Свердловский обком действует 6 глава




– Ты не гой, Изя, пора определяться. Через три года ты – мужчина. Так знай, будешь – писателем.

Слабо себе представлял Изяслав, что же это такое – писатель. Писать, что ли, без конца? Нет, не любил. Вот если бы торговать…

Бог знает, что за вундеркинд уродился в скромной семье ленинградских школьных учителей Маровихеров. В пять лет всю посуду в доме объявил своей и брал с родителей за пользование по гривеннику, которые аккуратно складывал в гипсового кота-копилку.

– Это он в моего дедушку,– ненавязчиво гордился отец. Мирон Маркович,– тот в десять лет основал банк и выдавал деньги товарищам по гимназии под процент. Золотой был человек!

Подслушавший эти слова Изя исхитрился претворить план покойного деда на современном подручном материале. Дело в том, что дворничиха их дома иногда приторговывала очень вкусными крупными семечками, и слава о них расползалась по всему кварталу. Одноклассники даже завидовали Маровихеру. Он предложил им так:

– Сдавайте мне по рублю, кто хочет есть жирные семечки из богатого колхоза! А я вам их буду бесплатно приносить!

На том и разошлись. Более менее постоянно деньги стали сдавать человек шесть, имеется ввиду по стакану на нос. Изя покупал три стакана семечек и честно делил на всех. Три рубля, таким образом, выпадали в чистую прибыль. Семечковый рай продлился у Маровихерв с месяц. Как ни доверчивы были его одноклассники, а углядели, лохи, немалую разницу между Изиными стаканами и теми, что стоят в мешках у торговок на рынке. Обиднее всего было то, что если деньги ему сдавала ничтожная кучка, то били, почитай, всем классом, еще и приклеили паскудную кличку – “семечник” и пришлось переводиться в другую школу…

Короче, с малолетства познал Изяслав Маровихер звериную сущность русского антисемитизма. На собственной, к сожалению, шкуре…

Что да, так да! К познанию сущности самых разных антисемитизмов древний и весьма разветвленный род Маровихеров приложил немало усилий. Вышел он на Русь из Ченстоховы польской при Екатерине Великой, под Белой Церковью разделился по цвету. Черномазые скопом двинулись к валахам, осев позже в Одессе, рыжие, не торопясь, отправились завоевывать морозный Петербург. Благодатные ветхозаветные то были времена! Уверенно выдавая себя и за немцев, и за чухонцев, рыжие да конопатые Маровихеры, неустанно лжесвидетельствуя по бесчисленным судам российской империи, невдолге составили изрядное состояние, широко подпустили своих детей “в люди”, а когда Александр II даровал России суд присяжных, казалось, навечно обосновались в адвокатуре. Безусловно, что переход потомственной семьи лжесвидетелей в адвокатскую гильдию мог показаться какому-нибудь профану вопиющим, отрицающим само понятие “права”. Что ж, за семейный интеллект тоже надо платить, и не только кагалу. На Руси исстари не все воспринимали многолетние юридические подвиги Маровихеров, как дар божий. Бывало и рукоприкладствовали: у пращура Натана сожгли трехэтажный особняк на взморье, кого-то по женской линии облили кислотой…

– … Если сам Всемогущий призвал нас служить в гойских судах и учить их вонючих детей, надо терпеть, деточка,– по-учительски, обобщением, заключил свой отступ в историю рода Мирон Маркович.– Я гляжу, жизнь тебя через голову учит. Значит, получится. Выйдет толк!

Поскольку торгашеский дух стяжательства противоречил всему жизненному укладу советской России, решила семья Маровихеров коммерческий дар своего отпрыска подложить обществу как сугубо математический. Да, таким вот и появился на свет, складывает в уме трехзначные цифры, как птичка с веточки поет! Еще подвезло, косил чуточку на левый глаз будущий поклонник самого Иосифа Бродского, это много способствовало особой задумчивости его внешнего облика, эдакой абсолютной отрешенности от всего земного.

И все-таки, как тяжело жилось начинающему гению Изяславу Маровихеру! Снедавшая его жажда денежных и товарных сделок не находила достойного выхода, а если как-нибудь и удавалось провернуть маленький гешефт, даже еврейские погодки не всегда понимали Изю.

– Будущее однозначно за кибернетикой и электроникой,– снисходительно глядели на него его же сверстники.– Спекуляция уже двести лет, как полностью изжила себя.– Ты бы, может, коллекционированием антиквариата занялся, что ли!

Советы, даже благожелательные, не успокаивали Иэго. Он мучился. По-мальчишески, по-юношески горячо и безысходно.

Спасибо, хоть старший Маровихер, Мирон Маркович, туго знал свое дело. Покуда младший готов был побежать разом по всем коротким дорогам, он, обмолвившись раз о будущем писательстве сына, кропотливо гнул свою единственную, зато долгую линию: шерстил бессчетную родню по всему Союзу. На это ушло пять немалых лет.

В день получения паспорта Мирон Маркович сказал шестнадцатилетнему сыну:

– Помнишь, Изя, на десятилетие я сказал тебе, “готовься в писатели”?

– Ну.

– Нашел я,– Мирон Маркович, всегда усталый, выглядел нынче краше в гроб кладут: рот распустился весь, точно из губ вынули необходимые пружины, глаза – без цвета, без блеска, сухие намасленные пятна.– Нашел, сын. По псковской раввинской линии есть родня! О-очень надежно! Теперь пиши, давай! Чего хочешь. Прозу, стихи. К двадцати пяти годам будешь членом союза писателей. Рупь за сто!

 

Уже в шестидесятые годы ленинградскую писательскую организацию Союза писателей СССР стали называть – “братским союзом”. В этих словах нет ни капли чувствительности. Напротив, суховатое деловое определение, и только.

Организацией писателей Ленинграда независимо от формального деления по творческим секциям действительно управляли братья.

“Братских” группировок внутри “братского союза” было три. Первой заправляли два мордатых фантаста: один – переводчик с коми-бурятского, другой – прирожденный массовик-затейник. Оба плохо знали по-русски, но понимали обращенное к ним слово много глубже прочих, почему и наиздавали самое большое число книг за самое короткое время. Старший брат в документах откровенно числился евреем, младший – украинцем.

Современной художественной литературой ведали близнецы с разными фамилиями, разительно не похожие друг на друга. У разнояйцевых близняшек, говорят, такое бывает. У близнецов-писателей было однако и такое, чего не встретишь в ученых книгах – обоих звали Аркадиями. Близнецы социалистического реализма являли своим существованием подлинную загадку. Создавалось впечатление, что их документы не видели даже в отделе кадров. Определить же их национальную принадлежность на глазок не представлялось возможным. Они то отпускали бороды, то брились подчистую, то ходили в обнимку, то месяцами демонстративно не разговаривали. Кто-то из них непременно был интернационалистом, кто-то – антисемитом, но разобрать, кто же именно, не сумел бы и сам черт.

Но и эти достижения не были вершинными. На ниве документальной и исторической прозы главенствовало уже человек пять. Под одинаковыми и одноразовыми фамилиями, под псевдонимами тут тоже пахали те же брательники, но уже с самым тесным привлечением племянников и прочей седьмой воды на киселе. Как известно, у евреев братовья и сестры не определяются только прямой связью по крови, все двоюродное тоже идет в ход. Дух еврейский здесь стоял, хоть топор вешай!

А все казалось спокойным в царстве. По видимости ленинградская писательская организация была однородна и самостоятельна, на деле – жестко подчинялась теневой власти трех еврейских кланов. “Фантасты” и “соцреалисты” посредством членства в союзе писателей качали деньгу, племянники -“историки” деньгу любили тоже, но, оправдывая исполнение будущих приказов кагала, покушались и на большее, часто высовывались, нарочито забегали вперед, прельстительно играли в научное прогнозирование.

С величайшей ловкостью теневая незваная власть использовала официальную. “Теневики” из “братского союза” списывали на нее все, от чего им нужно было отказаться. “Есть такая точка зрения в обкоме!” – коротко отрезали они доверчивому автору, который своей рукописью грозился поколебать их достаток. И все! Автор со своей рукописью навсегда исчезал. Пусть болтается, где угодно и жалуется на советскую власть. Делов!

Еврей сравним только с евреем. Они полезли в литературу, как евреи! В редакциях питерских газет их хваткий молодняк, рассказывая антисоветские анекдоты, печатал, между тем, “проблемные” статьи о преимуществах социализма, где и намека не было на то, что одна наша бесплатная медицина перекрывает всю американо-европейскую филантропию за триста лет.

Чином повыше, в редакциях издательств тетки из когорты тех, что так ошарашили Карасика на вечере в Ломе писателя, сомкнутым строем двигали к печатным станкам многостраничные тексты Леонарда Поебли и Даниила Гранина. А “компетентные” комиссии Академии педагогических наук чохом включали их творения в школьные программы.

На сцене царил Эдвард Зад. Сразу в нескольких театрах города шли две его пьесы. О том, как молодой инженер по собственному желанию пришел на отстающий завод и о том, как опытный инженер сам же уходит с передового. По обеим пьесам на “Ленфильме” мастерили экранизации.

“Толстые” литературные журналы взапуски печатали мордатых фантастов. Действие их многозначительных романов хоть и происходило на отдаленнейших планетах Галактики, тем не менее живо напоминало о мелочных недостатках вашей советской действительности. Публика по-детски изумлялась бойкости и плодовитости братьев-соавторов. Никто не знал, что брат-переводчик попросту передирает романы из дешевых американских серий.

По радио и на телевидении, не смолкая, тренькали песенки Лоры Литр.

(Слова ее же).

Черт-те что проделали с юмором. За образец был взят ранний рассказ Антона Чехова “Жалобная книга”, представляющий собой бессвязный набор смешных и случайных фраз, которые от скуки писали пассажиры в жалобную книгу вокзала. Сама книга описана подробно и живо, что и составляет рассказ. Следуя практике уличных торговцев, полагающих, что мелочный товар продается скорее, еврейские литераторы и пустились шутить этими бессвязными, случайными фразами. Господи боже мой! Словно комковатый фарш из нечистой мясорубки, смачно заплюхал по всей стране новый вид еврейского юмора. Фразы. Фразы. Фразы,за которыми нет ровно ничего. Разве что неверно употребленное слово или какое-нибудь неуместное название. Тотчас же появилась особая “творческая” специальность – писатель-сатирик. Эдакая неравномерная смесь гадюки с леденцом, особа каменного бесстыдства, такой хоть плюй в глаза, все божия роса. Печатались они покамест на задворках газет и журналов, но концертные подмостки забили плотно, почти наравне с Эдуардом Хилем и Эдитой Пьехой.

Потребитель всей этой “литературы” на глазах шалел. Получалось, что уже не надо читать целый том, да еще потом и думать. Глянул на краю газеты в коротенькое предложение, и все тебе подано, как на ладони. Только убогий не поймет.

Тогда же стали утверждаться по городу сообщества ближайших поклонников, Были они у Поебли, Эдварда Зада, братьев-фантастов и писателей-сатириков.

На интеллигентских кухнях вошло в обычай рассказывать под выпивку, как поклонник Поебли укомарил поклонника Гранина, а их обоих с дерьмом смешал выпивший поклонник фантастических братьев.

По видимости, все спокойно было на Руси. Никто не заметил, что литература, целиком попавшая в еврейские руки, перестала властвовать над умами и чувствами читателей, что она начала лишь указывать на пристрастья. Как распаренный и потный кукиш из кармана, полез на духовные горизонты общества его величество намек. Намек на то, как нехороша Россия, как она жестока и неблагодарна, как темна и убога, как ненасытны ее территориальные аппетиты, как безжалостно угнетает она свои малые народы и, неуклонно русифицируя, стирает с лица земли их культуры. Намек стали искать читатели в книгах, как вшей в голове. Искали его в толстой ученой книге по теории стихосложения, и находили. Был он в записках Цезаря о галльской войне, у Марциала и Гомера. Конечно, у Достоевского. У любого средней руки писателя начала нашего века.

“Братский союз” писателей Ленинграда обо всем этом даже не догадывался. Он функционировал. Исправно проводил намеченные мероприятия, встречался с читателями, командировал ведущих своих членов за границу, успешно отчитывался перед идеологическим начальством.

Он был живым трупом.

 

 

Не то, чтобы в “братском союзе” так уж ждали Изяслава Маровихера, но при правильном нажиме он мог встать в его ряды тика-в-тику.

Все же с намерениями отца согласился он не сразу:

– Папа, ну что это, скажи пожалуйста, за работа для еврея? Записывай на бумажку какие-то фантазии, а деньги будешь видеть только в окошечке кассира! Так дела не делаются.

– Изя,– укоризненно глядел ему прямо в глаза, как всегда замотанный Мирон Маркович,– крупнейший банкир Америки Саймон Шифф-вообще не переносит вида денег, никогда не носит с собой наличности. А денег у него больше, чем ты себе можешь представить.

Косящим глазом Изя недоверчиво улыбнулся на сторону.

– Да, да… Больше! А впрочем,– оживился отец,– если ты не веришь, докажи. Докажи, что у тебя есть настоящее еврейское воображение. Напиши что-нибудь… Хоть про деньги.

В семье сохранилась школьная тетрадка в косую линейку, которую исписал отрок Маровихер своей первой фантазией о деньгах.

Помнится, читая, Мирон Маркович даже оторопел: познания его несовершеннолетнего сына были обширны и неожиданны. Откуда-то он прилично ориентировался в банковских операциях, понимал толк в биржевых играх, а перечисление мировых валют занимало несколько страниц. Когда Мирон Маркович вчитался, его поразил и сюжет, которым сын орудовал, как топором. Выходило следующее: подросток Еремей Огурцоев получает от райкома комсомола задание показать молодежной группе туристов из капстран Ленинград комсомольский. С характером Огурцоева начинающий Маровихер не справился, всюду оценивал своего героя сверхположительно, но за версту было видно, что парень этот – жулик страшный. Он, например, собирает с туристов валюту на сувениры и выгодно обменивает ее на рубли, клянчит подарки,– а в непредусмотренный программой Петергоф везет за отдельную плату. На счастье, меж этих гешефтов у Огурцоева и француженки Мари возникает легкая любовная интрижка. Огурцоев посвящает Мари серенаду. Читая ее, Мирон Маркович, старый больной еврей, впервые за много лет горячо и густо покраснел. Трудно было бы сказать, что его отпрыск почерпнул из собственного любовного опыта, ясно было одно, в половых фантазиях он однозначно патологичен и хамоват. Своим сочинением он являл какое-то иное знание о жизни и любви, взявшееся черт знает откуда.

“Может, это какая-то комсомольская порнография будущего,– безнадежно размышлял Мирон Маркович, накапав себе валерьянки,– а может, все это уже было в истории великого еврейского народа?”

– Гои так не образуют свои фамилии,– только и сказал он сыну.– Надо: Огурцов.

Изю же после этого как прорвало. Шкодный бес сочинительства вселился в него одним духом. Не любя по-прежнему писать от руки, он уломал отца на приобретение орудия производства, и Мирон Маркович с рук, за бесценок, скорбно жуя губами, приобрел ему настоящий раритет – пишущую машинку “Ундервуд” образца 1911 года, циклопический агрегат на чугунной станине, тяжелый, как смертный грех. Сидя за ним, рыжий, косоватенький Изя напоминал инопланетянина, управляющегося с самодельной машиной времени. Колотил Маровихер по клавишам своего чудовища день и ночь. Дар, насильно откупоренный в нем отцом, оказался многогранным, Изя с одинаковым упоением выстукивал и стихи, и прозу, и злободневные очерки. Он даже заметно раздался в плечах, сработанная на совесть механика машинки требовала немалых усилий.

Отец особо не лез с советами, продукцию сына просматривал небрежно, но обещания своего не забывал: вышел на отзывчивого родича из редакции детского журнала “Костер”. Вот кого ни один сердцевед мира не назвал бы мошенником. Личико ажник прозрачное от чистоты помыслов, кудряшки светлейшие, глаза иконописные. Словом, ангел, которому никогда не пасть. Парень, однако, был с маслом в голове. Трудно даже вообразить, какую сумму в рублях снял он при помощи безобидного детского журнала, где вел скромнейшую филателистическую рубрику. Деньги, впрочем, сами шли в руки. Ангелообразный родич Маровихеров консультировал при редакции начинающих филателистов. Коллекции к нему тащили со всего города. В марках родич разбирался. Остальное – уже чисто бытовые детали.

Этот достойный человек и стал литературным крестником Изяслава Маровихера. Он протолкнул в свой журнал его новогоднюю сказочку про Зайку-зазнайку, полторы странички которой, казалось, вобрали в себя все, что есть тупого и ненужного во всех сказках мира.

Мирон Маркович устроил для сына небольшой праздник. Достал красной рыбы, купил на рынке кошерного мяса, выставил на стол армянский коньяк и бутылку входящего в моду сухого вина, с рюмкой в руке произнес напутствие:

– Мне нравится, Изя, что ты не ограничиваешь себя каким-то одним родом деятельности. Настоящему еврею в этой стране многое надо уметь! Вот сейчас ты дебютировал детским жанром для самых маленьких. Очень хорошо! Детская литература – то, что нужно всегда, в большом количестве, за что охотно платят. Есть еще небольшие стихи, слова для их песен, так сказать, пусть поют, если платить за них будут моему сыну! Так выпьем, чтобы у них деньги в кошельках не кончались!

В тот вечер разгоряченный выпивкой Изя впервые взял в руки старенькую рассохшуюся гитару и попробовал спеть свои новые стихи. Не получилось. Получаться стало позже. И уже на бис!

 

 

Он, Изяслав Маровихер, их всегда путал, эти заводы: Кировский, Путиловский, Сталепрокатный, Ижорский, Электросила. А, между тем, в прессово-механическом цехе одного из них ему предстояло быть торжественно принятым в ленинградскую писательскую организацию. Так единогласно решил Леонард Поебли.

– Главное – быть с народом!– подчеркнул он в своем последнем выступлении. Поебли почему-то не картавил, а произносил вместо “л” – “в”.

Вопрос о приеме Изяслава Маровихера в члены союза был собственно уже давно решен. К этому времени Изя набрал кучу газетных и журнальных публикаций, выпустил несколько острых очерковых книг, готовил в ленинградском отделении издательства “Советский писатель” сборник юмористических рассказов. Ему было все равно, где получать членский билет, лишь бы получить. А если “большие люди” союза писателей хотят сделать из церемонии вручения идеологический балаган – пусть их. Не один ли черт, в какой конец города ехать за вожделенными корочками!

По указке обкома партии выбрали особо передовой завод, согласовали время, отпустили на важное мероприятие деньги. Президиум поделили поровну. Половина – ведущие члены ленинградской писательской организации, половина – цвет заводского парткома плюс несколько интеллигентов от станка, работяг-любителей литера туры. Два оратора-писателя должны были положительно охарактеризовать творчество своего нового коллеги, два оратора из рабочей интеллигенции должны были их поддержать. С этой целью кладовщику Гликману и нормировщице Дворкиной выдали для предварительного ознакомления только что вышедшие очерки Маровихера. Планировались еще выступления из зала. Ничего неожиданного не планировалось вообще.

Перед торжественным действом, которое должно было начаться в заводском красном уголке в 16.30, для всех прибывших литераторов провели небольшую экскурсию по цеху. Роль экскурсовода выпала старшему мастеру Михаилу Михайловичу Нештанаки.

Писатели, сбившись в подбористую, нервную стайку, по-цыплячьи осторожно переступали по пропитанному машинным маслом полу. Маровихер плелся последним, и его раздражало здесь все! Тепловатый запах работающих станков, чумазые уверенные лица работяг, неумолчный грохот листового железа и равномерное уханье тяжелых прессов. Цех был необозрим. По всей его протяженности от одних ворот в другие была даже проложена узкоколейка, по сторонам от нее стояли, делясь на участки, автоматические станки и прессы, там-сям поблескивали стеклом и чистой синей краской различные подсобки, величественно проплывали электрокары. На писателей, разодевшихся по обыкновению пестро и безвкусно, никто внимания не обращал. Здесь все были заняты делом. Общий труд превращал работяг цеха в хозяев всего, что ни видел вокруг глаз. А хозяева не приглашают гостей на то время, когда работают. Суетились подле экскурсантов всевозможные начальнички, мастера, бригадиры, нормировщики, контролеры ОТК. Старший мастер Нештанаки дергал рыжими усами, разевал беззвучно рот, говорил, судя по всему, что-то нудное и дельное. От непривычных запахов и ритмичного грохота, которыми продрало-таки его взволнованное предстоящим нутро, Маровихера слегка подташнивало. И он вздохнул с заметным облегчением лишь тогда, когда цех с его отвратными запахами, скользким полом и высоченными перекрытиями, с которых ведь тоже что-то очень может упасть, кончился, и их жиденькую сплотку через двор повели в красный уголок.

Заводской красный уголок оказался просторным зрительным залом с мягкими откидными креслами, с опрятной подготовленной сценой, на окнах – глухой бархат штор, с потолка – уютное закарнизное освещение. Зал был уже полон, лежал в полумраке и смущал своей неизвестностью. В президиуме за длинным столом пустовало лишь одно место, для сегодняшнего именинника, рядом с самим Поебли. Маровихер занял его и огляделся. Отчетливо видны были лишь два первых ряда… Так… мама… папа… мамина подруга с мужем-гоем… а где же Сима? вот она… ба – смотри ты, ангелоид, литературный крестник Маровихера из детского журнала, тоже припорхал невесть откуда. Прошедшие годы нисколько на нем не отразились. Ранее он напоминал акварель, теперь начал сдавать на живопись маслом. Хорошо!

Итак, “выездной пленум ленинградской писательской организации”, как официально было поименовано это торжество, приступил к работе.

О том, что отныне новых писателей Ленинграда будут принимать в члены союза только на прославленных заводах города и области, подробно, с удовольствием рассказал представитель обкома партии, назвал это замечательным почином, успешно входящим в нашу жизнь, от души позавидовал всему залу и самому себе как общим свидетелям зарождающейся традиции.

Из зала донеслось:

– А рабочие разряды где будут присваивать? В филармонии?

Поебли сказал:

– О!

Представитель обкома партии, уже усевшийся:

– Хм! Мысль!

Маровихер подумал: “Да, это тебе не междусобойчик в Доме писателя!”

Вид у всех, впрочем, был, как ни в чем не бывало. Зал тоже не стал упираться рогом. Поехали дальше.

Со своей извращенной картавостью (“в” вместо “л”) Поебли не рискнул лезть на рабочую аудиторию, могут не так понять! Вместо него говорил какой-то брюхан из отдела пропаганды. Шут его знает, о чем он говорил, минут пятнадцать, не меньше. Голос мощный, слова произносит, как диктор, каждое предложение выражает законченную мысль, но о чем вся речь, убьют, не скажешь!

Даже полный зал не нашелся, что сказать.

Подошла очередь – забрался на сцену кладовщик-читатель Гликман. А что? Очень дельно и грамотно выступил, не хуже присяжных критиков из союза писателей, и уж точно доходчивее. Сказал без обиняков:

– Книги товарища Маровихера есть настоящая пища для ума, ну, на каждый день!

Образно, убедительно. Так и видишь, как чьи-то бедные мозги, извиваясь, пережевывают Изины очерки.

Из зала, однако, едко заметили:

– Так куда же его принимают? В повара или в писатели?

Зал жил, оказывается! Полнокровно, свободно, и начхать ему было на всех представителей обкома партии, одно присутствие которых повергало писателей в дрожь. Зал уже не смущал своей неизвестностью, напротив, страшил явной предсказуемостью. Фальши он не принимал, интеллигентской напудренной лжи, намеков размером с гулькин нос и сделанных из них вселенских выводов.

Изя, затянутый галстуком, мгновенно взопрел под костюмом. Президиум по обе стороны от него сидел глухо, немо и благодушно. Один Гликман непримиримо сверкнул в зал очками:

– Если у кого есть, товарищи, желание высказаться, прошу после официальной части. Мы же – ну, рабочий класс и должны вести себя сознательно!

Потом обыкновенную бабскую чепуху понесла визгливым голосом нормировщица Дворкина. Баба она и есть баба! Сердце у Маровихера дергалось и прыгало, подходил черед его выступления. Предварительно обговаривалось несколько вариантов. Сам Изяслав настаивал, что даст эффектную клятву советского писателя на верность рабочему классу, повернется и уйдет. Леонард Поебли сказал – нет! Экстремизм до добра не доводит. Что-нибудь нейтральное. Можно подпустить жиденьких примеров из жизни. Только! Эвард Зад, мыча и матерясь, предложил сыграть перед рабочей аудиторией творца с большой буквы. “Такого, бля, задвинутого придурка, которому что в лес, что по дрова, интеллектуального недоноска, чтоб все озвезденели! Они, бля. любят, когда их на понт берут, сука буду!”

Поместившись в фанерное пространство кафедры, глядя прямо в зал и почти ничего там не видя, Маровихер открыл рот и решил совместить все три совета. Опыт публичных выступлений у него уже был изрядный.

Вернулся он на свое место в президиуме полчаса спустя, ровно ничего не помня из того, что было им сказано в зал. Так было всегда. Маровихер выступал неподдельно и увлекательно, сам казался естественным продолжением своей аудитории, а уносил с собой за кулисы после выступления лишь черный провал в памяти. Поклонники обычно пересказывали потом ему его же собственные слова, и они ему иногда нравились.

Изяслав поправлял узел галстука, когда из зала, чуть ли не из первых его рядов произнесли:

– Где бы их не принимали в писатели, нас с тобой не спросят!

 

Глава седьмая

“Вожденыш”

 

 

По сводчатым коридорам Академии Художеств с кожаной подушкой-портфелем бродил тип, который даже в таком причудливом месте вызывал недоумение. Для студента он явно был староват, для преподавателя – запушен и разболтан. Появлялся он, когда придется – утром, днем, на ночь глядя. От учебного расписания его посещения не зависели. Его можно было принять за праздношатающегося любителя искусств из глухомани или за пустившегося во все тяжкие интеллектуала без царя в голове.

Это был комсорг института имени И.Е.Репина, знаменитый Коля Баев. Учился он на дневном отделении искусствоведческого факультета уж бог знает который год. Казалось, что поступил он в распоряжение академических коридоров еще в прошлом веке.

Жутко, как лесная ночная нечисть, он хохотал в раздевалке, распугивая девиц, пришедших поправить волосы у зеркала; подле столовой он начинал рассказывать такие старые анекдоты, что от него шарахались даже обычно ко всему равнодушные скульпторы; реже всего он появлялся у входа в научную библиотеку, может, раза два в год, но и так с ним происходили разные непотребства, вроде хорового пения “Калинки” или подпирания гипсовой копией “Дискобола” дверей женского туалета в ближайшей курилке.

Тише воды и ниже травы он был только на кафедре марксизма-ленинизма. Она породила его, некогда выделив из сплошного потока малопонятных абитуриентов и, вроде бы, в ближайшее время, убивать не собиралась, напротив, холила и лелеяла, обеспечивала ему бесперебойную сдачу любых экзаменов и связывала с ним какие-то свои отдаленные надежды.

Внешности Коля Баев был непривычной, в обиходе не нужной. Завидев такое, внимание на него непременно обратишь, но через мгновение и забудешь. Как брошенный, тухнущий костерок, кривая рыжая борода окаймляла его несколько собачье лицо; волосы на голове не росли уже, но и не вылезали дальше; глаза – словно налитые всклень рюмки, никто бы из знакомых не сказал, какого они цвета. Одет всегда был лишь бы как, свитеришка цвета скисшего борща, брюки – ни пришей, ни пристегни, на ногах – туфли вечного кочевника.

Мало сказать, что Колю Баева уважали в Академии, им откровенно гордились. Когда первокурснику показывали Колю как нашего комсорга, первокурсник начинал нервически хихикать, думая, что его, новичка, разыгрывают, не верил, но, убедившись наверняка – восхищался и нес свое восхищение “в народ”, то бишь, где угодно был способен сказать:

– Да чепуху вы городите, будто все наши идеологические начальники кастраты, как Суслов. Вот у нас в Академии комсорг, Коля Баев, три раза был женат. Точно знаю…

Слава Коли не умещалась в Академии, его отлично знали и в Театральном, и в “Мухе”, присматривались в Смольном, выдали ему свой пропуск. И он полюбил ездить туда, чтобы на первом этаже в столовой для обслуживающего персонала от пуза и за копейки наедаться салатиками из свежих помидоров и огурцов в любое время года.

Он вообще не разделял личное и общественное. Как-то прогулял комсомольские взносы, собранные со студентов за полгода. В райкоме даже не пожурили. Ему все лихо и просто сходило с рук. Масштабные квартирные скандалы с женами и любовницами, ночные попойки в мастерских запертой Академии, милицейские протоколы и дорожные происшествия. Однажды прекрасным майским утром гаишники подобрали его, спящего, на обочине Приморского шоссе. Всякое приключалось, и это всякое было Коле Баеву, как с гуся вода.

– Коля!– кричали ему в коридорах. Он оглядывался и, не всматриваясь, делал ручкой, как Ленин.

– Коля, твою мать!– надрывались ему от сфинксов, что супротив Академии. Только сплевывал комсорг по-блатному.

Сам ленинградец, отирался он часто и в общежитии. В сообществе с несколькими старшекурсниками, позвякивая бутылками, запирался он в красном уголке, и вскоре несся оттуда стройный дикий вой и растерянные повизгивания пианино, на котором играли кулаком.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: