи, на животе у нее плавала гитара. Дама была представлена как автор-исполнитель Лора Литр.

“Скорее уж – Лора Тонна?” – легко сострил Валериан.

Подтренькивая себе на инструменте, Литр пела лишенным музыкальности голосом:

Я – куст из роз, жасмина и акации.

Меня легко задеть…

“Конечно,– продолжал веселиться поспавший Валериан,– попробуй, обойди такую!”. Вот нравилась ему Лора Литр. Одно пикантное сходство чего стоит! Он решил после вечера приударить за автором-исполнителем.

Лору Литр сменил элегантный Эдвард Зад в блестящем кожаном пиджаке. Грязновато-седые волосы росли у него только над ушами и по затылку, зато уж – до плеч. Нечеловеческая лысина производителя текстов затмевала своим сиянием старинную люстру. Помирая со смеху, он читал серию новых сатирических рассказов. Зал молчал, как удавленный.

Объявили перерыв.

В фойе нос к носу Карасик столкнулся с Нурдулды Горфункелем и Маей Шуп. Нурдулды приоделся ради вечера в Доме писателя. На нем был новый, уже усыпанный перхотью и растянутый, как смирительная рубашка, свитер и тоненькие, словно из ситчика, индийские джинсы. Мая позировала в строгом брючном костюме, была тщательно причесана и надушена, в ушах – огромные красные клипсы, которые издали смотрелись наушниками.

– Привет, народ!– навалился на них развеселившийся Карасик.– Так зачем тебе, хавэр (дружище) Нурдулды, луковая шелуха? Может, ты, как русский гой, хочешь покрасить ей свои некрасивые яйца? Так пасха у них еще не скоро.

– Иди к черту,– пробрало Нурдулды кашлем.– Вот дьявол! Он дурак, Мая, ей богу!

– Я знаю, кто из вас дурак,– Мая смотрела Карасику прямо в глаза: ни мысли, ни чувства, выпукло и бесстрастно, одни подведенные брови чуть затопорщило.

Карасик пошел на попятный. Похлопал Нурдулды по колючему свитеру, весьма цветисто оценил Маины клипсы.

– Ну, как вам сегодняшний пир духа в Доме писателя?– тыкался он в них носом.– Леонард Поебли – парторг рассвета! Есть смысл, есть! Одна фамилия чего стоит. Даже материться не надо. Уверен, русский народ по достоинству оценит своего нового классика!

– Чего ржешь?– холодно осадила его Мая.– Поебли – старая французская фамилия, у них на юге даже городок такой есть.

– Брось, Мая. Поебли, гы-гы… Да, конечно, матерная фамилия. Этот идиот прав!– Нурдулды, сипя, задергался на месте: смех словно крушил ему все внутренности.– Сюда пришли не на Поебли, на – Изю Маровихера, во втором отделении. Поэт – во! Лучший поклонник самого Иосифа Бродского!

И точно, ко второму отделению народцу заметно прибыло. В основном это были коренастые приземистые женщины в предпенсионных годах. Среди долговязых заросших интеллектуалов, переживших первое отделение, они бродили, как откормленные куры в дачном редколесье. Рыжие, пегие, желтые и непереносимо черные. У всех в ушах – цветные брызги “брюликов”, по грудям торчком прыгают увесистые кулоны, на пальцах – широченные золотые кольца, которые даже их могучее сало, вздувающее распаренными подушечками фаланги, не может сбросить. Как некогда каторжники таскали на себе пудовые цепи, так этот женский сброд был точно приговорен пожизненно изнемогать под непомерной тяжестью собственных подбородков, плеч, грудей, животов и ягодиц. На их фоне даже увесистый автор-исполнитель Лора Литр мелькнула с определенной грацией. Карасик, бормотнув извинение, пустился за ней. Как на грех, тут же ударил звонок ко второму отделению, в фойе погасили свет. Карасика густое новоприбывшее месиво поволокло на прежнее место. Однако! На его месте плотно, точно ее залили туда, уже сидела грандиозная бабища. Он сметливо переметнулся вперед и у самой сцены захватил одноногий откидной стульчик. В спину, как ножом резал сквозняк из двери, зато он оказался почти у самых ног выступающих и убедился, что, да, Маровихера он помнит, видел. Тот, кажется, даже подмигнул ему вниз.

Если в первом отделении ощутима была тягомотина, сейчас все пошло, как по намасленному. Ведущий уже приставил к микрофону не слишком человекоподобное существо, лоб которому природа смастерила по пословице: на таком хоть телят бей. С места в карьер существо бойко пустилось кричать рассказики из пяти-шести слов каждый. Для всех только одно слово было обязательным – “джентельмен”, остальные – какие угодно. Зал словно подменили за время антракта, всякий раз после слова “джентльмен” его так и вспучивало от аплодисментов, кое-кто прямо-таки плакал от смеха. Ошарашенный Карасик, которому чертовски дуло в шею, даже не нашелся, что сострить. Тут зал окатило новой волной восторга: у микрофона, как из-под земли, вырос сам Изяслав Маровихер. Он не стал, как того ожидал Карасик, петь под гитару или читать с листа, как выступавшие прежде. Раздувая лягушачьи глаза, он заговорил с залом. Точнее, растрепался. Как в автобусе. Мол, расселись и любуетесь. Ладно. Я и постоять могу. Пока. Там… Он со значением оглянулся. Зал просто лег. Не скажут, что таким, как я, надо уступать место! Новоприбывшее бабье согнуться пополам не могло и лишь расслабленно взвизгивало. Маровихер выдержал мастерскую паузу. Вот чем его не обделили родители, так пронзительным голосом. Таким разоряются продавцы жареных пирожков на вокзальных перронах. Такой достанет любого. Маровихер сказал: “Да, таким надо уступать место. Потому что я – литературный персонаж! Герой повести Гоголя – “Нос”. Можете убедиться сами! И стал, опрокинув назад лицо, так, словно кто-то невидимый собирался вытереть ему сопли.

Что тут сделалось! Боже ж мой! Мать честная! Топали ногами. Кричали. На сцену полетели букеты. Проняло даже искусствоведа Карасика: “Вот, из русской дерьмовой повести – фантастический еврейский сюжет! Силен, бродяга!”. Он, однако, краем глаза успел заметить, как на сцену гибко выложилась Мая и, подхватив Маровихера под руку, скрылась в кулисах. “Ага”,– понимающе хмыкнул он и вместе со всеми загремел вниз, в гардероб. Он еще надеялся где-нибудь на выходе перехватить полюбившуюся Лору Литр. Предчувствие не обмануло его. Сломя голову выскочил он на улицу, казалось, лишь затем, чтобы в первой же женской заднице, широко пластавшейся в распахнутую дверцу автомобиля, признать объект своей новой симпатии. Дверца захлопнулась, машина исчезла. “Да,– зашмыгал он,– полный непротык!”. Тут и налетел на него, как черт, в клубах дыма и огня, прикуривавший на ходу одинокий Нурдулды.

– Хавэр,– заорал Карасик,– ну что? Идем собирать луковую шелуху?!

 

Мая с Изяславом Маровихером уехали на такси от Дома писателя.

Замкнувшийся в немоту после блестящего выступления, Маровихер доставил Мae острое наслаждение своей полной ведомостью, послушанием. Как сели они, сцепившись руками, на заднее сидение, так и вышли у ее подъезда, так, цепляющегося ногами, повела она его по лестнице и, наконец, вовлекла в квартиру.

Чистенько было и пусто. Родители ожидались только к понедельнику. У себя в комнате Мая все загодя подготовила – водка, сухое вино, необильная, но питательная закуска. С “травой” она нынче решила не испытывать судьбу, да и труднее доставать стало, да, впрочем, возбуждения хватало и так. От одной мысли, что человека,приведшего сейчас целый зрительный зал в бешеный восторг, она таскает за собой, как несмышленого младенца, у нее учащалось дыхание. Изя, блестя зелеными, настоящего бутылочного цвета глазами, безмолвно слушал ее воркование и благостно кивал. Мая была уверена, что может взять его за руку и отвести, например, в ванную, раздеть и всего, с головы до ног, вымыть… Желанная слабость перехватывала ее колени, она горячо начинала ощущать тяжесть собственного зада, хотелось сесть поудобнее, раскинуть ноги.

Изя послушно выпил, равнодушно закусил, отъехал со стулом в сторону.

– Дай гитару,– приказал он отвердевшим голосом. Вернувшаяся осмысленность опять превратила его лицо в костистую, бледную маску:– Вы просите песен, их есть у меня!

О его способности петь злободневные куплеты, аккомпанируя себе хоть на проигрывателе, Мая была предупреждена. Взятая у подруги гитара легла на колени Маровихера.

– Слушай, Израиль,– осклабился он и тронул струны:

Так, если предложат Итаку,

Я сразу пошлю их в сраку!

Посмеют сказать – Европа,

Я твердо отвергну – в жопу!

Великой судьбой храним

Единственно – Иерусалим!

Не Вена, Нью-Йорк или Рим,

Единственно – Иерусалим!

 

Мая понимала в стихах не более любой студентки, любила их, может, и менее. Но это были не стихи! Это был гимн, понятный каждому еврею. Она и внимания не обратила на ругательства, которые поэт произносил заподлицо с другими словами, никак не выделяя их из всего текста. Сладостное чувство бесконечного полета охватило ее грудь, один чертов горячий, влажный и тяжелый зад по-прежнему не отпускал ее, волок по земле.

Они выпили еще. Поэт пел и пел…

Далее все пошло, как у гениального драматурга нашего времени Даниила Хармса:

– Мая,– сказал Маровихер и упал со стула.

– Изя,– сказала Мая и упала тоже.

Поднимали их Маины родители аж в понедельник, рано утром.

 

 

Глава шестая

“Братский союз”

 

 

В десять лет Изяслава Маровихера отец предупредил:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: