На месте, где стоял этот дом, отец насажал деревьев, кленов и лиственниц. Когда кто-то спросил отца, где была спальня его матери, в которой он родился, он, подняв голову, указал на макушку сорокалетней лиственницы.
— Вот там, около самой макушки этого дерева, я и родился, — сказал он.
Дом этот был перенесен целиком верст за двадцать от Ясной, и я видел его только раз, и то мельком, проезжая мимо него на охоте. В нем было тридцать шесть комнат. Теперешний ясненский дом вырос из одного из двух каменных двухэтажных флигелей, который постепенно, по мере роста семьи, пристраивался.
Папа редко рассказывал о своем детстве. Иногда вспо минал он о своей бабушке, Пелагее Николаевне. Она,
по-видимому, была старуха с причудами, и он, кажется, не очень ее любил. Он вспоминал, что она любила засыпать под рассказы сказок и для этого купила себе слепого сказочника. Ей это было удобно, потому что при нем, слепом, она не стеснялась раздеваться и ложиться в кровать. А сказочник, как Шехерезада, рассказывал монотонным, певучим голосом одну сказку за другой и только прислушивался к ее дыханию. Когда она засыпала, он бесшумно уходил и на другой вечер продолжал свою сказку как раз с того места, где она заснула вчера. «И взял Аладин свою волшебную лампу, и пошел он...» — и т. д. опять, пока графиня не уснет.
У мама преданий было меньше, и все ее предания были моложе.
Она была дочь дворцового врача Берса и родилась в Москве в Кремле. Ее предания скорее сводились к практическим жизненным устоям, которые она внесла в Ясную Поляну и которых держалась твердо и до конца.
Надо каждый день «заказывать» обед. Надо носить башмаки с французскими каблуками. Летом надо варить варенье и мариновать грибы. Для того чтобы моль не ела одежду, надо перекладывать ее табаком и пересыпать камфарой. Когда чьи-нибудь именины или рожденье, надо чтобы был традиционный сладкий пирог, а к чаю — крендель. Когда приезжают гости, надо к закуске подавать селедку и сыр. Когда прольется на скатерть вино, надо засыпать это место солью. К рождеству должна быть елка и т. д. Этим устоям охотно подчинялась вся семья. Тем более охотно, что вся тяжесть их ложилась главным образом на самое мама, а остальным они доставляли только приятность.
|
ГЛАВА II
Характеристика детей. Впечатления раннего детства. Мама, папа, бабушка, Ханна, три Дуняши, начало учения, школа
Воспоминания детства — это звездное небо. Вот они блестят, эти бесчисленные золотые точки, — одни ярче, другие тусклее, одни кажутся ближе, другие дальше — но все они недостижимы, и все они одинаково ласково мигают и манят. В детских воспоминаниях нет последо-
вательности. Что было раньше, что после — не все ли равно? Это — было. И звездочка эта блестит, и она уже далеко.
Вот как отец описывает нашу семью в одном из писем к своей двоюродной тетке, Александре Андреевне Толстой.
«Старший [Сергей] белокурый, — не дурен. Есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата. Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо. Главная черта брата была не эгоизм и не самоотвержение, а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном. Сережа умен — математический ум и чуток к искусству, учится прекрасно, ловок прыгать, гимнастика, но gauche* и рассеян. Самобытного в нем мало. Он зависит от физического. Когда он здоров и нездоров, это два различные мальчика.
|
Илья, третий. Никогда не был болен. Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно.
Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам. Аккуратен, бережлив: «мое» для него очень важно. Горяч и violent**, сейчас драться; но и нежен и чувствителен очень. Чувствен — любит поесть и полежать покойно. Когда он ест желе смородинное и гречневую кашу, у него губы щекотит. Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится и неприятен, а когда смеется, то и все смеются. Все непозволенное имеет для него прелесть, и он сразу узнает. Еще крошкой, он подслушал, что беременная жена чувствовала движенье ребенка. Долго его любимая игра была то, чтоб подложить себе что-нибудь круглое под курточку и гладить напряженной рукой и шептать, улыбаясь: «Это бебичка». Он гладил также все бугры в изломанной пружинной мебели, приговаривая: «Бебичка».
Недавно, когда я писал истории в «Азбуку», он выдумал свою: «Один мальчик спросил: «Бог ходит ли...? Бог наказал его, и мальчик всю жизнь ходил...» Если я
* неловок (франц.).
** вспыльчив (франц.).
умру... Илья погибнет, если у него не будет строгого и любимого им руководителя.
Летом мы ездили купаться; Сережа верхом, а Илью я сажал к себе за седло. Выхожу утром, оба ждут. Илья в шляпе, с простыней, аккуратно, сияет, Сережа откуда-то прибежал, запыхавшись, без шляпы. «Найди шляпу, а то я не возьму». Сережа бежит туда, сюда. Нет шляпы. «Нечего делать, без шляпы я не возьму тебя. — Тебе урок, — у тебя всегда все потеряно». Он готов плакать. Я уезжаю с Ильей и жду, будет ли от него выражено сожаление. Никакого. Он сияет и рассуждает об лошади. Жена застает Сережу в слезах. Ищет шляпу — нет. Она догадывается, что ее брат1, который пошел рано утром ловить рыбу, надел Сережину шляпу. Она пишет мне записку, что Сережа, вероятно, не виноват в пропаже шляпы, и присылает его ко мне в картузе. (Она угадала.) Слышу по мосту купальни стремительные шаги, Сережа вбегает. (Дорогой он потерял записку.) И начинает рыдать. Тут и Илья тоже, и я немножко.
|
Таня — восемь лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она бы была несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта, теперь сознательная, — иметь детей. На днях мы ездили с ней в Тулу снимать ее портрет. Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе. Мы едем домой. «Таня, спишь?» —«Нет». — «О чем ты думаешь?» — «Я думаю, как мы приедем — я спрошу у мама, был ли Леля хорош, и как я ему дам, и тому дам, и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад». Она не очень умна, она не любит работать умом, но механизм головы хороший. Она будет женщина прекрасная, если бог даст мужа. И вот готов дать премию огромную тому, кто из нее сделает новую женщину.
Четвертый — Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем
сшито. Все, что другие делают, то и он, и все очень ловко и хорошо. Еще хорошенько не понимаю.
Пятая — Маша, два года, та, с которой Соня была при смерти.
Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные голубые глаза; странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное.
Шестой — Петр* — великан. Огромный, прелестный беби, в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится. И жена приходит в восторженное волнение и торопливость, когда его держит; но я ничего не понимаю. Знаю, что физический запас есть большой. А есть ли еще то, для чего нужен запас — не знаю. От этого я не люблю детей до двух, трех лет — не понимаю»2.
Письмо это написано в 1872 году. В то время мне было шесть лет. Приблизительно с этого времени начинаются мои воспоминания. Кое-что помню и раньше.
Когда мне было четыре года, нас было четверо детей: Сережа, Таня, я и Лева. Я помню, как Леве (мы его называли Лелей) прививали оспу. Помню, что это было наверху в угловой комнате, помню, что ему делали больно и что он неистово орал.
Потом я помню, как в балконной комнате у старинного столика красного дерева стоял папа и с кем-то спорил о франко-прусской войне3. Он был на стороне французов и верил, что они победят. В то время мне было около четырех лет.
Еще помню я, как мы с Сережей достали оловянных колпачков от винных бутылок и внизу, рядом с комнатой со сводами, вырезали из этих колпачков монетки. Сережа, который был старше меня на три года, уже умел писать и выцарапывал на них 1870.
Мы, дети, жили сначала наверху в угловой комнате. Мама с папа в своей спальне. Кабинет папа был внизу под большой террасой, а рядом с ним, внизу же, была комната, где жила Татьяна Александровна с Натальей Петровной4.
* Умер в 1873 году. (Прим. автора.)
У мама не было своей комнаты. В гостиной в углу стоял маленький письменный столик, где она заказывала обед, записывала покупки и «переписывала». Что она «переписывала», я долго не знал. Я знал только, что это было что-то очень нужное и важное.
Папа днем уходил в свой кабинет и «занимался», и тогда мы не должны были шуметь и никто не смел к нему входить. Чем он там «занимался», мы, конечно, не знали, но с самого раннего детства мы привыкли его уважать и бояться.
Мама — это другое дело. Она —наша, и она тоже боится папа. Она должна все для нас делать. Она следит за нашей едой, она шьет нам рубашки, лифчики и штопает наши чулки, она бранит нас, когда мы по росе намочим башмаки, она «переписывает», она — все. Что бы ни случилось: «Я пойду к мама». «Мама, меня Таня дразнит». — «Позови ее сюда». «Таня, не дразни Илюшу, он маленький». «Где мама?» На кухне, или шьет, или в детской, или переписывает. Ее легкие частые шаги то и дело раздаются по всем комнатам дома, и везде она успевает все сделать и обо всех позаботиться. Я не знал тогда, что мама часто просиживала за «переписыванием» до трех-четырех часов утра и что она восемь раз переписывала своей рукой всю «Войну и мир»5 и, вероятно, еще больше раз переписала составленные отцом «Азбуки», «Книги для чтения» и роман «Анну Каренину»6.
Никому из нас в голову не могло прийти, чтобы мама могла когда-нибудь устать, или быть не в духе, или чтобы мама что-нибудь захотела для себя. Мама живет для меня, для Сережи, для Тани, для Лели, для всех нас, и другой жизни у нее и не может и не должно быть.
Вспоминая о мама теперь, когда мне уже за шестьдесят лет, я часто думаю: какая это была удивительно хорошая женщина, удивительная мать и удивительная жена. Не ее вина, что из ее мужа впоследствии вырос великан, который поднялся на высоты, для обыкновенного смертного недостижимые. Не ее вина, что он шагнул так, что она невольно осталась далеко позади него, и не ее вина, что, когда он, в середине восьмидесятых годов, захотел переменить свою жизнь и уйти от нее, она не могла перенести разлуки с ним и уговорила его остаться. Не ее вина также и та, что у нее в то время
было на руках восемь человек детей, и в том числе грудной ребенок.
Отец женился на моей матери, когда ему было уже тридцать пять лет, а ей восемнадцать. Для него она тогда была почти ребенок, Сонечкой Берс. И Сонечкой она для него и осталась надолго. Разница лет никогда не сглаживается. Когда мне было пятьдесят лет, а моей матери семьдесят — я все же был для нее тем же Илюшей, каким я был и в детстве. Также и в отношениях моего отца и матери. Ее молодость, ее экспансивность, женственность и необычайное самоотречение дали ему двадцать лет безоблачного семейного счастья. Лучшей жены он не желал и не мог желать. Он ее воспитал на свой лад и внушил ей те понятия, которые в то время казались ему правильными. Он идеализировал ее в образах своих романов, отчасти в Наташе и в Долли. Знал ли он, что придет время, когда он от прежних своих идеалов отречется и вызовет к жизни другие, более высокие и бесплотные.
И женился ли бы он на ней, и был ли бы он счастлив в те первые двадцать лет женатой жизни, если бы Сонечка Берс из Наташи Ростовой вдруг преобразилась в проповедницу чистого христианства, опрощения и платонического брака, он, который мечтал тогда об увеличении своего состояния, скупал дешевые земли у самарских башкир и заставил ее родить тринадцать человек детей.
Как это далеко от того, к чему впоследствии пришел отец!
Помню я, как папа иногда ездил по делам в Москву. В те времена он еще носил в Москве сюртук, сшитый у лучшего в то время французского портного Айе. Помню я, как он, вернувшись из Москвы, с восторгом рассказывал мама, как он был у генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова, и как князь сказал ему, что, когда Таня (которой было в то время лет семь-восемь) вырастет, он устроит для нее бал. Как странно это кажется теперь! И странно то, что Долгорукий свое слово действительно сдержал и Таня была у него на балу, но это было уже в то время, когда отец пережил свой духовный переворот и от светской жизни и балов ушел безвозвратно.
Говорю это не в осуждение кого-либо, а лишь для того, чтобы опровергнуть всякие осуждения как отца, так и матери. «Tout comprendre c'est tout pardonner»*.
Как часто я слышал эти слова из уст отца!
С самого раннего моего детства и до переезда нашей семьи в Москву, то есть до 1881 года, вся моя жизнь протекла почти безвыездно в Ясной Поляне.
Росли мы так.
Главный человек в доме — мама. От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.
Она все знает лучше всех людей. Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или капли «Датского короля», и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет,
И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне.
Папа умнее всех людей на свете. Он тоже все знает, но с ним капризничать нельзя.
Позднее, когда я уже умел читать, я узнал, что папа «писатель». Это было так: мне как-то понравились какие-то стихи. Я спросил у мама: «Кто написал эти стихи?» Она мне сказала, что их написал Пушкин и что Пушкин был великий писатель. Мне стало обидно, что мой отец не такой. Тогда мне мама сказала, что и мой отец известный писатель, и я был этому очень рад.
За обедом папа сидит против мама, и у него своя круглая серебряная ложка. Когда старушка Наталья Пе-
* Все понять — все простить (франц.),
троена, которая жмла при Татьяне Александровне внизу, нальет себе в стакан квас, он берет его и выпивает сразу, а потом скажет: «Извините, Наталия Петровна, я нечаянно»,— и мы все очень довольны и смеемся, и нам странно, что папа совсем не боится Натальи Петровны. А когда бывает «пирожное», кисель, то папа говорит, что из него хорошо клеить коробочки, и мы бежим за бумагой, и папа делает из нее коробочки.
Мама за это сердится, а он ее тоже не боится.
Иногда с ним бывает очень весело.
Он лучше всех ездит верхом, бегает скорее всех, и сильнее его никого нет.
Он почти никогда нас не наказывает, а когда он смотрит в глаза, то он знает все, что я думаю, и мне делается страшно.
Я могу солгать перед мама, а перед папа не могу, потому что он все равно сразу узнает. И ему никто никогда не лжет.
И все наши секреты он тоже знает. Когда мы играли в домики под кустами сирени, у нас было три больших секрета, и никто, кроме Сережи, Тани и меня, этих секретов не знал. Вдруг папа пришел и сказал, что он знает все три наши секрета и что все они начинаются на букву «б», и это была правда. Первый секрет был, что у мама скоро будет «бебичка», второй, что Сережа влюблен в «баронессу», а третий я теперь не помню.
Кроме папа и мама, у нас была тетенька Татьяна Александровна Ергольская. Она жила с Натальей Петровной внизу, в угловой комнате, и там был большой образ в серебряной ризе.
Тетенька всегда лежала, и, когда мы приходили к ней, она угощала нас вареньем из зеленой вазочки.
Она была крестной матерью Сережи и любила его больше всех.
Потом она умерла, и нас повели к ней в комнату, когда она лежала в гробу, вся восковая. Около нее и около черного образа горели восковые свечи, и было очень, очень страшно. Мама говорила, что не надо бояться, и она и папа не боялись, а мы жались в кучку и стояли около самой мама.
Тетенькина комната была низенькая, и против окна был колодезь, глубокий, глубокий, и он тоже страшный. Мама говорила, что к нему не надо подходить, потому
что можно в него упасть и утонуть. Раз туда упало ведро, и его было трудно достать.
Когда приехала к нам англичанка Hannah Tarsey, я точно не знаю7. Я, вероятно, был тогда еще очень мал.
Она была полугувернанткой, полубонной и долго жила у нас. Вероятно, лет десять. Из рук няни Марии Афанасьевны я прямо попал к ней. Всегда ровная, добрая и веселая, Hannah осталась в моей памяти светлым воспоминанием. Мы ее любили и слушались. Как я научился английскому языку, я не помню. Кажется, что я начал говорить по-английски одновременно с русским. «Wash your hands, the breakfast is ready»* и другие слова детского обихода пришли ко мне сами, и я их никогда не выучивал.
На рождестве, к елке, она делала нам plum pudding**. Он подавался к столу, облитый ромом и зажженный, весь в огне. Когда мы с ней гуляли по саду, мы вели себя хорошо и не пачкались в траве, а когда раз послали с нами Дуняшу, мы убежали от нее в кусты. Она нам кричала: «Дети, по дорожкам, по дорожкам»,— и мы с тех пор прозвали ее «Дуняша по дорожкам». Другая Дуняша, горничная, все забывала и называлась «Дуняша позабылась», а третья Дуняша, жена приказчика Алексея Степаныча, называлась «Дуняша, мама пришла за делом».
Она жила во флигеле внизу и всегда запиралась на замок. Когда мы с мама приходили к ней, мы стучали в дверь и кричали: «Дуняша, мама пришла за делом».
Тогда она отпирала клеенчатую дверь и впускала нас. Мы любили пить у нее чай с вареньем. Она давала варенье на блюдечке, и у нее была только одна серебряная ложечка, маленькая и тоненькая, вся изжеванная. Мы знали, почему ложка такая: свинья нашла в лоханке и изжевала.
Раньше я был маленький, а потом, когда мне стало пять лет, я начал учиться с мама читать и писать.
Сначала я научился по-русски, а потом уже по-французски и по-английски.
Арифметике меня учил сам папа.
Я слышал раньше, как он учил Сережу и Таню, и
* Мойте руки, завтрак готов.
** сливовый пудинг (англ.).
я очень боялся этих уроков, потому что иногда Сережа не понимал чего-нибудь и папа говорил ему, что он нарочно не хочет понять. Тогда у Сережи делались странные глаза, и он плакал. Иногда я тоже чего-нибудь не понимал, и папа сердился и на меня. С начала урока он всегда бывал добрый и даже шутил, а потом, когда делалось трудно, он начинал объяснять, а мне становилось страшно, и я ничего не понимал.
Когда мне было шесть лет, я помню, как папа учил деревенских ребят8.
Их учили в «том доме»*, где жил Алексей Степаныч, а иногда и в нашем доме, внизу.
Деревенские ребята приходили к нам, и их. было очень много. Когда они приходили, в передней пахло полушубками, и учили их всех вместе и папа, и Сережа, и Таня, и дядя Костя9. Во время уроков бывало очень весело и оживленно.
Дети вели себя совсем свободно, сидели где кто хотел, перебегали с места на место и отвечали на вопросы не каждый в отдельности, а все вместе, перебивая друг друга и общими силами припоминая прочитанное. Если один что-нибудь пропускал, сейчас же вскакивал другой, третий, и рассказ или задача восстанавливались сообща.
Папа особенно ценил в своих учениках образность и самобытность их языка.
Он никогда не требовал буквального повторения книжных выражений и особенно поощрял все «свое».
Я помню, как один раз он остановил мальчика, бегущего в другую комнату.
— Ты куда?
— К дяденьке, мелку откусить.
— Ну беги, беги. Не нам их учить, а учиться у них надо, — сказал он кому-то, когда мальчик отошел.—Кто из нас сказал бы так? Ведь он не сказал — взять — или — отломить, а сказал точно — «откусить», потому что именно откусывают мел от большого куска зубами, а не ломают его.
Раз папа заставил меня учить одного мальчика азбуке. Я очень старался, а он никак не мог ничего понять. Тогда я рассердился и начал его бить, и мы подрались и оба заплакали.
* Так назывался каменный флигель. (Прим. автора.)
Папа подошел к нам и сказал мне, чтобы я больше никогда не учил, потому что я не умею. Я, конечно, обиделся и пошел к мама и сказал ей, что я не виноват, потому что у Тани и у Сережи хорошие ученики, а мой глупый и гадкий.
ГЛАВА III
Впечатления детства
Детство! Почему твои впечатления так свежи, так ярки? Мне уже больше шестидесяти лет, я живу сейчас в чужой стране, далеко от всего мне родного, и все же я вижу тебя перед собой и слышу твое благоухание. Благоухание — да! Не только в переносном смысле, но даже и в прямом. В ребенке пять чувств его играют первенствующую роль, и после зрения — обоняние, конечно, главное.
Если я хочу перенестись в прошлое, ничто не заставляет меня его переживать более ярко, чем память запаха.
Начало мая, мама достала из сундука наши летние полотняные куртки и панталоны и примеряет их на нас. По всему дому пахнет камфарой.
Мы выросли; в некоторых надо выпустить рубцы, некоторые с Сережи перешивают на Илюшу, с Илюши на Лелю. Выставляются зимние рамы, в комнатах делается светлее и пахнет летом.
Мы бежим в летних костюмах на лужайку перед домом и рвем цветы — желтые пахучие лютики. В аллеях только что высохли ручьи, кое-где в канаве еще лежит снег. Цветут медунчики. Через день, через два распустятся фиалки. Темные душистые фиалки растут только на одном месте — перед самым домом между кустами сирени. Мы уже забыли о том, что нельзя пачкать колен, и ползаем по лугу и из травы выбираем пучки низкорослых цветочков. Когда внесешь их в комнату, они пахнут так сильно, что мама говорит, что их нельзя держать ночью в спальне.
Кто-то сказал, что показались сморчки. Днем запрягают катки, и мы все едем в засеку. Земля еще мягкая, и местами колеса далеко уходят в землю. К самой опушке подъехать нельзя — там еще лежит снег. Мы выскакива-
ем из линейки и вперегонки бежим в лес. Пахнет перепрелой листвой. Аукаемся. Кто-нибудь нашел сморчок и зовет остальных. Сбегаемся, копаемся в листве, перелезаем через огромные коряги и сухие сучья, на медунчики и лесные фиалки уже никто не обращает внимания, забыто все, кроме этих маленьких, торчащих на длинных ножках сморчков. Кажется, что они от тебя прячутся, укрываются листьями и мхом, хоронятся под сушняком, и сколько радости и торжества, когда его наконец разыщешь и положишь в корзинку. И он пахнет так же, как пахнет листва, как пахнет весь лес и мои почерневшие пальцы и руки.
Лето! Рано утром вскакиваем, одеваемся и бежим на конюшню. Там пахнет лошадью и сеном. Кучер Филипп Родивонович уже седлает. Для меня белый с розовыми глазами «Колпик» уже подседлан потником, Сереже — маленький, горячий киргизенок «Шарик», для папа— огромная английская кровная кобыла «Фру-Фру»1. Мы садимся на лошадей и едем к дому.
Папа уже ждет на крыльце. Едем купаться на Воронку. Едем не дорогой, а лесной тропинкой. Мокрые от утренней росы ветки поминутно хлещут по лицу. Придерживаешь рукой шляпу и нагибаешься к челке лошади. У купальни привязываем лошадей к березкам, рысью бежим по мосткам и скорей, скорей раздеваемся. В купальне два отделения — один ящик маленький и мелкий для детей и большая купальня для взрослых. Прыгаешь прежде в ящики окунаешься. Вода пахнет тем особенным речным запахом, которым пахнут реки только в России. Говорят, вода пахнет рыбой. Как это неверно! Рыба, может быть, иногда пахнет водой, но только гораздо хуже, а у воды свой запах, чистый и свежий.
Папа уже плывет снаружи, — в реке. Сережа тоже.
— Илюша, плыви сюда!
Собираешься с духом и выплываешь — скорей к берегу. Глаза выпучены от напряжения, вода лезет в рот и нос, а все-таки доплыли, и теперь уже не так страшно плыть назад.
Одеваемся, папа подсаживает меня на лошадь, и галопом подымаемся по горе.
На полпути между домом и купальней есть небольшая лесная поляна. Летом она усеяна незабудками и временами вся голубая. На углу этой поляны со стороны
усадьбы стоят несколько дубов. Почва под ними какая-то странная, черная и состоит из мелкого металлического угля. Такая же почва местами и на поляне. Вероятно, когда-то здесь плавили руду.
Тропинка, по которой мы ездили купаться, проходила как раз между этими дубами и пересекалась местами, выступавшими наружу корявыми кореньями.
Сколько раз, проезжая между этими дубами верхом, я больно ушибал себе об их стволы колени!
Как далек был тогда от мысли отец, что через сорок лет в холодный ноябрьский день придут сюда ясенские мужики с лопатами и ломами, разроют черную землю и что потом огромная толпа людей принесет сюда его тело и опустит его в могилу2.
Нашел ли он наконец заветную палочку и знает ли он волшебные слова, на ней написанные? Хочу верить, что — да!
Но не буду раскидываться. Назад, назад к детству.
Мне подарили сетку для ловли бабочек. Николай Николаевич Страхов подарил мне чудную книжку — «Атлас бабочек» с картинками и научил меня их сушить для коллекции. Каждая бабочка нарисована в красках и имеет латинское название. Я с утра до ночи бегаю по лесам и лугам и ловлю бабочек. Сережа тоже. У него книга жуков, и мы тоже ловим и их. Лето в разгаре. Мы бегаем по пояс в высокой траве. Нет, это не трава, это почти сплошные цветы — желтые, розовые, красные, синие, белые, — какая красота, какое благоухание! Местами уже начали покос. Деревенские бабы и девки в цветных сарафанах и красных платках трясут и копнят сено.
Разбежимся и со всего маху кинемся в копну. Сено трещит и пахнет. Пахнет одуряюще. Влезешь на воз и едешь в сенной сарай.
Боже, сколько дивных воспоминаний связано у меня с запахом сена!
И работы на покосах с отцом, уже в восьмидесятых годах, и ночевки в копне сена на берегу болота, и ночевки в сенных сараях в деревнях во время охоты, и запах того же сена в детской, где тюфяки наши были тоже набиты сеном и тоже трещали и пахли, особенно когда их раз в месяц набивали свежим сеном3.
Летом босые деревенские девочки приносили в тарелочках и деревянных чашках белые грибы и землянику.
Придут и молча выстроятся у крыльца — трогательные, жалкие.
— Софья Андреевна, ягоды принесли.
Мама выходит и начинает торговаться.
— Тебе гривенник, твоя тарелочка поменьше — тебе семь копеек, тебе пятачок.
Платочки, в которых были завязаны тарелочки, развязываются, и все ягоды ссыпаются в одно большое блюдо и уносятся на ледник. Опять запахи, опять волшебные духи! А как пахли сырые белые грибы и подберезовики! А рыжики! А опенки!
Мама в саду под липами варит варенье. В жаровне горит и пахнет уголь. Варенье густо закипело, поднимаются кверху розоватые пенки. Вокруг слетаются и жужжат пчелы и осы. Мы тоже, как эти пчелы, вбираем в себя запах сладкого и ждем «пенок».
— Пенки к чаю, — строго говорит мама, — сейчас нельзя перед обедом портить аппетит.
— Мама, только немножко, только попробовать.
— Нельзя, сказано вам.
Но мы знаем, что это «нельзя» ничего не значит. И в конце концов получаем и пенки, и даже немного варенья.
Подходит осень. В августе начинают поспевать яблоки, и начинается выискивание лучших яблонь и собирание падали. Сада сорок десятин. Несколько хороших грушовок и аркатов в клинах. В большом саду у гумна амченка*, в молодом саду желтый аркат, который папа любит. Для него мы тоже приносим. Но для себя у каждого из нас где-нибудь в укромном уголку сада своя «кладовая». В большом саду главный шалаш, и там сидят садовники. Вся усадьба пахнет яблоками и сухой соломой. Купанье кончилось, но грибы во всем разгаре. Кто больше наберет? Вокруг Ясной Поляны верст на пять нет ни одного уголка, который я бы не вылазил по многу, многу раз в раннем детстве за грибами и бабочками, а позднее на охоте с ружьем и собакой.
Положишь несколько коричневых яблок в корзинку и на весь день забываешь обо всем в мире и радуешься. Чему? Тогда я не знал. Теперь я понимаю эту радость.— Это была радость жизни, и своей и окружающей.
Могучая, чистая, ничем не омраченная радость детства.
* От Амченска—Мценск, Орловской губ. (Прим. автора.)
ГЛАВА IV
Дворня. Николай-повар. Алексей Степанович. Агафья Михайловна, Марья Афанасьевна. Сергей Петрович
Я застал еще то время, когда нам служили свои дворовые, из бывших наших крепостных. Теперь все они сошли в могилу, но я хочу о них вспомнить.
Нераздельно с первыми воспоминаниями детства встает передо мной образ моей няни, Марии Афанасьевны Арбузовой. Она была бывшей крепостной Воейковых. Об этих Воейковых я знал только, что после смерти дедушки Николая Ильича Воейков был одно время опекуном Ясной Поляны, и после его опекунства многое из имения исчезло. Старик Николай-повар говорил, что в старину у нас были пуды серебряной посуды и после Воейкова ничего не осталось. Потом какой-то другой, сумасшедший, Воейков жил в Ясной Поляне уже при мама. О нем я знал, что он вытащил из-под дома бешеную собаку и она его не укусила,