Свердловский обком действует 4 глава




– Да что вы делаете,– с порога ввязался Ждан.– Он же и мухи не обидит…

– Мухи – нет! Не обижу,– обреченно закивал Валерка,– Никогда! Честное слово!

– Кто вы такой, молодой человек?– Дежурный не изменил ни голоса, ни позы.

Ждан показал паспорт:

– Я с ним учусь третий год, хорошо знаю и могу поручиться…

Не стесняясь, дежурный принюхался к нему и, не уловив спиртного духа от Ждана, сказал так же монотонно, как и диктовал:

– Вот вы заявили, что хорошо знаете Иванова, а вы знаете, как он назвал сотрудника советской милиции?

– Простите его, пожалуйста…Погорячился. Его же сегодня избили!

– Мы все понимаем! Но Иванов не просто там нецензурное сказал, он назвал советского милиционера – фашистом! Вы понимаете, что это такое?! При свидетелях! Оставить такое без последствий мы не имеем права. До утра ваш товарищ побудет у нас, а утром мы оформим бумаги и передадим дело в суд. Там разберутся!

Стена, понял Ждан. Говорящая, ничему не внемлющая стена. И отчаянье заслепило очи. Конец институту и всем Валеркиным мечтам.

– Товарищ дежурный лейтенант,– прибавил он ему чину,– хоть что-нибудь можно сделать… помочь… а…

– Нужно ждать решения суда,– дежурный наконец поднял голову поверх барьера,– а сейчас, освободите помещение! Это не вокзал без дела толкаться, здесь люди работают!

Карасик вытащил Ждана на улицу.

– Не тушуйся, я тебе говорю!– Он перестал шмыгать носом, выглядел подтянуто и целеустремленно.– Я сейчас позвоню Александру Ивановичу, старикану нашему многоопытному.

– Старик он и есть! Что он может?

– Это смотря какой старик тебе, старик, подвернется!

Карасик забрался в первую же телефонную будку и начал говорить, приседая и размахивая свободной рукой. То шептал, то кричал. Добрые полчаса. Вышел. При одинаковом росте ухитрился глянуть на Ждана сверху вниз и высморкнулся прямо под ноги.

– Утро вечера мудренее!

Утром, они едва успели умыться, заявился в комнату Валерка Иванов, уже не просто бледный, как вчера, а зеленый; проступившая за ночь щетина отливала красным.

– Тю,– свистнул Саня Сорока.– Тебе еще ухо обрезать и чистый автопортрет Ван Гога!

– Ну?– впился Ждан в него глазами.

– Извинились, Жданка, понимаешь… Сказали, что описка вышла. Кто-то что-то не так услышал. А я, помню, громко кричал, когда они мне руки заломили: фашисты, фашисты, на всю улицу… Знаешь, самому до сих пор не верится… Погнали бы меня из Академии, как пить дать!

Ждан тут же хотел все объяснить, но Карасик изо всех сил наступил ему на ногу:

– Молчи, дурак!

Странно, однако, освещена комната, сразу заметил Ждан. Там, где сидел за столом Александр Иванович Тверской, электрический свет, словно теряя силу, не освещал, а как бы расслаивал предметы, и они начинали походить на собственные тени.

Хозяин предложил Ждану стул в то место, где свет вел себя привычно. Ждан чувствовал себя скованно. Впервые один, без Карасика, он пришел к Александру Ивановичу, хотел поблагодарить отзывчивого старика за спасение Валерки, принес, стесняясь, торт из “Севера”.

Александр Иванович двигался медленнее обычного, говорил тише.

– Расхворался,– пожаловался он, поджимая к груди руку, опять ставшую похожей на куриную лапу.

– Сердце?

– Всё,– охотно ответил больной.– И сердце, и печень, и почки… желудок тоже никуда не годится… лагеря, молодой человек, прекрасно приспособлены не только к внешнему содержанию человеческих существ, их внутренние органы они, знаете, тоже подвергают наказанию.– Он что-то сунул в рот, быстро запил из крохотной чашечки и неодобрительно уставился на коробку торта с примятым углом:– Ругать буду,– решительно изрек он и поднял сияющие глаза.– Знаете почему? Потому что люблю эти изделия, как ребенок, а категорически нельзя! Ни кусочка!

Торт приемная дочь куда-то унесла, а на столе появились жидкий чай и традиционные сушки.

– Ваш молодой друг,– завел Александр Иванович в ответ на благодарности Ждана,– проявил редкостную остроту ума. Надо же было додуматься, работника советской народной милиции обозвать фашистом! Он что, пьян был?

– Нет. Дело в том, что… ммм… мой молодой друг, Валерка Иванов то бишь, здесь не является первооткрывателем. Сейчас многие думают так же, но не кричат об этом на улицах.

– Что вы говорите? Ай-ай-ай! Многие? Не может быть!

– Ну как, многие. Какой-то процент…

– Так, так… Они что же, сравнивают коммунизм с фашизмом? Находят между ними общее? Абсурд! Вы что-то путаете. Слушать такое мне, коммунисту, даже не оскорбительно, а смешно! Нет, вы явно преувеличиваете по молодости лет!

Обрастая коротенькими, как щетина, вопросиками Александра Ивановича, бытовая зарисовка, рассказанная Жданом, приобретала черты многофигурного исторического полотна. Дивясь, Ждан поднял бровь:

– Да нет… Наши люди выражают только то, что с ними происходит сейчас. Они, упаси боже, не обобщают. Словом “фашизм” пропаганда много лет подменяла такие понятия, как “несправедливость”, “насилие”. Ну, результаты и воспоследовали.

“Мда… такая многолетняя тонкая работа, а все-таки кое-кому она понятна,– в неудовольствии пожевал Тверской губами.– Этот гой совсем не Карасик! Таки – да!”

– Ждан Александрович, вы не составите мне компанию до аптеки? Мне приготовили лекарство, надо забрать… Здесь совсем рядом, на другой стороне проспекта.

– Ради бога, конечно.

На улице Александр Иванович попинал носком тонкий слой свежего снежка и, как будто именно он навел его на важные мысли, произнес:

– Коммунисты и советская власть полностью уничтожили в России безграмотность. Как мы радовались тогда этому! Нам казалось доступным все. Успех окрылил все общественные силы. Теперь, и особенно после лагерей, я прихожу к выводу, что мы тогда поторопились…

 

– В каком смысле?

– В прямом. Надо было прежде подготовить достойную базу для чтения. Все стало слишком доступным, а народ читает самую настоящую дрянь, какие-то бездарные романы о рабочем классе, скороспелые стишки. Я знаю, вашему поколению нравится Евтушенко.

– Нравился. В армии он показался мне на редкость смелым и свежим. Он и Вознесенский. Поучившись в Академии, посидев в библиотеке, я понял, что они – зады русской поэзии: то схвачено у Цветаевой, это – у Корнилова и, конечно, безбожно используется Пастернак.

– Гм… У Евтушенко есть очень сильные вещи, например, “Бабий Яр”, нужно было очень много смелости сказать об этом. Хрущев публично обматерил его за эти стихи, а евреи всего мира были благодарны. Евтушенко продолжает народную некрасовскую линию русской поэзии.

Ждану стало смешно. Некрасов – русский до последней косточки в стати, а Евтушенко на плохом русском языке слагает пространные вирши о еврейских несчастиях, тогда приличнее и писать по-еврейски.

– Вы – еврей?

Александр Иванович притих и осклабился, челюсть отвалилась сама собой, по-стариковски. “Уверен, что я еврей, иначе спросил бы: не еврей ли вы?” Исподтишка поднимая увертливый взгляд, как оступившись, ухнул в ясные, под цвет спокойного неба глаза Ждана и успокоился, представил, как занятно они должны смотреться со стороны: рослый, одетый молодостью краше любой одежды Ждан, и он – старикашка шаляй-валяй в дорогой и будто с чужого плеча одежке. Что не отец с сыном – за версту видать! Сказал, облокачивая каждое слово на одышку, ибо завидовал сейчас какому-нибудь заурядному Абраму Шапиро, который просто живет себе во благо еврейского избранного народа, исправно платит налог кагалу, а не сражается в самой гуще его врагов, еще и прикрытый их нечистым именем:

– Я, юноша, коммунист с более чем тридцатилетним стажем. От моих убеждений интернационалиста меня сталинские лагеря не заставили отказаться! А происхождением я из Калининской области, при царе – Тверской губернии, отсюда и фамилия, крестьянский сын. Стариков-родителей раскулачили, когда я уже работал у Сергея Мироновича Кирова… Тогда я думал, что так и нужно… Евреи же, молодой мой друг, нация будущего. Это еще Ленин заметил.– Он по-доброму открыто и мудро посмотрел на Ждана.– Но я не об этом… Мы, кажется, говорили о всеобщей грамотности. Вы читали, в Штатах сейчас огромные средства бросают на создание искусственного интеллекта?

– Именно – бросают! На эти деньги разумнее было бы построить десяток бесплатных родильных домов. У любой бабы создание натурального интеллекта получается надежнее и дешевле.

– Оригинально и верно, согласен. Но если рассматривать искусственный мозг как идеальную сокровищницу знаний, накопленных всем человечеством, все становится на свои места.

– Понимаю, нечто навроде сейфа, А код его будут знать во всем мире два-три банкира? Получится весьма двусмысленная сокровищница. Как спецхран у нас в публичке, только куда хуже,

Как давеча, Александр Иванович увертливо глянул на собеседника. Нет, камень за пазухой не держит, говорит, что думает, значения сказанному не придает… А понимает все прямо в яблочко… Мда… Как сам Тверской! И то сказать, о грандиозном проекте создания в Америке нового электронного языка, на который в ближайшее время предполагалось перевести всю важнейшую информацию с тем, чтобы образовать единственный в мире, действительно секретный, компьютерный банк данных, никто Александру Ивановичу не сообщал. Таки не “тот” уровень, не мировой. Сам догадался. Ничего удивительного. Нужда в подобном языке зрела давно, всеобщая грамотность, распространяемая с идиотической настойчивостью, несла страшную опасность. Волею случая, документы, из тайных тайные, те же масонские, могли быть прочитаны и дискредитированы любым болваном с улицы. Об этой угрозе предупреждал еще знаменитый Ашер Гинзберг, он же – Ахад Хаам, не последний мудрец Сиона. Просто же тихий ужас, истинные цели, которые преследуют сейчас мудрейшие люди мира, тратя на кибернетику и электронику баснословные средства, опять же легко, слету, могут быть разгаданы каким-то русским мальчишкой с начатками гуманитарного образования. Даже не физиком! Впрочем, успокойся, не пори горячку, чепуха, этот студентишко-искусствоведец забудет все свои открытия “не отходя от кассы”, потому что никто их открытиями не назовет. Никогда! Все верно! Но белая, как пена, сама собой поднималась злоба, почему, черт вас всех возьми, лучшие люди мира тысячелетиями учатся скрывать свои планы и дела, а научаются открывать их не спецслужбы, которым за это зарплату дают и с которыми ладить можно, а случайные любители, недостойные в масонском “братстве” и звания “профана”?

… Пересилил себя, как перекрутил надвое, Александр Иванович, спросил походя, задушевно:

– А в личном плане у вас, извините старика, думаю, прежде всего женщины и эти, как их, “битлы”?

– Терпеть не могу,– скоро и чистосердечно отозвался Ждан, а спутник его в ответ даже приостановился многозначительно и языком зацокал, как на “Привозе” в Одессе:

– Ай-ай-ай же! Что за молодежь идет на смену?! Женщин терпеть не может!

– Я о “битлах”,– смутился Ждан.

– Слава тебе, господи. И в кого же влюблены?

– Да есть маленько,– Ждану еще не доводилось откровенничать о любви с собеседником такого почтенного возраста.

– А вы расскажите, не стесняйтесь. Старики и в этом кое-что понимают, даже, представьте, помочь могут… – смотрелся Александр Иванович сейчас очень приглаженно и участливо, ни дать, ни взять, дедушка, собравшийся научить внука дудеть в глиняную свистульку.

 

Ждана как раз и путали сейчас его отношения с женщинами… Нечистое и потное телешение с Маей не кончилось теми осенними днями. Стали они встречаться уже без хихикающей помощи Карасика, не часто, когда находилось свободное помещение. Расставались пустые, равнодушные друг к другу. В оба глаза видел Ждан, как чужда, как не нужна ему Мая, но все казалось, есть в ней немалая тайна, которую должно разгадать. А рядом – думалось, нет никакой тайны, быть не может! Есть открытая потомственная жадность ко всему, что делает жизнь удобной: к деньгам, к модной одежде, к отборной жратве с коньяком и, конечно же, к сильному мужскому телу. Под самым же сердцем таилась и тосковала Варенька… Свет… И беды ее донимали хуже собственных. Как помочь? Как?!

О Мае с джентльменской насмешливостью весьма поверхностно и убедительно подробно и поведал Ждан старику. О Вареньке, хоть и собирался – язык не повернулся.

Александр Иванович поскучнел, с умиленным добродушием пожевал губами:

– Молодость, понимаете, кровь хорошо гуляет по телу. Но, простите, как-то все у вас слишком буднично. Нет, воля ваша, мы романтичнее были, как тогда говорили, энтузиазм двигал нами. Не обижайтесь, пожалуйста, но это так.

Все это Ждан понимал, какие обиды? Сказал:

– Я и сам так иногда думаю. Александр Иванович, я давно собирался вас спросить, чем, вы думаете, объясняется на самом деле тот массовый энтузиазм, которым славны тридцатые годы? Мне здесь очевидным кажется положительное влияние внутренней политики Иосифа Сталина. Народ ему поверил!

Александре Ивановича как обрезало. Глаза разом съежились в булавочную головку.

– Простите, мой молодой друг, в аптеке вот-вот начнется перерыв, а без выписанного лекарства мне до вечера не дожить.

Они наскоро распрощались.

Ждана несколько подивила переменчивая психика старика. Но годы есть годы, и он, не раздумывая, тронулся к себе в недалекую общагу.

Александра же Ивановича душила давешняя, клубившаяся пеной, злоба: “Нет, не погибло посеянное кровавым тираном! Сколько мы не старались, живо!” – думал он под все учащающийся бой сердца. В аптеку, где действительно начинался перерыв, он не пошел: в аптеку его посыльную пускали круглосуточно. Он пошел за угол в знакомую тихую рюмочную, выпил пятьдесят граммов коньяку. Отпустило сердце.

 

 

Глава четвертая

Но – виват тебе, русская Академия!

 

Все так и было! Зимой в общежитии Академии художеств, что в доме 2“б” на третьей линии Васильевского острова, бывало, мыши дохли от холода. В непомерных голых комнатах – две-три батареи парового отопления.. Народ спал одетым. Если кто с южных окраин, не лишним считали на ночь и шапку поглубже натянуть.

Пропади они пропадом, те ночи!

Но – виват тебе, русская Академия!

Скудноватым было твое сердце, ехали к тебе и ехали со всех сторон без конца. Но только шестьсот человек могли учиться на дневных отделениях твоих факультетов. Сколько же тех, кто превратился в твои, Академия, призраки? Без прописки, без жилья, подержанные и смутные, скитались они твоими настылыми коридорами и не было уже надежды в их запавших очах. Говорят, после пяти лет скитаний одну упорную девчонку из Перми без экзаменов, прямо посреди учебного года взяли в мастерскую Евсея Моисеенко.

Виват тебе, русская Академия!

Вытоптанные ступени твои хочется погладить теплой рукой. Какие имена загорались в стенах твоих: Лосенко и Шубин, Купренский и Мартос, Суриков и Тон, Репин и Врубель, Моисеенко и Глазунов. В нынешней России бумаги не хватит написать, что сделали они не для русского искусства – для русской жизни.

Так – виват тебе, русская Академия!

В свободное советское время, может, чересчур сбродным был твой студенческий народец? Африканцы всех оттенков кожи, таджики, сирийцы, армяне, арабы, азербайджанцы, грузины, осетины, чеченцы, черкесы, вьетнамцы, монголы, тувинцы, ненцы, казахи, узбеки, эстонцы, латыши, литовцы, болгары – все как на подбор не гении! Все шли вне конкурса! Хорошо, если удавалось схватить на вступительных экзаменах – “тройку”! Они получали образование в русской Академии художеств, чтобы превратиться в своей национальной глубинке из робких любителей искусств в “ба-алших” номенклатурных начальников. Как говорил не выдавшийся ростом эстончик Тынис Муога: “Как вы не понимаате! Престиж прежде всеко!” В униформе всех перечисленных национальностей бродили по твоим, Академия, коридорам евреи.

Как бы там ни было – виват тебе, русская Академия!

 

Среди дня что-то толкнуло Ждана, был он в комнате на четверых как дипломник один, выйти. С внутренним несильным сопротивлением оделся, минуя кривые, недоосвещенные коридоры, спустился на улицу. И остановился невольно, точно накрепко попав в чей-то глубокий, тяжелый след… Четверть века спустя, миг-в-миг об эту же пору, будет он стоять на тротуаре Васильевского острова, у дверей общежития Академии пятидесятилетний, седой, окруженный пустотой, такой, когда вокруг, где бы ни был – ни сердца, ни даже условного объема… Да, на этом же самом месте, лишь погода будет иной – жиденькое февральское солнце в оконных стеклах, скудный блеск нечастых ледышек на асфальте… А сейчас… О, сейчас! На немыслимой высоте начинался снег и не иссякал до самой земли. Метель ходила ходуном над Васильевским островом, наметом шла по линиям его и проспектам и повсюду, где что-то преграждало ей путь, уже горбились острые сухие сугробы.

В легком его пальтишке и кроличьей шапке, Ждана в момент пробрало до костей. Но то не был леденящий озноб, загоняющий свою жертву под крышу к печке – сама природа играла с ним сейчас, как с братом, как равная с равным. Он только лихо поежился, ай-да зимушка-зима!

Через реку ничего уже не было видно. Снег, живой, мятущейся завесью, застил все – даже Исаакий, чей золотой купол звали они промеж себя чернильницей, исчез в белом колыхании. По углам крыш, там, где были воронки водостоков, ветер поднимал белые окружья вееров, казалось, каменные туши домов усиливаются взлететь, трепыхают, как куры, отмершими без дела крылышками.

На нынешний день у Ждана была договоренность в читальном зале библиотеки Академии, должны были принести книги, нужные для работы. “А к черту”,– махнул он и скоро-скоро зашелестел по снегу к Неве, точно ждал его кто-то там и надеялся. Обогнув рустованный бок Академии, пересек трамвайные пути и меж сфинксов, привезенных из древних Фив, спустился по привольным ступеням на пристань, автором проекта которой был сам Константин Тон. А прекрасно, кстати сказать, сквозь густой снег смотрелись закаленные морды древнеегипетских зверей. Еще в Фивах привыкли они к песчаным ураганам, после раскаленного песка пустынь и самый жесткий русский снег казался им нежным.

Над простором реки, как дышалось здесь! Всё, нанизанное на беспрестанный снег, окружающее проникало в каждую пору тела, ведь и оно, на чей-то взгляд сверху, могло показаться свободным скопищем мятущихся частиц, совсем как эти снежинки:

Сегодня ночью

ты приснилась мне.

Не я тебя нянчил, не я тебя славил,

Дух русского снега и русской природы.

Такой непонятной и горькой услады

Не чувствовал я уже многие годы.

Но ты мне приснилась,

как детству – русалки.

Как детству –

коньки на прудах поседелых,

Как детству –

Веселая бестолочь салок,

Как детству –

бессонные лица сиделок.

Прощай, золотая,

прощай, золотая!

Ты легкими хлопьями

вкось улетаешь.

Меня закрывает

от старых нападок

Пуховый платок

твоего снегопада.

… Снег, ну, конечно же,– детство. Только оно. Будто на Неве ото льда до облаков – ломко обвисло зимнее белье, и оглушительный запах свободы объемлет весь город за спиной. Сейчас надо, как некогда в Шадринске, привязать к валенкам коньки “снегурочки” и ошалелым мальчишкой гнать сколько есть силы, подальше от домов упасть на спину, и останешься – Ты и Небо. На равных. Ты и Небо. Только. Даже Богу не останется места. Да ему и вообще нечего здесь путаться. Может, ты и создатель, все равно, отойди.

Открыты и милосердны законы природы к человеку. Снег пошел – и слепой заметит; пожар, наводнение – само собой! Чтобы от них защититься, достаточно бытовой осмотрительности. Не лезь голый на мороз, вот и вся мудрость!

Не то – законы человеческой веры. Монах начинает со смирения и бедности, а кончает, приняв одеяние высшего сана, богатством и властью, какие не уступят и светским. Как так?

Немецкий математик Август Мебиус склеил знаменитую ленту. Перекрученные в одном лишь месте, ее плоскости меняли верх на низ, не изменяя осевой линии. Если бы человек мог пойти по ней, то он, не сбиваясь с пути, оказался бы вверх ногами, как муха на потолке.

Природе подобное штукарство чуждо. Как бы не бесновалась сейчас метель над Ленинградом, твердая опора вот она – под ногами, Ждан еще и каблуками притопнул, а не над головой.

Другое дело – хитрейшие законы человеческого общежития. В социологии, политологии, статистике нынче тьма различных лент, заводящих ум за разум. Начинают во здравие, чтобы логично кончить за упокой! Или – наоборот. Еще и на диалектику нахально сошлются.

Снег, словно притомившись, повалил тяжелее, охапками, крупнее сделались снежинки, на глазах набрали весу. Загустел и самый воздух, он уже не питал все тело разом, а комками больно теснился в гортань. Ждан поднялся на набережную и двинулся к Дворцовому мосту. Он невольно старался идти в том же колыхающемся ритме, в котором падал снег, Веселая получалась прогулка, нападавший снег путал ход. Ждан двигался вразвалку и жадными глазами подмечал, что все вокруг, за годы учебы уже ставшее привычным, переменилось.

По левую руку, стоя на месте, мелькал, однако, добротный дворец Меншикова: по правую, за парапетом, в логове реки – круглый воздушный вал снега, и страшно было – вдруг перехлестнет он под ноги и, вращаясь, умыкнет за собой на лед.

С мостовой сипло и редко звучали в белой пелене машины. Лишь один троллейбус просмотрелся целиком – уж больно была настырна его разлапистая туша. Почему-то люди, будто ставшие тенями, скользили помимо взгляда, помимо внимания, помимо ощущения. Чувство общего с ними разъял беспрестанно падающий снег, все прохожие превратились для Ждана словно в другой биологический вид. Не обращают же внимания коровы на овец, хотя и пасутся вместе.

Приземистый и вытянутый Университет, обычно презираемый Жданом (студенты Академии художеств называли его – “Универмаг”), предстал в метели милым и уютным, как детский сад. Сновали вдоль его решеток и в дверные проемы явно уменьшенные людские фигурки, желтело в окнах тусклое освещение. Вместе со своими движущимися фигурками Университет напоминал заморскую рождественскую игрушку. Очень механическую. Заводную.

Миновав его с улыбкой, Ждан поворотил на Дворцовый мост, прошел несколько метров и почувствовал, что повис. Только снег: сверху, с боков и под ногами. Далеко, где-то впереди, маячили едва различимые Адмиралтейство и Эрмитаж, а Васильевского острова за спиной уже не было. Так перемешалось на тот час небо с землей, что город целыми районами пропадал из виду.

На мгновение сделалось жутко и необратимо, даже перехватило горло, и февральский мороз своими пятнадцатью градусами опять загулял меж лопаток, ноги в тоненьких ботиночках давно уже были насквозь – в некоторых местах сугробы приходилось переходить по колено в снегу. Но необъяснимая радость пересилила. Великим и веселым знаком из будущего смотрелась Ждану нынешняя метель.

По бокам и впереди, сколько хватало глаз, все было подвижным, громады домов и провалы улиц двоились, терялись в волнах гонимого ветром снега, курились, снимались с места, не исчезало лишь что-то одно перед глазами, и Ждан не сразу понял, что именно. За этим неизменным он об руку с ветром перемахнул иссеченную сугробами Дворцовую площадь, а в пролете Главного штаба, в его блаженной пустой неподвижности, понял: ведет его, и давно уже, женщина. Ловкая, уверенно ступающая фигура в модной дубленке цвета топленого молока с капелькой кофе. Шмотки подобного класса были сказочно дороги, слышал Ждан, аж за триста рублей, доставать их отваживались лишь самые упертые модницы: торгаши, уже прикрытые в это время дружбой с женами больших партийных начальников, не давали спуску простому советскому щеголю. Острое любопытство вдруг как стегнуло Ждана. Нищий студент, которому, впрочем, без всяких приработков вполне хватало государственной стипендии и тридцати материнских рублей на книги, еду и одежду, за четыре года учебы в таком городе, как Ленинград, он уже научился выделять и в своем институте, и на любой улице особую прослойку зажравшихся: тугого вида сброд, иногда совсем молоденький, с ног до головы в джинсе, с “голыми” штатовскими брелками под животом, они копились до поры по “центровым”, “элитным” кафешкам, а к ночи сходились табуниться, ревниво оглядывая друг друга, в квартале от улицы Бродского до Литейного. Ждан иногда нарочно подъезжал туда глянуть на них. У всех были плотные, точно специально унавоженные “дефицитной” жратвой лица и “”спецглаза”, как определил для себя Ждан, то есть, на все полуприкрытые веками, с равнодушным бутылочным отблеском, они, однако, способны были жадно вспыхивать разом, как габаритные огни автомобиля, при виде редкой “иномарки” или неожиданного фасона одежды. Стайное тленье этих “спецглаз” видел прошедшим летом Ждан, когда навстречу ленинградскому “свету” крупно шагал какой-то здоровенный кавказский спекулянт в расстегнутой до пупа джинсовой рубахе, а не куртке: по жесткой шерсти его груди елозил зачем-то православный крестик. Всерьез ошеломленные не виданной доселе джинсовой рубахой ленинградские зажравшиеся тогда, помнится, даже сбивались со своего привычного вальяжного шага… Ждан резко обогнал скользившую впереди женскую фигуру, заступил ей путь:

– Рядовой запаса Ждан Александрович Истома,– вымолвил он в изумленное большеглазое лицо.– Позвольте домой донести!

Да нет, не метро – мятущийся над городом снег перенес Ждана и его новую знакомую – Леночку в квадратную комнатку близ московского парка Победы. Полумертвым торшером с самодельным медным абажуром была освещена эта замершая комната, все предметы в ней маялись обыденной печалью безделушек, мебель стояла не новая, давно прирученная человеком и, видно, обиженная им.

Скреблась за высокими окнами вездесущая метель.

Леночка, разоблачась и усадив гостя под торшер, сгинула в полутемном коридоре за чаем: велика, высока потолками была эта послевоенная сталинская квартира.

От мельтешащей замяти, в которой проблуждал он несколько часов кряду, у Ждана до сих пор рябило в глазах. Он прикрыл их, и на мгновение, словно поплыл по бесконечной теплой волне. Не слишком натоплено было в комнате, сквозняки от окна ходили по полу на кошачьих лапах, Ждана сейчас согревал тот холод, что пропитал его до костей на улице.

– В нашем доме – культ трески…

Ждан улыбнулся ей. “Культ так культ”. Стройна, подбориста, брови дугой и нос с горбинкой, все женское не подчеркнуто, однако на месте, лет двадцати с небольшим. Ленинградка. Забавное племя. Одним местом своего рождения они уже причащаются к истории и культуре. Очень этим гордятся, но не любопытны, как обитатели зоопарка, да что там – многие просто невежественны. Трамвай часто и посейчас произносят как “транвай”. Истории своего города не знают, знают один свой район, тот, в котором работают или учатся, и пригородную зону, куда ездят летом на дачу…

Леночка, меж тем, напевая, легко и неуклюже сервировала старенький письменный стол под чаепитие, расставляла тарелочки с рыбой, хлеб, сахар, чай налила в толстенные керамические чашки с крохотными колечками ручек, в них было не продеть пальца, и Ждан облапил посудину всеми десятью.

…Шуршал снег с улицы. Леночка негромко поставила пластинку Сальваторе Адамо “Падает снег”, свет сочился из торшера как в замедленной киносъемке, и Ждан сам не заметил, что говорит, рассказывает свою жизнь. Детство на окраине Шадринска, это странное имя – Ждан, казачьи предания семьи, школа, армия, он поведал и о Вареньке, не назвав только ее по имени, уж больно чисты и участливы были глаза новой знакомой; а Академия художеств! Бог мой Академия художеств – целый готовый роман…

– У меня двоюродный брат учился в Академии на архитектурном,– единожды перебила его Леночка и покраснела. Видно было, как дорожила она и такой малой причастностью к миру искусства.

– А вы чем живете-можете?

– Я – ПСИ,– с удовольствием произнесла Леночка и расшифровала:– Простой Советский Инженер. А вам сколько еще учиться?

– Летом защищаюсь. Тема диплома – “Монументализм – естественная форма реализма в советской живописи тридцатых годов”.

– Как?

– По-русски, конечно, будет проще,– согласился Ждан,– положим, так: “Героика русского духа – главное художественное открытие советской живописи тридцатых годов”. Я в нахалку предлагал и такую формулировку дипломной темы. Не утвердили старые перечницы. Пришлось эту мысль выхолостить искусствоведческим жаргоном.

Может, Леночка и не совсем разобрала, в чем тут дело, но неважно, со своим неподдельным вниманием, спросила:

– А при чем здесь по-русски? Монументальность… Советская живопись… Эти страшные тридцатые годы… Не кажется ли вам, что все это слишком официально?

Уже пятый год жил Ждан в общежитии Академии художеств, меняя комнаты на каждом следующем курсе. С комнатами менялись и обитатели, не менялись споры. Чуть ли не каждую ночь все готовы были горячо, как в первый раз, тянуть нескончаемую свару на тему: “так что же такое искусство”?! Леночке он сказал:

– А что, позвольте, не официально? Вон в начале двадцатых годов официальным сделали то, что нынче называют крайним формализмом. У нас в Академии преподавали Марк Шагал и Казимир Малевич. За время своего наставничества продали каким-то международным барыгам гипсовые слепки прошлого века с античных подлинников, разрезали на куски несколько исторических полотен Рериха, той его поры, когда он еще не впал в идиотическую йогу, но вот создать собственную художественную школу – шиш с маслом, кишка тонка! И ушли. По-английски. Тишком. Чтоб никто и не заметил! Не надо, Леночка, бояться слова “реализм”. Это – всего-навсего жизнь, от нее никуда не денешься. Что в официальном искусстве, что вне его.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: