Леденящая душу биография




Русские свиньи, за что бы ни взялись, все испортят. Взять ту же политику нацкадров. В республиках, мол, надо выдвигать на руководящие должности лиц коренной национальности. И к чему это привело? Конечно, оказались виноваты евреи. Было и у Нурдулды Горфункеля, драматурга – бомжа, интеллектуала-затейника, красивое имя Наум. Так – нет! Достали-таки, его отца, репрессированного Сталиным, даже в Казахстане в Кустанае, где пристроился он после отсидки работать начальником автоколонны на местной “Сельхозтехнике”. Написал кто-то анонимку на добрейшего Меера Мотьковича. Мол, закоренелый троцкист с явным шовинистическим уклоном: за два года работы принял под свое крылышко Сруля Березкина – кладовщиком и его жену Цилю Миркину главбухом, просим принять меры. Известно, Кустанай – не Сочи, здесь каждый еврей на счету. Меер Мотькович тоже – не вчера родился. Тому машину картошки подбросил (в Кустанае она, что божий дар!), этому угольку-антрациту, третьему обеспечил “козла” на выходные для охоты по степи и гикнулось дело, не начавшись. Глядя вперед, Меер Мотькович твердо решил: отныне никаких Наумов, Шмулей, Абрамов и переписал метрику на первенца своего – Няму. Назвал его Нурдулдой. Патриотичное казахское имя… Тьфу! А фамилию можно будет сменить, когда женится на какой-нибудь Джунусовой. У нас тут демократия, не только жена может взять фамилию мужа, но и муж – жены.

Да, все умел предусмотреть отец…

Мало сказать, любил – боготворил отца своего Няма– Нурдулды. Истинно, ветхозаветный персонаж. Один вид чего стоит. Не высок, но сверхвнушителен за счет головы и брюха. Бугристый, шершавый как добрый булыжник, лоб и такой же тяжелый живот над широченными бостоновыми штанами; не картавит даже, а словно древние кости хрумкает на том месте, где приходится в слове буква “р”. Словом, полный Еврей Евреевич, настоящий Жид с большой буквы, как тот – Вечный, ко всему леденящая кровь биография.

Семья Меера Мотьковича Горфункеля, а с 17 по 37 год сменил он пять фамилий, была из самых видных в благословенной Одессе. Широко и мощно спекулировала она хлебом на юге России. Держала в пухлых лапах своих херсонскую, новороссийскую и само собой, одесскую губернии. Уже перед Рождеством устанавливала по деревням свои, ниже некуда, цены и попадался в них степной, вольный, казалось бы, мужик, ровно в силки. Накрепко. Широко жила семья. Больше десятка доходных домов в самой Одессе, несколько приморских дач с купальнями, одних психоаналитиков, учеников входившего тогда в моду венского педераста Зигмунда Фрейда, держали аж пять штук. Дети все на учебе в нейтральной и к добру, и к злу Швейцарии, среднее поколение – на Дерибасовской, в казино, у портных и ювелиров, что еще надо бедному еврею?! Если – 17 год, так идет он к Бениной маме! А он пришел в Одессу.

Семнадцатилетний Меер, объявив опупевшим родным, что он – последовательный марксист, укатил в Москву. Вернулся через год, в коже с головы до пят, через плечо – желтая коробка американского маузера, на околыше кожаной фуражки – красная звездочка. Говорить способен только о Льве Давыдовиче Троцком. Вроде бы – мишугэнэм (сумасшедший), решили старики. Опять – нет. С приходом красных Меер совсем пропал из дому, начал деятельно организовывать одесскую ЧК. А какой еврей против чека? Чека - это обыкновенная бойня, где убивают особым шилом, после, тщательно сцеживая кровь, убивает рыжеволосых тёлок и овец, идущих на корм всем правоверным евреям. Отсюда и название всем известного американского города Чикаго. Нет, перерешили старики, не отрезанный ломоть Меер, просто способный молодой человек делает свою дорогу через-сквозь новое время. Тут Меер сызнова обмишурился. Прикатила важнейшая комиссия из Москвы – и все же, все свои, возмущались те же старики – обвинила добрейшего Меера Мотьковича в неслыханных растратах, отобрала именное золотое оружие и под арестом увезла с собой. Стал Меер в Москве помощником самого Блюмкина.

О времени том в семье Горфункелей не сохранилось и намека, никуда вылетели пять лет, как фотографии из памятного альбома.

Когда, зашипев, пустилась чадить по заграницам черная звезда всемогущего Льва Троцкого, Меер Горфункель, подобрав соответствующую фамилию, очутился во главе минского горкома партии и так шибко пошел в гору, что уже позже, в тюрьме, молодой ежовский следователь не уставал наивно удивляться: “Да не арестуй я вас, Борис Ефимович, в прошлом году, вы бы меня с вашими полномочиями сейчас в порошок стерли!”. “Я бы выцедил из тебя всю кровь до последней капли”,– промолчав, блекло улыбнулся ему в ответ Меер Мотькович. Знал – не конец еще его биографии.

И верно. Тогдашний лагерный бог, Кафталий Аронович Френкель, как выяснилось, любил в окружающей жизни лишь цифры да находчивых хохмачей-одесситов.

Отощавшего и угрюмого Меера, которому раскопали за время следствия даже его первоначальную Фамилию, объявили крупным весельчаком и доставили пред верховные очи начальства. Говорят, много и по-доброму смеялся Френкель, разглядывая в своем штабном кабинете-вагоне сына того самого миллионера, что два раза едва не разорил его дотла в царской Одессе. Хорошо потом жилось в лагерях Мееру Мотьковичу Горфункелю. Где-то четвертую долю всей культурно-воспитательной работы в своей империи пожаловал ему Френкель. Пустяками смотрелись теперь Мееру его московско-минские взлеты. Власти было у него – хоть отбавляй, челяди и холуев топталось вокруг – туча. Особенно славно было в годы войны, когда ослабло недреманное око Центра. Такой еды, таких женщин, как в ту пору, больше не видеть Мееру до конца дней своих!

Как ни жаль, а и прекрасному приходит конец. В январе 46-го освободился Меер Мотькович. Надежные лагерные связи привели его в Кустанай на хлебное достойное место, где можно и семью поднять и самому в почете пожить.

Как сын, как еврей, как наследник любил своего добрейшего отца Нурдулды Горфункель.

На двух старших дочерей мало обращал внимания отец, но Нурдулде по нраву было учиться у него всему. Был у Меера Мотьковича и этот дар – учительский. Недаром кончил он в свое время одесский хедер и трехгодичный Институт Красной Профессуры, ректорствовал которым сам Троцкий. Очень наглядно выходил у Меера Мотьковича марксизм прямо из Пятикнижия Моисеева.

Никогда не забыть Нурдулде уютных вечеров с пятницы на субботу в их теплой квартире на главной улице города. С работы отец привозил свежие, густо посыпанные маком, плетеные булки – халы. Каждому выходило по две.

К позднему обеду в эти вечера отец обычно переодевался в шевиотовый немецкий костюм густого синего цвета, садился во главу стола, выпивал большую рюмку вишневой настойки, без ножа, руками ломал халу на куски, медленно со вкусом ел. Насытясь, обводил семейство внимательными, все замечающими глазами. Девочки – Фира и Рема хихикали над чем-то своим, девчоночьим, мать – Эсфирь Натановна, учительница русского языка и литературы в местной десятилетке, в прошлом состоятельная провизорша, поклевывала носом, и лишь один Няма Нурдулды, весь восторженное внимание, пучил сияющие глазенки. На отца походил он, как походит на оригинал копия, сделанная бездарным любителем спустя рукава. Да, Меер Мотькович с его громогласной картавостью, вывороченными по-негритянски наружу губами и ноздрями, был безобразен. Но безобразен – жизненно, убедительно, нагло и артистично, так при случае был бы на месте в человеческом обществе и щетинистый хряк, приодетый в пиджачную пару. Коротконогий же Нурдулды был узкоплеч и тщедушен, передвигался всюду бочком да по стеночке, картавил же и вовсе паскудно – с интеллигентской угодливостью и оглядкой. Если по правде, то не внушал он Мееру Мотьковичу больших надежд на будущее…

– Что есть, дети мои буква “бейта” в еврейском алфавите?– У всех, не ожидая ответа, спрашивал Меер Мотькович и сам себе отвечал.– Она есть чистая еврейская диалектика. Дом и его защита, владение и захват – все она, она одна. Ты защищаешь свой очаг – ты есть славный бейтаровец! Ты идешь на захват чужих городов, как завещали нам предки наши,– так ведь тоже – славный бейтаровец! Вот как надо строить свою мысль. Чтоб никто не понимал нас, евреев. Как “бейта” хорошая буква, так и бейтаровец не может быть плохим. Понимаете древнюю мудрость?

Кажется, никто ничего не понимал, у одного лишь Нурдулды шевелились в рачьих глазах тусклые бесенята.

Меер Мотькович не обижался:

– В Одессе, в мирное время, стоял на Дерибасе нищий, а, таки, не каждому стоять там давали, ой, не каждому. На “ять” был мужик! Рыжий, как хуторской помидор, с-под веснушек, ну, кожи человеческой не видно, ему говоришь: понимаешь, Изя, за что я тебе денег дал?– Я, отвечает, понимаю тогда, когда мене пьетух жаренный в задницу наклюет, а затак понимать, зачем оно и надо!

– Но возьмем еще из сокровищницы предков,– багровел далее по теме Меер Мотькович.– Есть, есть у них ценности повсюду. Вот говорят тaлмyдиcты-нaчeтчики: Асмахт! Асмахт! И глаза закатывают, как девка, которой под подол залезли. А объяснить толком не могут! А мы, евреи-марксисты, открыто говорим: Асмахт – это революция в стране! Возьми, опять же нас, евреев. Сидели, забитые и беззащитные, на черте оседлости, прав нам царское правительство и на полстолько не давало! Тогда мы взяли и поставили всю их империю на уши. Революцию сделали! А царя ихнего – казнили, чтоб и другим было что запомнить на будущее! Кремлевский горец только вот поднасрал. С-под носу увел победу, как девку, которой… гм… Ха!

Надо сказать, “девка, которой залезли под подол…” была излюбленной риторической фигурой Меера Мотьковича, и применял он ее не всегда к месту. Сталина же ненавидел с непосредственной живостью ближайшего соседа и злопамятностью лежачего больного, которому вовремя не поднесли “утку”. Не боялся говорить об этом, и при жизни вождя прибегая, правда, к наивным иносказаниям и механически понижая голос. Проку это, однако, не давало. Переходя на шепот, Меер Мотькович терял всю звуковую выразительность своей речи и главное, не картавил. Тогда вступала Эсфирь Натановна:

– Когда ты говоришь, как усе люди, Меер, тебя никто слышать не может. Забудь мне шептать немедленно, если не хочешь опять туда, где уже был.

– Замолчи, Фира! Не вспоминай мне под руку!– Мрачнел Меер Мотькович, выпивал еще рюмку настойки и молча уходил к себе. Но спать не ложился. Плохо засыпавший Нурдулды еще долго слышал из его комнаты скрип половиц и какие-то гортанные всхлипывания. В бездонной кустанайской ночи, набитой ветром и снегом, не на жизнь, а на смерть с кем-то спорил его неукротимый отец, отец, которого посылает всевидящий бог не каждому еврею, ой, не каждому.

Нурдулды рос болезненным и мечтательным ребенком. То его в беспамятстве неделю валяет корь, а то он, обрезав у спящих сестренок крысиные хвостики косичек и соорудив из них всамделишные пейсы, самозабвенно играет в бейтаровцев, берет заложником кошку Маньку и требует за нее в качестве выкупа – Крымский полуостров.

Отец, узнав об этом, разобрался со всеми по божески: сестрам подарил по косынке на голову, а сыну сказал:

– Ты мужчиной растешь, Няма, и что ты играешь, мне нравится. Но учти: еврей должен знать, где, когда, с кем играть!

Слово еврей, как произносил его Меер Мотькович, потрясало Няму Нурдулды. Он физически ощущал его зарождение в самых недрах отцова тела, рыкающее и грохочущее оно срывалось с уст, подобно водопаду. Отец перемолчал малость и продолжил:

– А с Крымом, сын, нам еще много чего думать надо. Так что не торопись с курями на торг – все равно там будем.

Вообще только кустанайская жизнь под крепким отцовским началом вспоминалась потом Нурдулдой как подлинный дом, где всегда и светло, и тепло, и надежно, и уютно. Можно придти насквозь мокрым, голодным и обиженным, тебя обсушат и согреют, накормят и уложат спать. Ночью можно не опасаться чужого, а днем поймут каждый твой взгляд и вздох.

Как взрыв, ахнувший из ничего, ворвалась в эту жизнь весть о смерти в Москве Иосифа Сталина. Целая мартовская неделя, сырая и снежная, минула, как в горячечном сне. На улицах понурые печальные процессии, бесконечная траурная музыка из громкоговорителей, а дома дрожащий от горя голос всесоюзного диктора Левитана и скорбные тяжелые маски на родных лицах, лишь изредка на мгновение обожжет лицо светлая материнская улыбка, брошенная в поддержку и опять – похороны со всех сторон.

По постановлению Совета Министров в 12 часов по московскому времени целые пять минут гудками прощались с вождем все кустанайские заводы и шахты, фабрики и паровозное депо, останавливались, застигнутые прощальным временем в пути поезда пассажирские и грузовые, били в стороны тугими струями пара, изливали в простор степей тяжкие, как стон, сигналы. Замер транспорт на улицах и печально белели от напряжения натруженные руки шоферов на клаксонах.

Всепроникающая народность скорби перепугала Нурдулды до смерти. Белый, с перекошенными губами, весь день провел он в городе и не встретил ни одного постороннего лица. Особенно поразила его какая-то, в чем только душа держалась, старушка в драном, может еще дореволюционном, тулупчике на ссохшихся плечах. С низко, по самые брови повязанной черным головой, стояла она на привокзальной площади прямо под гудящим от напряжения репродуктором, и чистый белый плат струился из ее рук, словно несомый куда-то мощными раскатами духовой музыки. О чем-то шептала она, не спуская с платка залитых слезами глаз, будто молилась, и горестной подковой сводило ее сухие губы, и слезы крупно падали с их углов на грудь.

Волглый степной ветер шевелил приспущенные стяги. Как и по всей стране, они были вывешены на каждом доме, почему-то казалось, что фасады домов крестятся вслед чему-то уходящему навсегда.

Липкая ознобная дрожь била Нурдулды. Неужели ошибался его великолепный отец, Жид с большой буквы?! Выходит, не лгали газеты и радио. Как одна неисчислимая семья, хоронил народ отца своего и единственного заступника.

В откровенных разговорах с сыном, Меер Мотькович не раз называл Сталина кровавым тираном, цинично укравшим власть у гениального Льва Троцкого.

– Безжалостный убийца избранного Богом народа,– рычал и хрипел старший Горфункель и речь его гремела и бухала, как бег ночного чекистского патруля по оцинкованной крыше спящего дома.– В своей битве с евреями, он взял наш кошерный меч! Да: уничтожал князей изгнания вместе с семьями, их светлых детей отдавал под гойскими фамилиями в детские дома! Чтоб не росли мстители за Дом Иуды! А вырастут! Ну не из тех, так из других, вырастут!

В понурой, согбенной потерей толпе брел Нурдулды, куда глаза глядят. Там, где на стыке улицы Сталина с проспектом Ленина обычно врывалась в город вольная степь и от стужи или зноя всегда мрел горизонт, сейчас простора не было. Стоял там, нечеловеческих размеров стенд, убранный черным. Изображен был на нем только что отошедший в мир иной тиран. Нурдулды против воли подошел ближе. В старенькой солдатской шинели, откинув правую полу подкладкой наружу, Сталин шел вдоль кремлевской стены. Задумчивым и строгим было его спокойное лицо. Будто не видел он Кремля, мимо которого шел, и стоящего сбоку Нурдулды Горфункеля со сжатыми кулаками. Он, этот вонючий гойский вождь видел какой-то иной мир, не тот, куда его недавно отправили. Иной. Словно лежали по всей трудящейся земле меж пашен и лесов уютные города, населенные людьми, у которых в глазах не жажда наживы и зависть, а ясная уверенность созидателя. И в этих городах, понимал Нурдулды, нет места ни ему, ни даже внукам его чистопородным.

В отчаянном порыве он, похрумкав старательно горлом, набрал в рот слизи и жидко плюнул на ненавистное полотно. Острый степной ветер, как казацкой нагайкой, хватил из-за угла стенда и навесил Горфункелю соплю на чистейший лацкан его же новенького пальто. Тут только Нурдулды заозирался. Нет, кощунства, слава богу, никто не видел, загнали бы на Колыму, как пить дать. Со всех ног он бросился домой.

Двери ему отпер сам Меер Мотькович, довольный, свежевыбритый, в новом костюме.

– Ты что это за нееврейскую медаль нацепил на себя, Няма?– ткнул он пальцем сына в грудь.– Проходи за стол, у нас гости.

Весь в стыдной горести, Нурдулды чуть не брякнул в ответ, что как же, не еврейская. Еще какая еврейская! Поди найди другую такую же! Но промолчал перед старшими, соскреб ногтями заледеневшие на морозе сопли, пошел за отцом в столовую.

Меер Мотькович был всегда мужчина, что называется, с весом, плечистым на живот, но трое приглашенных, его близкие друзья, выглядели куда внушительнее. Нурдулды, редко видевший их вместе, даже оробел несколько.

Все трое в полувоенных “френчах”, синих диагоналевых галифе и в белых со светло-коричневой оторочкой по шву фетровых “бурках”. По внутренней сущности все необыкновенно разные, но внешне походят один на другого даже не как братья-близнецы, а как провинциальные, неказистые, но крепкие башмаки с одной местечковой колодки. Волос у всех – и воробью на подушку не настрижешь; глаза, как в постоянной уличной драке, навыкат; носы вислые с багрянцем, могучие, как бицепсы; подбородки – в три наката. Всех давно знал Нурдулды, все нужны и каждый по-своему. Вот смешливый дядя Зяма – Зиновий Миронович Шейн, директор электростанции. Тот, у которого брюхо точно с проглоченным внутрь арбузом – дядя Има, Эфроим Аронович Соловейчик, завгорздравотделом. А руки – в брюки, милый дядя Лева, Лев Иосифович Скутельский, завпродторгом. Ждали еще из обкома заведующего отделом пропаганды Ефима Борисовича Полякова, но позвонил, что не приедет, сказал, что у нас, как и у всего советского народа – горе, сами понимаете…

…Поняли.

Все трое – домработницу отпустили скорбеть, и стол ладили хозяйка с дочерьми да хозяин – обступили Няму, как крепостными стенами, шумно дыша, поскрипывая новенькими “бурками”. Короткопалой, обильно присыпанной рыжим пухом рукой, дядя Зяма приподнял Няме подбородок:

– И это переживем, сынок, зачем оно кому нужно горе такое,– последние два слова он прорычал на весь дом, а глаза, засиявшие туманным похмельным блеском, увел в сторону.

– Мужчины, за стол,– пропела Эсфирь Натановна.

– Да, помянуть надо.

– А как же, такого человека… По-фронтовому… Двести грамм, отдай и не греши.

Няма по-настоящему гордился и отцом, и верными его друзьями. Как они все умеют находить вовремя! Вот эти фронтовые сто, а не двести, граммов. В Талмуде четко сказано: еврей должен идти на войну последний, чтобы первым вернуться с нее! И дядя Зяма, и дядя Лева, и дядя Има – все поднимали эвакуированное народное хозяйство в Ташкенте. А что вы хотите? Тоже фронт, может, еще и поопаснее какого-нибудь Белорусского или Украинского. И там, да, не сто грамм давали, а когда нужно, и двести, и триста.

Меер Мотькович встал. С тонким “малиновским” стаканом в руке. Что-то нынче не нравился он Няме, какая-то мелкая суетливость дергала его за руки, а в глазах поминутно зажигались и гасли мелкие холодные искры, мельчил, одним словом.

– Ушел он от нас, гений всемирного человечества,– стакан Меера Мотьковича налитый всклень, дрожал и ронял на скатерть крупные, как слезы капли.– Не будет уже такого больше с нами никогда!

– Да, такого человека не будет больше с нами никогда!

– Никогда!

– Никогда!

Чокнулись. Выпили. У Нямы, тоже хватившего водки, от гордости повлажнели глаза: чокнулись, а гои на поминках не чокаются! А как к месту это обыкновенное слово – никогда! Никогда такого человека там наверху больше не будет! Здорово!

– Я Арона Александровича Сольца вспоминаю,– дядя Лева смачно закусывал соленым арбузом. У-у-у, вот человек был! Уже в годах, старше нас, зубы у него в Сибири на царской каторге начисто повыпадали… Откроет рот – голые десны, как у грудничка. На большом одном застолье в Москве сижу я с ним рядом. Ну – стол, все по порциям, порезано, колбаска, рыбка, салатики. Арон Александрович подзывает официанта, что-то ему шепчет. Тот приносит ему на тарелочке кусок цельный сырокопченой колбасы, вроде салями. Сольц берет ее в руку, вот так, и в рот! Грамм двести было, все съел одними деснами!

– Что и говорить! Сольц – совесть партии!

Нехорошей ниточкой кто-то зацепил нямино сердце, он не сводил глаз с отца. После первого стакана тот вроде бы стал спокойнее, обмяк, но взгляд отрешенно тупил в тарелку. Каркающие слова “совесть партии” развернули его от стола. Он поднялся. Няма онемел. Такого небывало радостного, счастливого лица ни у кого никогда он не видел. Словно какой-то извечный бог веселья разом занял объемистое тулово Меера Мотьковича, превратив его наглую морщинистую физиономию в безмятежный младенческий лик и открыв глаза до нестерпимой бессмысленной ясности.

– А я радый! Зай гезунд, (будь здоров) какой радый,– глядя куда-то вдаль, скромно вымолвил он.– Сегодня ж веселый праздник – Пурим.– Он отшвырнул свой стул и тот гулко ударился о пианино.– Второй квартал месяца Адара, четырнадцатое число, полторы тысячи лет назад, уважаемая Эфирь с многоуважаемым товарищем Мордохеем уничтожили 75000 белоперсов! А? А вы говорите, такого человека, как Сталин, больше никогда не будет над нами. Конечно, не будет! Чтоб мне повылазило на этом свете! Потому что веселый праздник Пурим не кончается!– Схватив ближайшую бутылку, он налил водки одному себе, махом выпил и невероятно вытаращив глаза начал шарить по столу.

– Фира,– негромко позвал, ранее других пришедший в себя дядя Зяма.– Быстренько принеси патефон, и все время ставь что-нибудь похоронное, пока я не скажу кончить.

Через мгновение траурный Шопен, подвывая натруженным мотором, широко зашипел с угловой тумбочки, Меер Мотькович прожевал порядочный кусок огурца и стал еще довольнее, хотя казалось, что далее вроде бы уж и некуда.

– О!– поднял он палец.– Я ж говорю, веселый праздник Пурим не кончается для гоев. Евреи, вы все знаете, что 14-е число месяца Адара по гойски будет начало марта. Ну, там плюс минус. Все смотрите сюда. Цезаря римского когда зарезали? В мартовские иды, иды у них, как наша декада. А возьмите эту дурацкую Россию. Павел Первый – задушили первого марта, Александр Второй – взорвали на малюсенькие кусочки – первого марта! Отречение сошедшего Николашки тогда же! И Сталин их, я все знаю, прибит был первого марта, сообщение нарочно задержали. Вот и смотрите сами, ведь теперешнее первое марта, как подсчитают грамотные люди, день-в-день и будет наше старое 14-е число месяца Адара. А вы говорите!

Он обвел всех прозрачными, как стекло глазами и громко хлопнул в ладоши:

– Танчики, евреи! Танчики! Теперь – только танчики! Веселый Пурим – день веселий и пиршеств для иудея!

Грузно поворотившись вокруг самого себя, Меер Мотькович что было силы бухнул ногой в половицу.

– Ты выпил лишнего, Меер,– взял его за плечо дядя Лева.

Меер Мотькович преобразился мигом.

– Ты - змей позорный?– Никакого веселья не было на лице его и в помине, глаза налились кровью, матерый зек, у которого увели заначенную пайку, стоял сейчас в квартире начальника третьей автоколонны Меера Мотьковича Горфункеля.– Вязы выну, падла!

Связать его удалось, только сунув носом в тряпку с эфиром.

Что происходило дальше, Нурдулды запомнил с пятого на десятое. В нем все смешалось. Его отец, его бог, такой всемогущий и умный, умер у него на глазах. Да, бесповоротно кончился. Причем важно, что погиб не от горя, а от долгожданной и все-таки неожиданно свалившейся на голову радости. “Он – последняя жертва, в слезах и забытьи шептал сам себе мальчик. Его убил кровавый тиран Сталин уже после собственной смерти! Надо мстить! Мстить!

Меера Мотьковича той же ночью отправили в городскую психбольницу. Отвели ему там отдельную небольшую палату, в которой он поначалу всю мебель изломал в куски, а потом пролежал год, надежно привязанный к койке.

В ту же больницу, но двумя днями позже, попал и Нурдулды Горфункель. Восемнадцатилетний мальчик окостенел на своем стуле за пиршественным столом веселья и удовольствий. Его не могли ни дозваться, ни поднять с места и увести спать. Развернувшись на спинку, он, пряча лицо в руках, беспрестанно бормотал одно и то же: “Я – последняя жертва, он – последняя жертва, они – последние жертвы, мы, вы – последние жертвы…”. Определили его на тихое безнадежное отделение. Однако, вопреки мнению главврача Аркадия Давыдовича Тикоцкого, лечение его пошло как-то сразу легко и результативно. Юноша на глазах приходил в себя.

Выписали отца и сына Горфункелей в один и тот же мартовский день 1954 года. Оба не знали, прошел уже веселый праздник Пурим или еще не наступил. Оба сильно переменились.

Меер Мотькович словно помолодел лет на тридцать. В движениях появилась юношеская угловатость и несобранность, он перестал материться и по-детски начал стесняться собственных заневестившихся дочерей, что, впрочем, не мешало ему иногда подглядывать в их комнату через специально проделанную дырочку. Эсфирь Натановна прекрасно знала об этом, но не препятствовала. Она тоже стала другой. Из суетливой и поперечной превратилась в тихую и услужливую. Часами выслушивала шепелявую скороговорку своего Меера, напрочь утратившего былую картавую громогласность. Тихим стал наследник знаменитого одесского миллионера на склоне лет.

Нурдулды же за время пребывания в психбольнице окончательно, как говорят на Привозе, возмудел. Решительно и необратимо. Отрастил себе задумчивый неповоротливый зад, под которым ноги стали еще короче, на лице одубела и поднабрала жирку юношеская свежая кожа, загустел и охрип голос. В больнице приучился к табаку, а теперь и дома в не курящей семье не выпускал изо рта “беломорины”, по любому поводу охотно и долго матерился.

Меер Мотькович, отныне постоянно сидевший в темном уголке на кухне, не скрывал своего отцовского восхищения перед повзрослевшим сыном: приосанивался и переставал пускать слюни. А однажды Эсфирь Натановна совершенно четко услышала, как муж посреди прочей невнятицы ясно выговорил: “Он найдет, Няма, свой еврейский путь. Ну, добудет с-под земли!”.

И точно, какими-то подземными путями пошел по жизни после психбольницы Нурдулды Горфункель.

Не как все честные евреи, на три года загремел в армию. Значит, три этих года из жизни – долой. Потом понесло его по России, словно ветошь никчемную. В старинном простодушном Томске год проработал на областном радио. Писал для любознательных сибиряков сценарии получасовых передач к юбилеям великих художников прошлого. Надо сказать, горячо писал, как ежели бы лично присутствовал при кончине Микеланджело или Ван Гога, события давно минувших дней приобретали привкус репортажа. Но – оценили. Дали в строительном общежитии отдельную комнатенку. Нет, все бросил, усвистал в Омск. Работал там, как последний гой, на какой-то молодежной стройке века. Тут не сложились отношения с бригадой. Закатился в Одессу, которая всем Горфункелям была не только мамой, но и бабушкой – вдрызг разлаялся с почтенными престарелыми родственниками – уехал. В начале 60-х впервые появился в Ленинграде. Три года прокантовался в городе на Неве, без прописки и постоянного крова над головой. Днями, используя для прохода чужие документы, сидел в “Публичке” на Фонтанке и пытался писать так же бездарно, как Даниил Хармс, а ночевал по общежитиям художественных вузов. То театрального, то консерватории, то Академии Художеств. Наконец, ему маленько повезло: нарвался на одного бывшего однодельца отца. Тот, узнав, что перед ним в бабьих лыжных штанах, небритый и слегка навеселе стоит сын самого Меера Мотьковича, заплакал навзрыд:

– Жертвы – мы,– тряс он элегантным брюшком столичного гурмана перед голодным Нурдулдой,– жертвы культа личности, все у нас отняли – и жизнь, и заслуги…

Однако, утеревшись надушенным платком, шустро пришел в себя, набрал телефонный номер и в два дня устроил Нурдулду лифтером на служебную жилплощадь. Дежурить надо было – сутки через трое.

Нурдулды заблагоухал! Появились, наконец, у него постоянные женщины и бесчисленные знакомцы-почитатели, все, как один, начинающие. Поэты, художники, актеры, филологи, философы, психологи и социологи, словом – интеллигенция. Вечерами теперь допоздна горел в его обшарпанной комнате свет, и даже на улице было слышно, как кто-то там блюет дешевым портвейном и, прерываясь, чтобы утереться, продолжает спор. А потом горько плачет и в завершении храпит с первозданной свежестью и мощью.

В один из таких вечеров Нурдулды Горфункель решил устроить у себя выставку нескольких знакомых художников. Все, кто еще держался на ногах, выпили за это. Слух был рожден. Через неделю он уже вольным сквозняком гулял по подвалам и чердакам Ленинграда. Именно там давали мастерские художникам. И членам творческого союза и тем, кто просто оформлял стенгазету в ЖЭКе. Наступило ожидание.

Узнали об этой затее и в союзе художников на улице Герцена. Ответственным за работу с молодежью был там на эту пору Михаил Горфинкель: искусствовед, человек прогрессивный, со связями, веселый и добродушный. Никакого значения предполагаемому событию он не придал, только пошутил:

– Выставку художников они, конечно, устроят, а будут ли там художественные произведения, живопись, графика?…

Все ответственно захихикали…

 

Глава пятая



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: