Октябрьская демонстрация




Свой еврейский путь, добытый “с-под земли”, начал как бы проясняться перед Нурдулды Горфункелем. Но, как и все приобретенное за слишком высокую цену, это его одновременно радовало, печалило и пугало. Вхождение в большой свет представлялось ему обычно, как мгновенное прибытие в роскошный банкетный зал: лакеи уже накрыли столы, расставили дорогие яства, приглашенные ждут, он входит и… А здесь входили к нему. Пили, ели, кричали об искусстве, случалось, дрались и уходили… А он оставался…

Однажды похмельным утром одолели его без нужды подробные размышления. Разгром после вчерашнего в комнате стоял гомерический. На стол пальца не положить, все заставлено бутылками и стаканами, завалено объедками и окурками, под ногами хрустит стекло; мебель, и без того вся взятая с помойки, облевана и прожжена… Тьфу! В мыслях у Нурдулды парил такой же хаос. Странная вчерашняя пара не шла из головы. Оба толстые, красномордые, в чудовищных свитерах по колено, волосы – сальными хвостиками, представились дзен-буддистами из Москвы, мол, жених и невеста. Пьяному Нурдулде все время казалось, что они оба либо два парня, либо две девки. Пригласил их участвовать в осенней квартирной выставке ленинградских художников. Оба или обе захихикали, согласились и вместе ушли в туалет блевать, откуда их с дикой матерщиной сумели вытащить только через полчаса.

Смущало Нурдулды это расхожее словечко – “левый”. Черт бы с ним, с его политическим смыслом. Ему вспоминалось другое. Как-то давно еще здоровому отцу, он сказал, что когда вырастет, очень хотел бы стать знаменитым на весь мир психоаналитиком.

– Как этот левый парень Зигмунд Фрейд?– хмыкнул Меер Мотькович.

– Папеле, что такое левый парень?

– Жопник,– как человек незастенчивый простенько ответил отец.– Ну, мужики, которые спят друг с дружкой, а женщин на дух не переносят.

– Разве такое бывает?

– В этом мире, Няма, все бывает.

Конечно, отец-умница знал много такого, о чем обыкновенные гои да же с самым высшим образованием и понятия не имеют, но все же?!.. А вдруг! Вдруг одесское уличное словечко левый, синоним грязной клички “педик” уже дошло до русских интеллигентских кругов и стало широко известным? Эти вчерашние улыбки у подозрительных москвичей… Чем черт не шутит?! Можно крупно погореть и опозориться. Грязь падет сразу на все левое – на искусство, философию, литературу, политику. Шутка сказать, все деятели современного искусства педики.

Его даже в пот бросило. А может, это – похмелье? Нурдулды подошел к окну и распахнул его обе давно не мытые створки. Застоявшийся дворовый воздух показался ему пределом свежести. Стоял на улице рябенький осенний денек, только что пробежал торопливый мелкий дождик, и сейчас его следы пыталось подсушить жиденькое неяркое солнце. У Нурдулды закружилась голова, и какая-то обиженная рука сдавила сердце точно по средине. “Почему?– не понимал он. Почему даже эта болотная природа так враждебна здесь к нам, евреям. Ей-то мы что сделали?”.

Он вернулся к столу, слил изо всех бутылок мутные опивки в стакан, выпил. Полегчало вроде.

“Надо этим дуракам, художнику Гене– Гению и поэту Златоусту сказать, чтобы не шибко о левом искусстве трепались,– зло думал Нурдулды.– Пусть говорят, модерн. Современное искусство. Другое искусство, короче. Или – вот! Вторая культура! Самое то!”.

– Вторая культура,– повторил он вслух и разулыбался. Конечно. Лучше не придумаешь. А саму выставку откроем на 7-ое ноября! Будет вам праздник Великой Социалистической революции! Наобъединяетесь, странные пролетарии, до потери пульса!

Вечером у него уже пили за вторую культуру и прикидывали, как устроить приглашение зрителей.

– Надо сходить по общагам,– веско подвел черту под спором Нурдулды.– В театральный, в Муху, в Академию. Я приглашу Евгения Григорьевича Михнова– Войтенко, он первый абстракционист в Союзе. О нем была большая статья в “Нью-Йорк таймс”! Во, художник!

– А почему у вас, Горфункель, такое казахское имя?– влюблено засияла на него подслеповатыми глазами какая-то носатая девица.

– Потому что кончается на “у”,– выдержал паузу Нурдулды и горько усмехнулся.– Результат сталинской межнациональной политики…

– Понятно!

– …Через каких-нибудь четыреста лет здесь будут праздновать два тысячелетия Византийской империи, совсем немного осталось,– скульптор Валерка Иванов попридержал Ждана Истому за руку.– Давай остановимся и посмеемся, ведь никто этого еще не знает…

В скоплении праздничного народа они стояли на Марсовом поле. Драгоценный имперский день подарила природа Петрограду на эти Октябрьские праздники. Золото тяжелого осеннего солнца мерно струилось с небес, ему вторили бронзированные звенья решеток и сияющие гербы на фасадах зданий, кумачовые планки лозунгов делили это богатство меж домами, улицами и площадями, а в Неве за гранитными парапетами текло чистое серебро. Звучащим серебром до предела был насыщен и воздух. Мимо под звуки духового оркестра проходили курсанты макаровского училища. Прямо с их шеренг, широко, до самых краев света лилась трагическая мелодия “Прощание славянки”. И по душе была она отрокам в черных шинелях, ее величественную красоту они несли над собой легко и заслуженно, как знамя.

За строгим, церемониальным шествием будущих моряков повалили вольные колонны рабочих Кировского завода.

– Слава советским рабочим, настоящим хозяевам своей земли, ее строителям и гордости!– Гремело изо всех репродукторов.

Хорошо шли к трибунам Дворцовой площади рабочие Ленинграда. Песни, подбоченясь, гуляли меж рядами. Оттуда про извечное несся глуховатый мужской басок:

Я уходил тогда в поход,

В далекие края.

Платком махнула у ворот

Моя любимая.

Там брали верх женщины:

Ночь была с ливнями

И трава в росе…

Про меня счастливую

Говорили все…

А здесь, по-журавлиному, не сгибая ног в коленях, выхаживал вкруг своей лебедушки высоченный парнище:

Милка, д’чо, милка д’чо,

Навалилась на плечо?

На специальной длинной платформе медленно проследовал вперед новенький трактор, вокруг него народ бил в присядку, не жалея каблуков.

Несмотря на полнейшую естественность поведения, все выглядело очень слаженно и торжественно. Огромные людские массы передвигались без малейшей скованности и суеты; там-сям, как маки, расцветали алым флажки и банты; над головами несло светлые воздушные шары. Словно наполненные самим небом они рвались на своих ниточках от земли вверх и почасту гибли, хлопая, как пистолетные выстрелы.

– Валера,– позвал Ждан друга. Тот, давно отсмеявшись в честь будущего юбилея Византийской империи, глаз не мог оторвать от вольного и одновременно строгого шествия праздничных колонн.– Валера, только вот здесь, в самом центре Питера, на демонстрации, когда вокруг цветы, знамена, музыка и солнце, начинаешь понимать русскую историю. Я все думаю, какая связь: ветер и власть… степь и воля…

– Степь – не одна воля, это – еще и постоянная злость кочевника на все то, что способно устоять на месте.

– Но ведь, заметь, здесь в Питере – то же самое. Только вместо степи – Балтийское море. Со степи на нас перли тюрки, с моря – норманны. Казалось бы, опасность и тут, и там одинаковая. Но в степи – казачья вольница, Запорожская сечь, а на брегах Невы – чиновничья золотушная рать, вицмундиры и Акакии Акакиевичи. Я и думаю: революция возможна только там, где есть власть чиновника, который всегда всего-навсего – посредник. В нашем случае 17-го года – между самодержавием и народом.

Какая революция может быть у запорожцев в Сечи или у казаков на Дону, на войсковом круге? Там посредников – один писарь, да и тот – прежде всего казак. Нет, там, где власть прямая, революции невозможны!

– Ты хочешь сказать…

– Да! Будет. Ты что, без глаз? Где-то там, подалее самого Олимпа – Кремль, а Брежнев так и еще дальше, посредников не сосчитать. Сталин сам писал все свои труды и речи, это видно сразу, по стилю, по словарю… А сейчас? “Сиськи-масиськи” вместо кем-то написанного “систематически”. Зная все особенности произношения своего шефа, референт-посредник издевательски сочиняет речь, а дубина-генсек, то бишь – прямая власть, как ни в чем, ни бывало, читает!

– Я, сыны, слышал, вы тут Иосифа Виссарионовича вспомнили! Или ослышался?– Как из-под земли вдруг выросший, стоял перед ними старик, впрочем, еще весьма и весьма крепкий, которого каждый из них будто уже когда-то видел: долгополая защитная шинель, по сукну и крою – для рядового состава; на голове – такая же военная фуражка, только не с лакированным козырьком, а с суконным. Лицо – чистое, впалощекое, тронутое по скулам оспою; толстые черные усы, пронизанные сединою так, что мнилось, они пришиты к губе белыми нитками; в темных глубоких глазницах на удивление ясные глаза.

Ждан выдержал их осторожные и, вместе, открытые сполохи.

– Да,– сказал он.– Иосифа Виссарионовича Сталина!

Старик медленно снял фуражку – волос у него на голове был ослепительно бел, но не старческой сединой с отливом в желтизну, так седеют и тридцатилетние:

– Спасибо!– покрылся, помолчал: Я ведь с ним гражданскую прошел, Халхин–Гол, белофиннов ломал, а с немцем бился на 1-ом Украинском и 2-ом Белорусском… окромя того – на бессрочном Колымском Фронте семь лет… от звонка до звонка…– Он развел полы шинели, глубоко засунул руки в карманы. Не было орденов, ни планок на груди его, но глуховатый, как уже слышанный где-то, голос не дозволял сомнений: да, везде был, где перечислил.

– С Верховным Главнокомандующим всеми вооруженными силами Советского Союза?– Из двух морщин, как клещами вдруг сжавших рот, выдавил Валерка Иванов: он родился в страшной тюрьме под Горьким, его мать беременной попала туда на пять лет за то, что во время войны в оккупированном Пскове работала на немцев.

Ровный свет, заливавший глаза старика, словно еще усилился, стало видно, что нет-нет, а дернется у него левое веко:

– После смерти Сталина из школьных программ исключили логику. Скажи, сын, разве мать не может быть преступницей?

“Откуда он знает про Валеркину мать”, словно за руку кто дернул Ждана, а Валерка ничего не замечая, кричал:

– Нет! Ворующий становится вором, убивающий – убийцей, а мать – та женщина, что, родивши, воспитывает свое дитя, кормит титькой… только!

– Я…– старик как-то странно пожевал губами.– Сталин отдал на смерть своего, попавшего в плен сына… Немцы замучили Яшу…– гортанный клекот перехватил ему горло, но он отвел его властной рукой.– Скажи, сын,– низко хрипло попросил старик, разве у Сталина было два закона: один для собственного сына и другой, для твоей матери?!

“Откуда, откуда он знает?”, Ждану казалось, что эту мысль его ему думают глаза, которых отвести нельзя было от спокойной, величественной даже Фигуры старика.

Их троих меж тем незаметно как-то, повольно, оттеснили уже с прохожего толкучего тротуара, поближе к центру Марсова Поля. Совсем под рукой оказались гранитные стелы, поставленные здесь в память тех, чьи имена почему-то запомнились революции. Праздничное же шествие по-прежнему, нескончаемо, влеклось к сердцу города – Дворцовой площади и точно главный нерв его витал и вился над ним в небо сейчас единственный для всего мира голос:

Услышь меня, хорошая,

Услышь меня, красивая,

Заря моя вечерняя,

Любовь неугасимая.

Теперь и старик не сводил со Ждана своих необыкновенных глаз. Они ничего не приказывали, не просили, не ждали, лишь освещали все больше и больше. Под ними Ждан нисколько не чувствовал себя неуютно, напротив, ему стало казаться, что старик не молчит, как было на самом деле, а продолжает рассказывать о чем-то единственном и очень важном, а он Ждан, его расспрашивает…

– У меня есть хороший грузинский коньяк,– из грудного кармана шинели старик достал обычную солдатскую флягу.– Давайте выпьем за победу, которая еще впереди.

– За коммунизм, что ли?– тускло, сказал Валерка Иванов. Того запала, как десять минут назад, в нем уже не было. Будто что-то тяжкое, все в заусеницах, оставило его мучить, и он заметно побледнел и даже осунулся.

– Коммунизм, хотим мы этого или не хотим, все равно придет! Нет! Выпьем за далекую неминуемую победу! Сыны, может, кто-нибудь скажет тост?

– Отец, расскажи, как ты воевал вместе со Сталиным,– неожиданно для самого себя, обратясь к старшему, как москаль на ты, сказал Ждан. Тут было что-то сильнее его характера.

– Пей,– ему первому и подал Флягу старик, переждал медлительного Валерку, легко и быстро отхлебнул сам.– Тогда, по праву старшего, я скажу не тост, а то, что вам всем знать необходимо. Ведь все вы – потерянное поколение.

– Но мы же не воевали,– дернулся Валерка.

– Именно поэтому и потерянное! Вам сейчас исподтишка внушают, что те, кто воевал – потерянное поколение, подсовывают Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя. Это корыстная ложь очень заинтересованных людей, объединенных в мощные международные клики. Больше всего эти клики страшатся опытных воинов, привыкших сражаться за свои убеждения, свое дело, не трусящих смерти. Ваши враги понимают, что орлов им не надуть, вот они и рассчитывают прибрать к рукам цыплят. Не обижайтесь, пожалуйста! Я знаю, что они обманут вас и бросят, когда почувствуют настоящую близость своей цели.

– Да, кто такие? Опять “враги народа”?!

– Кто они такие, вам придется самим узнать… И слов не надо пугаться. Понятие “враг народа” очень точно определяет суть дела. Был бы народ, а враги всегда найдутся. Так за будущую нелегкую победу над ними!

Фляга во второй раз пошла по кругу, Валерка, тот ни на что никогда внимания не обращал, а Ждан учуял – пороховой гарью тянуло от Фляги, не от коньяка – от ее оббитого, послужившего горлышка. И еще почудилось: неизбывный шум махины-города куда-то делся, тот праздничный, с музыкой, криками и песнями! Ждан ясно видел, что совсем рядом заливаются, трясутся от хохота бойкие фабричные девчонки, вовсю разевают рты их принаряженные парни и – тишина… Как будто старик говорил с ними наедине в далеком отсюда деревянном доме на окраине. И будет говорить еще.

– Я помню, сын, о чем ты думаешь,– даже не взглянув в чающие глаза Ждана, старик очень прямо, как жезл, поднял сухую руку:– Это было на Колыме. Зимой сорок восьмого года. Когда истончившаяся красноватая жилка спиртового термометра пробивается к пятидесяти мороза, тепла в худо одетом человеческом теле остается не больше. Под скудными лагерными одеждами, минуя онемевшие кости и мышцы, ты только в самой сердцевине себя находишь жиденькую ниточку тепла, остальное уже лед, и не твое!

Выстроенных у вахты, нас было двести зека. Ждали, когда лагерные придурки разберут по своим хитрым бумажонкам, сактировать тот день или нет. Третий час ждали. Мгла – зги не видать, лишь под фонарями, словно куски марли болтаются: несло по воздуху мельчайшую снежную взвесь. Она не тает, попав на ладонь, а в швы наших бушлатов она вгрызалась намертво. Люди падали без звука. Раз – и сунулся в наледь. Придурки знали свое дело и расставили наши шеренги далеко друг от друга. Упавшие никому не мешали.

Вдруг я почувствовал, что та ниточка тепла, на которой я висел, исчезла. Меня словно не стало. Я никогда не верил в бога. Не потому что я – коммунист, нет, просто, по-моему, Христос – нечто вроде секретарши у самого главного. Он бог для того, кто рылом не вышел. Я не стал просить у него. Я сказал: “Иосиф Виссарионович, я больше не могу, я ухожу! Просвет в строю, ты слышишь, Сталин?”. И поднялся. Невысоко. Но отлично виден был весь наш лагерь с его колючкой и вышками. Я различал каждого зека в четырех строчках наших шеренг, и понимал, что мое место – пусто. Тут в проходе между бараками он и появился. Шел неторопливой походкой в обычной шинелишке и военном картузе. Как между деревьями в лесу, прошел между охранниками, собаки, помню, надыбились, занял мое место и застыл. Я прекрасно видел его спокойное лицо и знаменитую кривую трубочку в зубах. Мне стало очень тихо и тепло. Я совсем не сомневался, я знал, что меня на моем посту сменял сам Сталин!

Ниточка… Внезапно я почувствовал, что та единственная ниточка жизни слабо дернулась во мне… Разом пошел крупными неповоротливыми хлопьями снег. Так бывает на Крайнем Севере, мороз точно дает неожиданную трещину и заворачивает на оттепель… Я услышал, как меня поднимают и волокут в барак. Я только немного поморозил пальцы на ногах.

Старые фронтовики и лагерники мне рассказывали, что похожее случалось и раньше с другими. Сталин никого не оставлял в тяжкую минуту. Он оставил только собственного сына Якова. Яков не имел права живым попадать в руки врага.

В пятьдесят втором, отбухав срок, я поехал прямо в Москву и обратился в Верховный Совет. Я рассказал о своих заслугах, о том, что из родных у меня никого не осталось, а работать и жить мне негде. Через неделю мне дали и работу, и жилье… А еще через неделю пришла диковинная посылка, в ней были зимние сапоги на меху, как раз по моим больным ногам. Я спросил у молодого вежливого человека, который ее принес от кого? “Иосиф Виссарионович просил передать лично вам. Он сказал, что в сорок восьмом году, будучи в командировке на Севере, вы сильно поморозили ноги, что вас надо беречь!”.

Старик резко вскинул глаза.

– Вы можете то объяснить, сыны?

Огонь, живший в его глазах, сделался нестерпимым. Необыкновенно медленно старик повернулся к ним спиной и стройный, с высоко поднятой головой, исчез в толпе.

– Отец,– бросился за ним Ждан.– Отец!

Какой-то подвыпивший пенсионер схоже, но вовсе не так одетый, охотно обернулся:

– Слушаю, сынок!

– Да нет же, нет! Извините!

Странного старика нигде не было. Осталась у Ждана в руках потертая солдатская фляга и ощущение навечного разрыва в груди, который не избыть, не заврачевать. Шум праздничный досадно вернулся в уши, пели уже что-то приблатненное:

Когда качаются фонарики ночные,

Когда на улицы опасно выходить…

Ждан сунул флягу в карман, вернулся к Валерке Иванову. Тот стоял на прежнем месте и растерянно и неуклюже улыбался!

– Надо же, Ждан, или мы – того, или этот чертов старик сбежал из дурдома на праздники. Но травить он, конечно, мастер. Прямо не рассказал, а показал… До сих пор мурашки по коже. Не знаю, каков он коммунист и зек, но писатель из него получился бы первый сорт. Теперь таких что-то не видно.

– Ты что-нибудь понял?– Ждан щупал его глазами, как пальцами врач: “Ну же, ну же понимай, наконец!“.

– А что тут понимать? Народ не может жить без красивых легенд. Он их складывает даже о тех, кто его изводит под корень! Понимаешь, такие вот писатели, из самой гущи народной, любую документальную правду о кровавом самодурстве Сталина способны убить. Вместо осмысления ошибок так и будем красивыми байками перебиваться! Тьфу!

“Нет, ничего не понял!” Ждан в последний раз заглянул Валерке в глаза. Опять спокойные и чистые. Знал, что не к чему, но не сдержался – сказал:

– Это не гениальный писатель был. Это был он сам, Сталин.

 

 

Глава шестая

Квартирная выставка

Ну что там, право, готовить квартирную выставку?! Коли нету за тобой дотошного государственного ока – все легко!

За день до назначенного на 7-ое ноября открытия первой квартирной выставки в Ленинграде сошлись у Нурдулды Горфункеля художники: Гена– Гений, абстракционист чистейшей воды, Беня Бляхер, живописец духа, и Василий Степанович Чайник, философ объема. Следом за ними пригребли и штатные поэты: Юлька Моссад (псевдоним) и Вопа Златоуст (кличка).

С собой у художников – всего – ничего: с десяток холстов не больше метра по длинной стороне, широченная, не толстая, однако, папка да дерюжный мешок у философа объема.

– А не мало будет?– насупился Нурдулды.

– Да здесь работ хватит весь Эрмитаж забить!

– Ты имеешь ввиду по художественным достоинствам?

– А то по чем же еще? Конечно!

– Старики! - Вопа Златоуст загрохотал поношенной авоськой, потащил из нее бутылки на стол.– Надо прежде все обмозговать, как следует подумать, с бухты-барахты такое дело начинать нельзя.

– Картошка еще не сварилась,– Нурдулды был не особенно рад такой привычной ситуации: он понимал, что именно сейчас входит в историю и хотел чего-то особенного.

– Ну, тащи кильку,– не унимался Вопа.– Под нее тоже хорошо думается.

– Ладно, дьяволы.

Сели за стол. Не пили – Василий Степанович Чайник, философ объема и поэт Юлька Моссад, остальные пили все. Нурдулды, не дожидаясь просьб, встал с тостом, малость он все-таки волновался. “Они же не понимают ничего,– думал он, глядя на актив будущей выставки.– Им это – обычная выпивка, повод пригласить баб. Нет, милые, отсюда и только отсюда станут отсчитывать будущие историки конец русского реализма, проклятого народного искусства, которое понятно любому болвану. Искусство не должен понимать никто, даже сам создатель, искусство ничего не должно объяснять. Оно должно быть в стороне от всего, что мы будем делать с людьми. Человек должен быть разобщен и одинок, тогда управлять им легче легкого! Когда он окончательно уверится, что окружающая его действительность в принципе не понимаема, он наш?”

Вслух же Нурдулды сказал красивее:

– Кто сейчас настоящие художники? В живописи – Малевич, Кандинский, Шагал, в литературе – Кафка, Бабель, Мандельштам. У тебя, Гена, музыки много в работах. Мы с Михновым посмотрели ту, что в коридоре стоит, за туалетом, сказали – это Моцарт, 40-я симфония. Здорово! А у тебя, Вопа, в стихах всегда цвет есть яркий… Давайте выпьем, чтоб всегда в живописи была музыка…

– И наоборот,– подхватил довольный Моссад.

– Правильно, Юля! Ты все понимаешь. Музыка – это живопись, а живопись - музыка. Поехали!

Выпили. Закусили килькой, которую ели целиком – с плавниками и головой. Обиженный тем, что его не упомянули рядом с Шагалом и Малевичем, Василий Степанович Чайник спросил у всех:

– Старики, а что такое есть слон?

– Гы-гы,– ржанул сквозь кильку Нурдулды.– Зверь, а что еще?

– Слон,– торжественно поднялся со стаканом чаю в руке непьющий философ объема.– Слон – это, старики, не “зверь, гы-гы”, это есть сухопутный кит!

Был он очень выразителен сейчас, Василий Степанович Чайник: внушительный рост, сверхъестественно лысый, желтый, как лежалое сало, череп и столь же неправдоподобная черная борода, вполне способная заменить собой свитер.

Все так и покатились. Нурдулду пришлось сильно постучать кулаком по спине, чтобы отошел. Отмяк несколько и Чайник.

– Мне ваших стен не надо,– заявил он, берясь за свой мешок.– Я забиваю себе потолок, зато – весь.

И из мешка чередой полезла невероятная дрянь. Первым - закопченный донельзя чайник без дна.

– Мое факсимиле,– пояснил философ объема,– вместо подписи, значит.

За чайником последовали: сломанная пополам плотницкая пила; растерзанные банные веники без числа; пара совсем приличных женских босоножек, великанского, правда, размера; кривая обуглившаяся рамка от какой-то картины и что-то еще, что и назвать нельзя.

Василий Степанович любовно оглядел свои сокровища, живо смотался в коридор за стремянкой, и работа закипела. С невообразимой быстротой и обезьяньей сноровкой Чайник мешковатой молнией взлетал по стремянке к самому потолку, что-то там приклеивал или приколачивал, кидался вниз, грохался навзничь на пол, придирчиво разглядывал свое творение, нежно матерясь, опять устремлялся вверх…

На сидевших за столом обильно посыпалась штукатурка и всякие, мало аппетитные предметы.

– Невозможно сосредоточиться,– раскашлялся живописец духа, Беня Бляхер, заглотивший вместе с портвейном и клок потолочной паутины.– Ты бы покурил, старик.

– А “ху” не ”хо”?– свирепо глянул на него Чайник и засуетился еще скорее.

– Шиза,– сухо, без слюны сплюнул Гена Гений. Остриженный наголо, худой и небритый, он со стаканом портвешка сидел на корточках у стены и жадно курил из кулака. О нем ходили слухи, что уже два раза он сидел в психушке и раз лечился от алкоголизма. В этом, вероятно, была какая-то доля истины. По манерам из всех присутствующих он более всего походил на зека, который еще отбывает срок.

От небольшой сравнительно дозы спиртного разом развезло Вопу Златоуста. Обычно бесцветные и невыразительные глаза его налились слезливой доброжелательностью, часто помаргивая, он с любовью смотрел на Нурдулды и шевелил как в забытьи губами.

– Ты, это,– заворчал Нурдулда,– стихов не надо, не читай, пожалуйста…

– Да ты что, Нурик? Я просто вот сижу и за тебя радуюсь.

Нурдулды подозрительно осклабился.

– Не, правда,– продолжал Златоуст. У него и самая обычная речь звучала с определенным ритмом, стихи он писал всегда.– Ты, Нурик, сиди себе и ликуй. Мне вчера вот такую работу предложили! В крематории. Покойничков перед сожжением в надлежащий вид приводить. Ну там – пасть захлопнуть, если открылась, веки ниткой прихватить, чтоб на родных не зыркал, на брюхо хорошенько нажать – газы выпустить, а то начнет пердеть, когда с ним прощаться будут… Вот. Два дня работаешь, два дня отдыхаешь. Триста рублей в месяц. Я тебя хересом, что по пяти рублей бутылка, залью… Понимаешь?

– Гы – Гы…

– Вот тебе и “гы – гы”! Это называется инструктор последнего обряда. Ребята говорят, оденешься с покойничков – до собственной кремации хватит. Их же в огонь голяком пускают… На хрена попу баян?!

Нурдулды Горфункель курил, привычно косоротился, молчал, жмуря под кустистыми бровями остро заточенные глазенки – со стороны могло показаться, что дремлет. Никого из приходивших к нему и по одиночке, и шумными оравами он не знал. И к знанию не стремился. Ну, выпили с тем – две бутылки, с другим – ящик. Вот и вся разница. Евреев, выбившихся, как и он сам, из провинции, у него в знакомцах не было, а все петербургские евреи держали себя с Нурдулдой презрительно и надменно. Русских же он и знать не хотел. Он их использовал. Ему нужно было всех этих непризнанных гениев живописи и стиха оттянуть от Союза Художников, от редакций журналов и книжных издательств, где уже давно все было плотно забито “избранным народом”. Из высоких еврейских кругов города Нурдулде уже передавали благосклонный привет и обещали помощь. Только это и укрепляло Горфункеля в его растерзанной, похабно-богемной жизни. Надежд найти свой путь, “хоть с-под земли”, он не оставил. К остальному он был равнодушен. Пропустил он мимо ушей и растроганные слова Златоуста. Златоуста он не любил по делу. Тот был – полукровка. От веку у евреев как? Сын еврейки, кто бы ни был отец, считается, во всяком случае формально полноценным евреем. У Златоуста же евреем был только отец, мать – вонючая гойка. Из таких детей, учили Нурдулду старшие, чаще всего вырастают мимеры и мешумеды, злобные отступники и выкресты, враги и хулители всего еврейского корня. Способствовать выдвижению такого – тягчайший грех перед всевидящим богом Израиля.

Нурдулды медленно поднял набрякшие веки:

– Иди домой Володя,– сказал он счастливому Златоусту,– поспи немного, пусть ребята развесят свои работы… Потом, позже придешь.

Все прекрасно знавший в хитросплетениях межъеврейских отношений Вопа спорить не стал. Сунул в карман недопитую бутылку, ушел. Моссад свалил еще раньше, хитрый и ленивый, он признавал работу только на себя самого.

Оставшиеся покряхтели и взялись, наконец, по-настоящему за экспозицию: отодвинули от стен всю убогую мебель и расставили по полу картины, нужно было наглядно прикинуть, которая куда пойдет.

Шальной грузовик, вильнув от опасной выбоины на пути, сходу расплескал тяжелую лужу на обочине, прижившуюся здесь после последнего обильного дождя. Горсть нечистой воды резко бросило через тротуар под арку. Обретя свободу, вода ожила и зазмеилась по наклону двора к двери подъезда, где жил Нурдулды Горфункель. Утренний, совсем еще не злой, заморозок пронзил насквозь это подобие жизни, превратил в блескучую грязь.

Вечером 7-го ноября, после демонстрации, на ней и топтались Ждан Истома и Валера Иванов, почти случайно вспомнившие о недавнем приглашении на открытие квартирной выставки. Образ внезапно исчезнувшего старика в долгополой солдатской шинели не оставлял их своей загадочной простотой. Все они спорили:

– Ты что, всерьез думаешь, что этот сумасшедший писатель сам Сталин?

– Зачем?– Особую полетность мысли чувствовал сейчас Ждан в себе, говорил, не ища слов, сами шли куда надо.– Зачем? Есть старая тайна жизни: безвременно ушедшие люди превращаются в приведения, высшая воля обрекает их завершить начатое. Так то – заурядные, дюжинные люди. Сталин же – гениальный государственник. Среди продажных и трусливых политиков двадцатого века он просто непонятен! То, что его “ушли” в марте 53-го, я не сомневаюсь… Но, дело-то его не окончено! Его идеи живы, они бродят среди людей, требуют воплощения. Власть имущие как всегда предали, ушли в кусты. И душа Сталина ушла в народ, ради которого он и жил. Чем больше лжет о Сталине интеллигенция, тем ближе он крестьянину и рабочему. Сейчас, я уверен, появится множество самозванцев. Нам с тобой несказанно повезло: нам встретилась копия, наиболее близкая к оригиналу.

– Фантастика, Ждан. Какая близость к народу? Да Сталин этот народ тысячами гнал в лагеря. Почитай того же Солженицына, сейчас его много ходит в “самиздате”.

– Я читал “В круге первом”… Видишь ли… У газетчиков в большом ходу выражение – лжет, как очевидец. Согласись, они знают, что говорят. Была, помню, окопная правда. Что увидишь из траншеи? Теперь появилась лагерная правда: “Иван Денисович”, “В круге первом”, “Повесть о пережитом”. Даже какая-то Гинзбург начала жаловаться, что ее вместо правительственного санатория в Барвихе отправили по этапу, пропали выписанные из парижского торгпредства вечерние туалеты… Смешно. Это же ровно ничего не объясняет! Даже юридические ошибки толком не называет. Представь себе многоквартирный дом. Ну, высунул ты голову из своей форточки – увидел две соседние и – что? Ты даже не увидишь, что на обед у ближайшего соседа. Кстати, еда – вот главный герои Солженицына и тех, кто всей диссидентской губернией пошел писать вслед за ним. Что ел Платон Каратаев? А? Не помнишь… А – Поликушка? Мужик Марей? Тот же Гамлет? Но вот меню Ивана Денисовича на семидесяти страницах повести размазано многажды! Хочешь-не-хочешь, а высшая общечеловеческая ценность для героев всей антисталинской литературы – черная икра. Кажется – дай им ведро этой икры с ложкой – они и алфавит забудут.

– Ну не передергивай! Да в лагерях от жратвы вся жизнь зависела! Вот моя мать… – и осекся Валерка. Его мать, пять лет оттрубившая в одной из самых зловещих тюрем страны, о еде тамошней ну ни словом не вспоминала. И вообще об “откинутом” сроке не болтала. Как бы и не было в ее памяти той “пятилетки”.

– Ну… Ну…– дожимал его пытающим взглядом Ждан.

– Так… Частности все это… Необходимые детали быта. В девятнадцатом веке одни, у нас – другие. Но суть-то русского человека всегда одна: Родина – Вера – Коллективизм!

– Если брюхом подменили дух, так это уже не детали быта. Согласен, русский человек мало изменчив. Зачем только ты говоришь – “коллективизм”, есть хорошее русское слово – народность… Я сам вижу: меж солдатами Бородинского поля и казаками Тихого Дона разницы немного. Только казакам Шолохова в революцию правды нарезали как землицы: такой чересполосицей, что сам черт ногу сломит. Капитан Тушин отлично знал, кто его враг, а Григория Мелехова вели к тому, чтобы он врагом самого себя увидел… Но, ведь это – Шолохов и Толстой. А Солженицын своего русского человека в словаре Даля разыскивает, как фамилию Сяговитый из “Круга первого”…

– …Ай-ай-ай, мужики! Совсем вы, я гляжу, охамели. На дворе – 7-е ноября, день, так сказать, Великой Социалистической революции, а вы – Солженицын, “Круг первый”…

Карасик Валериан собственной персоной стоял перед друзьями довольный и принаряженный. Снисходительная улыбка блуждала по его округлившемуся лицу, а бесподобный нос поощрительно шмыгал.

– Все, все знаю, куда вы собрались! Вот и пошли вместе. А там и поговорим… Хоть о Солженицыне, хоть о ком хочите.

Он мягко обхватил спорщиков за плечи и подтолкнул в подъезд. Над дверью Нурдулды, перед которой они остановились, было размашисто написано суриком: здесь! Не нажимая звонка Валериан, открыл дверь:

– Прошу Панове!

Тот, кто выкраивал из дорогой нэпмановской булочной квартиру, куда позже затесался новоявленный техник по лифтам Нурдулды Горфункель, имел весьма своеобразные представления о пропорциях. Жилая комната получилась приземистой обширной раскорякой, на три подслеповатых окна, кухня и коридор – узкими и высокими, как горные ущелья, в туалете день и ночь, словно заколдованная курица кудахтал спусковой бачок.

Пахло окаменевшей по углам блевотиной, слежавшимися окурками, под мытой потом косметикой, свежим перегаром и приглушенно, под сурдинку – сопревшими носками.

Из-за разности потолочных уровней в комнате и коридоре метались по стенам дикие, меченные кошмаром и бредом тени.

Свалив одежонку на щелястый ящик у входа, посетители, переступив выбитый порожек, попадали в экспозиционное пространство. Оно начиналось прямо с поставленного под трехрожковую люстру дивана, на котором в обычное время спал сам хозяин. Ради выставочного действа диван был прилежно заправлен рябым байковым одеялом, на подушке же лежала аккуратная табличка с надписью: “Трансдинамическая композиция – “Бессонница”. Автор-исполнитель Н. Горфункель.” Мальчишеского размера старец, весь седой и прокуренный как мундштук, сыпал пепел и сладко ораторствовал подле:

– В официальном искусстве, громко именующем себя реализмом, в принципе отвергается логическое изображение сконцентрированной жизни быта. Но настоящий художник, художник-модернист, свободно превращает в произведение искусства все, до чего коснется своей рукой или всем телом. Таким образом, становятся произведениями искусства, например, кровать творца, его стакан, жена или любовница.

– Любая жена?– две девицы с отрешенным видом тыкали в помянутый экспонат пальцами, словно пробуя его на художественную улёжистость.

– Не понял.

– Ну, первая, вторая… Которая больше подходит для произведения искусства, одним словом?

– Все это, знаете, очень индиви-ду-ально, чрезвычайно трансцен-дентно…

Народ округ то роился, налипая друг на дружку густо и плотно как в магазинной очереди за деликатесами, то невесть с чего рассасывался куда-то, оголяя стены. Гул голосов, однако, не глох ни на мгновение. С назойливой четкостью голоса, мужские и женские, сами лезли тебе в уши.

Потряхивая головой, Ждан огляделся.

Живописью и графикой стены были увешаны сплошняком, без малейшего просвета. Низ, горячего тяжелого колера весь был в изображениях каких-то словно законсервированных в томате ломтей неведомой снеди, неаппетитной и несъедобной. Верх – крупичатая белизна ватмана – был отдан графике. Это во всю поработал Гена– Гений. В углу каждого рисунка, прежде всего, бросался в глаза его действительно недурно выполненный автограф, а сбоку лепилась одна-другая писюга, проведенная цанговым карандашом, стержень которого был прижат к поверхности бумаги плашмя. Иной раз получалось очень залихватски, иной раз скучно, но всегда непривычно.

Пожилой ухоженный бодрячок прямо-таки глазами ел это диво.

– Непостижимо,– округлял он розовый роток.– Как называется эта техника, господа?

– Карандаш,– сказал Ждан.

– Вы что-то путаете. Я пять лет преподаю рисунок в художественном училище.

– Этим карандашом водил Дух!

– Это – обнаженная мысль!

– Мысль не задница,– сгоряча влез Ждан.– Она не может обнажаться или одеваться!

– Ви пготив? Пгизнайтесь сгазу, пготив?

– Я – за! Я за понимание искусства! Если вам нужны мысли – читайте Гегеля, там их больше, чем достаточно. А здесь выставка произведений изобразительного искусства, здесь есть лишь форма и цвет. Но зритель хочет их узнавать и чувствовать. Я понимаю: художнику хочется высказать очень многое… Но что он может высказать, если не умеет говорить?! Если он не выговаривает треть алфавита, ка<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: