СТИХОТВОРЕНИЕ В. В. ТРЕСКИНА




Смело на ящик Почтовый критику стал я писать.

Мало пришлось мне хвалить, ругать же пришлося довольно.

В яд постоянно макал я перо, никого не жалея,

* Катковская мания древлероссийского дворянского благородства (лат.),

** Русская песня. (Прим. автора.)

*** Сергей Николаевич был уездным предводителем дворянства. (Прим. автора.)

**** Таня в это время выезжала и часто бывала в доме графа Капниста. (Прим. автора.)

Но отчего же тайная робость объемлет меня?

Страшно под мышкой тошнит, и коленка вздохнуть не дает мне.

Боги, откройте причину тоски моей томной!

Чу, отозвалися боги, и рек мне Зевес-громовержец:

«Жалкий ты критик! Иль ты не знаешь, что ныне

Страхов в Ясной живет, Николай Николаевич, критик:

Быстро к тебе устремясь, он мгновенно тебя изничтожит

И на могиле твоей эпитафию злую напишет,

Дабы пример твой несчастный иным послужил бы наукой...»

Зевс уж давно замолчал. Ночи тень одевала природу,

Я ж все сидел, трепетал. Наконец, успокоясь, решился

Все, что случилось со мной, вам поведать плохими стихами.

ГЛАВА XV
Сергей Николаевич Толстой

Я помню дядю Сережу с раннего моего детства.

Он жил в Пирогове и бывал у нас довольно часто.

Черты его лица были те же, что и у моего отца, но весь он был тоньше и породистее. Тот же овал лица, тот же нос, те же выразительные глаза и те же густые, нависшие брови, но разница между его лицом и лицом моего отца была только та, что отец в те далекие времена, когда он занимался своей внешностью, всегда мучился своим безобразием, а дядя Сережа считался и действительно был красавцем.

Вот как отец говорит о дяде Сереже в своих отрывочных воспоминаниях: «Николеньку я уважал, с Митенькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им. Я восхищался его красивой наружностью, его пением, — он всегда пел, — его рисованием, его веселием и в особенности, как ни странно это сказать, непосредственностью, его эгоизмом.

Я всегда себя помнил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет то, что думают обо мне и чувствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни. От этого, вероятно, я особенно любил в других противоположное этому — непосредственность, эгоизм. И за это особенно любил Сережу — слово любил неверно.

Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем-то совсем мне чуждым, непонятным. Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная.

На днях он умер, и в предсмертной болезни и умирая, он был так же непостижим мне и так же дорог, как и в давнишние времена детства.

В старости, в последнее время, он больше любил меня, дорожил моей привязанностью, гордился мной, желал быть со мной согласен, но не мог, и оставался таким, каким был, совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал. Он был, что был, ничего не скрывал и ничем не хотел казаться. С Николенькой мне хотелось быть, говорить, думать; с Сережей мне хотелось только подражать ему. С первого детства началось это подражание...»1

Мы очень любили, когда подкатывала к дому тройка, чудесная, в наборной сбруе с бубенчиками, запряженная в коляску, и выходил из нее дядя Сережа, в черной широкополой фетровой шляпе и длинном черном пальто, барственный и красивый.

Папа выходил к нему из своего кабинета и здоровался с ним за руку, а мама, радостная, выбегала в переднюю и расспрашивала его о здоровье Марьи Михайловны и детей и бежала в кухню заказать повару лишнее блюдо «для гостей».

Дядя Сережа никогда не был нежен с детьми; казалось, скорее, что он нас только терпит, а не любит, но мы относились к нему всегда с особенным подобострастием, которое, как я теперь понимаю, происходило отчасти от его аристократической внешности, а главное, от того, что он называл папа Левочкой и относился к нему так, как папа относился к нам.

Он не только не боялся его совсем, но он всегда поддразнивал его и спорил, как старший с младшим.

И мы это чувствовали.

Ведь всем известно было, что резвее черно-пегой Милки и ее дочери Крылатки нет на свете собак. От них ни один заяц не уходит.

А дядя Сережа говорил, что у нас русак тупой, а вот степной русак — это дело другое, и ни Милка, ни Крылатка степного русака не достанет.

Мы слушали и не знали, кому верить, — дяде Сереже или папа.

Один раз дядя Сережа поехал с нами на охоту. Затравили несколько русаков — ни один не ушел, — и дядя Сережа совсем этому не удивился, и все-таки спорил, что это только потому, что у нас зайцы плохие.

И так мы не узнали, прав он или нет.

А может быть, и прав, потому что он был охотник, больше чем папа, и затравил много волков, а папа при нас не затравил ни одного.

А теперь папа держит собак, потому что у него есть Агафья Михайловна, а дядя Сережа совсем бросил охоту, потому что нельзя держать собак.

«После освобожденья крестьян нельзя охотиться, людей нет, мужики с кольями сгоняют охотников с зеленей, разве можно что-нибудь теперь делать? Жить нельзя в деревне».

Иногда летом мы всей семьей ездили к дяде Сереже в гости.

До Пирогова надо было ехать полями тридцать пять верст.

По дороге мы проезжали мимо Ясенков и Колпны...

Там где-то, по рассказам мама, папа защищал на суде солдата, который оскорбил офицера2.

Его осудили и тут же на поле расстреляли. И было жутко об этом думать.

Может быть, это и было по закону, но нам, детям, это было непонятно.

Дальше дорога шла мимо Озерок, мимо таинственного бездонного озера, провала, потом через Коровьи Хвосты, Сорочинку и, наконец, у одиноко стоящей в поле часовни сворот с большой дороги влево, и вдали, за Упой, виднеется красивая церковь, усадьба и в глубине ее интересный, какой-то особенной архитектуры, двойной каменный дом.

Подъезжаешь, и чувствуется совсем особенный, непривычный для нас оттенок строгого барства, не такого, как в Ясной, а какого-то особенного, пироговского. Это барство уже чувствуется, когда едешь по селу и мужики подобострастно останавливаются и кланяются, и по

взглядам баб и ребятишек, провожающих нас глазами, и по тому, как увидавший нас издали поваренок стремительно бежит к дому доложить, что едут гости, и по всему виду усадьбы с свежеподстриженными кустами и чисто выметенным и посыпанным свежим песком подъездом.

Из передней входишь в зимний сад, в котором растут в огромных кадках лимонные деревья, в зале стоит чучело матерого волка, а за диваном, на каком-то возвышении, спит свернувшаяся клубком, совсем как живая, лисица.

Нас встречают милая, вечно ласковая Марья Михайловна, ее дочери: Вера, ровесница Тани, и две маленькие, Варя и Маша.

Услыхав движение, выходит из своей комнаты дядя Сережа.

Комната его особенная, около залы.

Он в ней и спит и сидит целый день за счетами, высчитывая доходы имения и сводя бухгалтерию, сложную, трудную и понятную только ему одному.

В эту комнату надо входить быстро, скорей, скорей захлопывая за собой дверь, чтобы не влетела в это время муха. Из-за мух в этой комнате никогда не выставляются зимние рамы, и никто, кроме самого дяди Сережи, ее не убирает.

Хозяева рады гостям, встречают нас приветливо, и дядя Сережа всегда почти сейчас же начинает рассказывать Левочке о своих хозяйственных неудачах.

— Хорошо тебе, как птице небесной, ни сеять, ни жать, написал роман и покупаешь себе в Самаре новые имения, а ты похозяйничал бы тут. Ведь я опять прогнал приказчика, обворовал меня кругом. Теперь опять Василий управляет, а мы без кучера.

Папа улыбается, переводит разговор на другое, а мы, дети, чувствуем, что все это так и должно быть, потому что Василий, живший у дяди Сережи кучером много лет, редко сидел на козлах и почти всегда заменял того или другого проворовавшегося приказчика.

Удивительно, до чего дядя Сережа во многих чертах своего характера напоминал старика князя Болконского.

Нет сомнения в том, что этот тип не списан с него. Ведь в то время, когда писалась «Война и мир», дядя Сережа был еще молодым человеком.

Мне приходилось говорить об этом с его старшей дочерью Верой Сергеевной, и мы оба удивлялись пророческому ясновидению моего отца, который в мельчайших подробностях нарисовал отношения князя к своей любимой дочери княжне Марье, дяди Сережи к Вере.

Те же уроки математики, та же застенчивая, нежная любовь, скрытая под личиной равнодушия и часто внешней жестокости, то же глубокое понимание ее души и та же несокрушимая барская гордость, отграничивающая себя и ее неприступной стеной от всего остального мира.

Более яркого воплощения типа старика Болконского я никогда не мог себе представить.

При исключительной порядочности и честности, дядя Сережа скрывал только одно свое качество: он до застенчивости скрывал свое чуткое сердце, и если иногда оно вырывалось наружу, то только в исключительных случаях и то помимо его воли.

В нем особенно ярко проявлялась семейная черта, свойственная отчасти и моему отцу, — это страшная сдержанность в выражении сердечной нежности, скрываемой часто под личиной равнодушия, а иногда даже неожиданной резкости.

Зато в смысле сарказма и остроумия он был необычайно самобытен.

Одно время он в течение нескольких зим жил с семьей в Москве.

Как-то, после исторического концерта Антона Рубинштейна3, на котором дядя Сережа был с дочерьми, он приехал к нам в Хамовники пить чай.

Отец стал расспрашивать его, понравился ли ему концерт.

— Помнишь ты, Левочка, поручика Гимбута, который был лесничим около Ясной? Я как-то спросил его, какая самая счастливая минута его жизни. И знаешь, что он мне ответил? «Когда я был кадетом, бывало, положат меня на лавку, спустят штаны и начнут сечь. Секут, секут, — как перестанут — вот это и есть самая счастливая минута».

Вот в антрактах, когда Рубинштейн переставал играть, тогда только я и чувствовал себя хорошо.

Не щадил он иногда и отца.

Как-то, охотясь с легавой около Пирогова, я заехал к дяде Сереже переночевать.

За чаем зашел разговор об отце.

Не помню по какому поводу, дядя Сережа начал говорить, что Левочка гордый.

— Ведь это он так проповедует про смирение да непротивление, а сам он гордый.

Был у Машеньки-сестры лакей Фома.

Бывало, напьется, пойдет под лестницу, задерет ног» кверху и лежит. Приходят к нему: «Фома, тебя графиня зовет».

А он: «Пущай сама придет, коль нужно».

Так же и Левочка...

Когда Долгорукий послал к нему своего чиновника Истомина попросить его, чтоб он пришел к нему поговорить о сектанте Сютаеве ты знаешь, как он ему ответил? «Пусть сам придет». Ну разве это не Фома?

Нет, Левочка очень гордый, он ни за что не пойдет, да так и надо, тут ни при чем смиренье.

В последние годы жизни Сергея Николаевича отец был с ним особенно дружен и любил делиться с ним своими мыслями.

Как-то он дал ему одну из своих философских статей и просил его прочесть и сказать свое мнение.

Дядя Сережа добросовестно прочел всю книгу и, возвращая ее, сказал:

— Помнишь, Левочка, как мы, бывало, езжали на перекладных? Осень, грязь замерзла колчами, сидишь я тарантасе, на жестких дрожинах, бьет тебя то о спинку, то о бока, сиденье из-под тебя выскакивает, мочи нет — и вдруг выезжаешь на гладкое шоссе, и подают тебе чудную венскую коляску, запряженную четвериком хороших лошадей... Так вот, читая тебя, только в одном месте я почувствовал, что пересел в коляску. Это место— страничка из Герцена, которую ты приводишь, а все остальное — твое, — это колчи и тарантас5.

Говоря такие вещи, дядя Сережа, конечно, знал, что отец за это не обидится и будет вместе с ним от души хохотать.

Ведь действительно трудно было сделать вывод более неожиданный, и, конечно, кроме дяди Сережи, никто не решился бы сказать отцу что-нибудь подобное.

Рассказывал дядя Сережа, как он встретил где-то на железной дороге незнакомую даму, из сорта навязчивых вагонных собеседниц.

Узнав, что с ней едет граф Толстой, брат знаменитого писателя, она пристала к нему с расспросами о том, что теперь пишет Лев Николаевич и пишет ли что-нибудь сам Сергей Николаевич.

— Что пишет брат — не знаю, а я, сударыня, кроме телеграмм, ничего не пишу, — коротко ответил дядя Сережа, чтобы как-нибудь отвязаться.

— Ах, как жаль! Да, бывает же в жизни, что одному брату дано все, а другому ничего, — сочувственно заметила дама и замолчала.

Вопрос, поставленный Сергею Николаевичу вагонной дамой, невольно возникает у людей, хорошо знавших этого необычайно умного и своеобразного человека.

Ведь действительно, если бы он писал, он мог бы дать очень многое.

У него было что писать.

Сидя в своей комнатке годами, он все время думал и жил своей, замкнутой в себе жизнью.

Часто вдруг ни с того ни с сего он начинал громко ахать и кричать: «Ай, ай, ай, ай, ай... ай...»

И домашние его за несколько комнат слышали эти стоны и знали, что это «ничего» — значит, он что-то подумал.

И только редко, редко, когда приезжал кто-нибудь из близких ему людей, он увлекался и в ярком, образном разговоре развивал свои мысли и наблюдения, всегда оригинальные, меткие и продуманные.

Дядя Сережа думал только для себя, и как «непосредственный эгоист» (как характеризует его мой отец в приведенном выше отрывке его воспоминаний) он не чувствовал потребности делиться своими переживаниями с другими.

И в этом было его несчастье.

Он лишен был того чувства удовлетворения, которое испытывает писатель, выливая избыток себя на бумагу, и без этого предохранительного клапана он перегрузил себя и сделался умственным аскетом.

В своих воспоминаниях Афанасий Афанасьевич Фет необычайно метко характеризует тип всех трех братьев Толстых:

«Я убежден, что основной тип всех трех братьев Толстых тождествен, как тождествен тип кленовых листьев, невзирая на все разнообразие их очертаний. И если бы я задался развить эту мысль, то показал бы, в какой степени у всех трех братьев присуще то страстное увлечение, без которого в одном из них не мог бы проявиться поэт Л. Толстой. Разница их отношений к жизни состоит в том, с чем каждый из них отходил от неудавшейся мечты. Николай охлаждал свои порывы скептической насмешкой, Лев уходил от несбывшейся мечты с безмолвным укором, а Сергей — с болезненной мизантропией.

Чем более у подобных характеров первоначальной любви, тем сильнее, хотя на время, сходство с Тимоном Афинским»6.

Зимой 1901 —1902 года мой отец был в Крыму и там долго лежал больной между жизнью и смертью.

Дядя Сережа, чувствовавший себя уже слабым, не решился выехать из Пирогова и, сидя дома, с тревогой следил за ходом болезни по письмам, которые ему писали некоторые члены нашей семьи, и по газетным бюллетеням.

Когда отец начал поправляться, я уехал домой и по пути из Крыма заехал в Пирогово, чтобы лично рассказать дяде Сереже о ходе болезни и о тогдашнем состоянии отца.

Я помню, с какой радостью и благодарностью он меня встретил.

— Ах, как хорошо, что ты заехал. Ну рассказывай, рассказывай. Кто при нем? Все? А кто за ним больше ходит? Дежурите по очереди? И по ночам тоже? Он не может вставать? Да, да, вот это хуже всего.

Ведь и мне скоро придется умирать, годом раньше, годом позже, это не важно, а вот лежать беспомощным, всем в тягость, всё за тебя делают, подымают, сажают — это ужасно.

Ну, как же он это выносит? Ты говоришь, привык? Нет, я не могу себе представить, чтобы Вера меняла на мне белье, мыла бы меня. Она, конечно, скажет, что ей это ничего, а для меня это ужасно.

А что, он боится смерти? Говорит, что нет? Может быть — ведь он сильный, он может в себе победить этот страх, да, да... пожалуй, он не боится, а все-таки...

Ты говоришь, что он борется с этим чувством?.. Ну, конечно, как же не бороться!..

Я хотел поехать к нему, а потом думаю: где мне? сам еще свихнусь, вместо одного больного два будет.

Да, ты мне много рассказал, тут всякая мелочь ингересна.

— Страшна не смерть, а страшна болезнь, беспомощность и, главное, боязнь, что ты в тягость другим.

Это ужасно, ужасно.

Дядя Сережа умер в 1904 году от рака лица.

Вот как рассказывала мне о его кончине моя тетка Мария Николаевна.

Почти до последнего дня он был на ногах и никому не позволял за собой ухаживать.

Он был в полной памяти и сознательно готовился к смерти.

Кроме домашних, старушки Марии Михайловны и дочерей, при нем была его сестра, монахиня Мария Николаевна, и с часу на час ждали приезда моего отца, за которым послали в Ясную нарочного.

Пред всеми стоял тяжелый вопрос, пожелает ли умирающий перед смертью причаститься святых тайн.

Зная безверие Сергея Николаевича, никто не решался с ним об этом заговорить, и несчастная Мария Михайловна ходила около его комнаты, мучилась и молилась.

Моего отца ждали с нетерпением, но втайне боялись его влияния и мечтали о том, чтобы Сергей Николаевич пригласил священника до его приезда.

— И каково же было наше изумление и радость, — рассказывала мне Мария Николаевна, — когда Левочка, выйдя из его комнаты, передал Марии Михайловне, что Сережа просит послать за священником.

Не знаю, что они говорили до этого, но когда Сережа сказал, что он хочет приобщиться, Левочка ответил ему, что это очень хорошо, и сейчас же пришел к нам и передал его просьбу*.

Отец пробыл в Пирогове около недели и уехал за два дня до кончины дяди.

* Я не думаю, чтоб Сергей Николаевич перед смертью изменил свое отношение к обрядам. Мне кажется, что, как с его стороны, так и со стороны моего отца, не отговаривавшего его, это было уступкой, сделанной только для успокоения тех, кому это было так дорого. (Прим. автора.)

Когда он получил телеграмму об ухудшении его состояния, он поехал к нему опять, но не застал его в живых.

Он вынес его тело из дома на своих руках и сам нес его в церковь.

Вернувшись в Ясную, он с трогательной нежностью рассказывал о своей разлуке с этим «непостижимым и дорогим ему братом, совсем чуждым и вместе с тем бесконечно близким и родным».

ГЛАВА XVI
Фет. Страхов. Ге

Что это за полусабля? — спросил молодой гвардейский поручик Афанасий Афанасьевич Фет у лакея, входя в переднюю к Ивану Сергеевичу Тургеневу в Петербурге в середине пятидесятых годов.

— Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают,— ответил Захар.

— В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева,— рассказывает Фет в своих воспоминаниях, — мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.

— Вот все время так, — говорил с усмешкой Тургенев,— вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь. А затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой...

— В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства1.

Вскоре после этого отец сошелся с Фетом довольно близко, и между ними зявязалась прочная, долголетняя дружба и переписка, длившаяся почти до смерти Афанасия Афанасьевича.

Только в последние годы жизни Фета, когда отцом всецело овладели его новые идеи, совершенно чуждые всему миросозерцанию Афанасия Афанасьевича, они охладели друг к другу и видались реже.

С первых шагов их знакомства дороги обоих шли параллельно.

Познакомились они оба молодыми офицерами и начинающими литераторами.

Потом оба женились (Фет значительно раньше отца) и оба поселились в деревне.

Фет жил на своем хуторе Степановка, Мценского уезда, недалеко от имения Тургенева Спасское-Лутовиново, и одно время к нему съезжались в гости мой отец с старшим братом Николаем и Иван Сергеевич.

Там они охотились за тетеревами и часто перекочевывали оттуда в Спасское и из Спасского в Никольско-Вяземское к моему дяде Николаю Николаевичу.

У Фета же в Степановке произошла ссора отца с Тургеневым.

Еще до проведения железной дороги, когда ездили на лошадаях, Фет, по пути в Москву, всегда заворачивал в Ясную Поляну к отцу, и эти заезды сделались традиционными.

После, когда прошла железная дорога и отец был уже женат, Афанасий Афанасьевич тоже никогда не миновал нашей усадьбы, и если это когда и случалось, то отец писал ему горячие упреки, и он, как виноватый, извинялся.

В те далекие времена, о которых я говорю, отца связывали с Фетом интересы и литературные и хозяйственные.

Любопытны некоторые письма отца, относящиеся к шестидесятым годам.

Например: в 1860 году он пишет целое рассуждение о только что вышедшем романе Тургенева «Накануне», и в конце его приписка: «Что стоит коновальский лучший инструмент? Что стоят пара ланцетов людских и банки?»2

В другом письме отец пишет: «С этой почтой пишу в Никольское, чтобы он послал за кобылой... О цене все-таки вы напишите», и рядом с этим — «ты нежная»... да и все прелестно. Я не знаю у вас лучшего. Прелестно все» (стихотворение Фета «Отсталых туч над нами пролетает последняя толпа»)3.

Но не только общность интересов сближала моего отца с Афанасием Афанасьевичем.

Причина их близости заключалась в том, что они, по выражению отца, «одинаково думали умом сердца».

«Но мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура — душа»,— пишет отец Фету в 1876 году4, и в том же году осенью он повторяет: «удивительно, как мы близко родня по уму и сердцу»5.

Отец говаривал про Фета, что главная заслуга его— это что он мыслит самостоятельно, своими, ни откуда не заимствованными мыслями и образами, и он считал его наряду с Тютчевым в числе лучших наших поэтов. Часто, бывало, и после смерти Фета он вспоминал некоторые его стихотворения и, обращаясь почему-то ко мне, говорил: «Илюша, скажи это стихотворение — «Я думал,— не помню, что думал» или «Люди спят...». Ты, наверное, его знаешь». И он с восторгом вслушивался, подсказывал лучшие места, и часто на его глазах показывались слезы.

Я помню посещения Фета с самой ранней поры моего детства.

Почти всегда он приезжал с своей женой Марьей Петровной и часто гостил у нас по нескольку дней.

У него была длинная черная седеющая борода, ярко выраженный еврейский тип лица и маленькие женские руки с необыкновенно длинными выхоленными ногтями.

Он говорил густым басом и постоянно закашливался заливистым, частым, как дробь, кашлем. Потом он отдыхал, низко склонив голову, тянул протяжно гм... гмммм, проводил рукой по бороде и продолжал говорить.

Иногда он бывал необычайно остроумен и своими остротами потешал весь дом.

Шутки его были хороши тем, что они выскакивали всегда совершенно неожиданно даже для него самого.

Сестра Таня умела необыкновенно похоже передразнивать, как Фет декламировал свои стихи:

«И вот портрет, и схооже и несхооже, гм... гм...

Где схоодство в нем, несхоодство где найти... гм... гм... гм... гмммм».

В раннем детстве поэзия интересует мало.

Стихи выдуманы для того, чтобы нас, детей, заставлять их заучивать наизусть.

Пушкинское «Прибежали в избу дети» и Лермонтовский «Ангел» мне надоели настолько, когда я их учил, что потом долго я не брался за поэзию и на всякие стихи дулся, как на наказание.

Не странно поэтому, что я в детстве Фета совсем не любил и считал, что он дружен с папа только потому, что он «смешной».

Только много позднее я его понял как поэта и полюбил его так, как он этого достоин.

Вспоминаю еще посещения Николая Николаевича Страхова.

Это был человек чрезвычайно тихий и скромный.

Он появился в Ясной Поляне в начале семидесятых годов и с тех пор приезжал к нам почти каждое лето, до самой своей смерти.

У него были большие, удивленно открытые серые глаза, длинная борода с проседью, и, когда он говорил, он к концу своей фразы всегда конфузливо усмехался: ха, ха, ха...

Обращаясь к папа, он называл его не Лев Николаевич, как все, а Лёв Николаевич, выговаривая «е» мягко.

Жил он всегда внизу, в кабинете отца, и целый день, не выпуская изо рта толстую, самодельную папиросу, читал или писал.

За час до обеда, когда к крыльцу подавали катки, запряженные парой лошадей, и вся наша компания собиралась ехать на купальню, Николай Николаевич выходил из своей комнаты в серой мягкой шляпе, с полотенцем и палкой в руках, и ехал с нами.

Все без исключения, и взрослые и дети, любили его, и я не могу себе представить случая, чтобы он был кому-нибудь неприятен.

Он умел прекрасно декламировать одно шуточное стихотворение Козьмы Пруткова «Вянет лист»6, и часто мы, дети, упрашивали его и надоедали до тех пор, пока он не расхохочется и не прочтет нам его с начала до конца.

«Юнкер Шмит, честное слово, лето возвратится», — кончал он с ударением, и непременно на последнем слове, улыбался и говорил: ха, ха, ха!..

Страхову принадлежат первые и лучшие критические работы по поводу «Войны и мира» и «Анны Карениной».

Когда издавались «Азбука» и «Книги для чтения», Страхов помогал отцу в их издании7.

По этому поводу между ним и моим отцом возникла переписка, сначала деловая, а потом уже философская и дружественная.

Во время писания «Анны Карениной» отец очень дорожил его мнением и высоко ценил его критическое чутье.

«Будет с меня и того, что вы так понимаете», — пишет ему отец в одном из своих писем в 1872 году (по поводу «Кавказского пленника»)8.

В 1876 году, уже по поводу «Анны Карениной», отец пишет:

«Вы пишете: так ли вы понимаете мой роман и что я думаю о ваших суждениях. Разумеется, так. Разумеется, мне невыразимо радостно ваше понимание; но не все обязаны понимать, как вы»9.

Но не одна только критическая работа сблизила Страхова с отцом.

Папа вообще не любил критиков и говаривал, что этим делом занимаются только те, которые сами ничего не могут создать.

«Глупые судят умных», — говорил он про профессиональных критиков.

В Страхове он больше всего ценил глубокого и вдумчивого мыслителя.

Даже в разговорах, когда, бывало, отец задавал ему какой-нибудь научный вопрос (Страхов был по образованию естественник), я помню, с какой необыкновенной точностью и ясностью он излагал свой ответ.

Как урок хорошего учителя.

«Знаете ли, что меня в вас поразило более всего? — пишет ему отец в одном из писем, — это выражение вашего лица, когда вы раз, не зная, что я в кабинете, вошли из сада в балконную дверь. Это выражение, чуждое, сосредоточенное и строгое, объяснило мне вас (разумеется, с помощью того, что вы писали и говорили).

Я уверен, что вы предназначены к чисто философской деятельности... У вас есть одно качество, которого я не встречал ни у кого из русских: это — при ясности и краткости изложения, мягкость, соединенная с силой: вы не зубами рвете, а мягкими сильными лапами»10.

Страхов был «настоящим другом» моего отца (как он назвал его сам), и я о нем вспоминаю с глубоким уважением и любовью.

Наконец я подошел к памяти самого близкого к отцу по духу человека, к памяти Николая Николаевича Ге.

«Дедушка Ге», как мы его звали, познакомился с отцом в 1882 году.

Живя у себя на хуторе в Черниговской губернии, он как-то случайно прочел статью отца «О переписи»11 нашел в ней решение тех самых вопросов, которые в это же время мучили и его, и, не долго думая, собрался и прилетел в Москву.

Я помню его первый приезд, и у меня осталось впечатление, что он и мой отец с первых же слов поняли друг друга и заговорили на одном языке.

Так же, как мой отец, Ге в это время переживал тяжелый душевный кризис, и, идя в своих исканиях почти тем же путем, которым шел и отец, он пришел к изучению и новому уразумению Евангелия.

«К личности Христа, — пишет о нем моя сестра Татьяна в посвященной ему статье «Друзья и гости Ясной Поляны», — он относился со страстной и нежной любовью, точно к близко знакомому человеку, любимому им всеми силами души. Часто, при горячих спорах, Николай Николаевич вынимал из кармана Евангелие, которое всегда носил при себе, и читал из него подходящие к разговору места.

«В этой книге все есть, что нужно человеку», — говаривал он при этом.

Читая Евангелие, он часто поднимал глаза на слушателя и говорил, не глядя в книгу. Лицо его при этом светилось такой внутренней радостью, что видно было, как дороги и близки сердцу были ему читаемые слова.

Он почти наизусть знал Евангелие, но, по его словам, всякий раз, как он читал его, он вновь испытывал

истинное духовное наслаждение. Он говорил, что в Евангелии ему не только все понятно, но что, читая его, он как будто читает в своей душе и чувствует себя способным еще и еще подниматься к богу и сливаться с ним»12.

Приехав в Хамовники, Николай Николаевич предложил отцу написать портрет моей сестры Тани.

— Чтобы отплатить вам за то добро, которое вы мне сделали, — сказал он.

Папа попросил его лучше написать мою мать, и на другой же день Ге принес краски, холст и начал работать.

Не помню, сколько времени он писал, но кончилось тем, что, несмотря на тысячи замечаний, которые сыпались со всех сторон от сочувствующих его работе зрителей, которые Ге внимательно выслушивал и принимал во внимание, а может быть, и благодаря этим замечаниям, портрет вышел неудачен, и Николай Николаевич сам его уничтожил.

Как тонкий художник, он не мог довольствоваться только внешним сходством и, написав «барыню в бархатном платье, у которой сорок тысяч в кармане», он сам возмутился и решил все переделать сызнова.

Только через несколько лет, узнав мою мать ближе и полюбив ее, он написал ее почти во весь рост с моей младшей двухлетней сестрой Сашей на руках.13.

Дедушка часто приезжал гостить к нам в Москве н в Ясной, и с первого же знакомства он сделался у нас в доме совсем своим человеком.

Когда он писал отцовский портрет в его кабинете в Москве, папа так привык к его присутствию, что совершенно не обращал на него внимания и работал, как будто его не было в комнате н. В этом же кабинете дедушка и ночевал.

У него было удивительно милое, интеллигентное лицо.

Длинные седеющие кудри, свисающие с голого черепа, и открытые умные глаза придавали ему какое-то древнебиблейское, пророческое выражение.

Во время разговоров, когда он разгорался, — а разгорался он всегда, как только вопрос касался евангельского учения или искусства, — он, со своими горящими глазами и энергичными размашистыми жестами, производил

впечатление проповедника, и странно, что даже в те времена, когда мне было шестнадцать — семнадцать лет и когда вопросы веры меня совсем не интересовали, я любил слушать проповеди «дедушки» и ими не тяготился.

Вероятно, оттого, что в них чувствовались громадная искренность и любовь.

Под влиянием отца Николай Николаевич снова принялся за художественную работу, которую он до этого одно время совсем забросил, и последние его вещи — «Что есть истина?», «Распятие» и другие — являются уже плодом его нового понимания и объяснения евангельских сюжетов, отчасти навеянного ему моим отцом.

Прежде чем начинать картину, он долго вынашивал ее в душе и всегда устно и письменно делился своими замыслами с отцом, который глубоко ему сочувствовал и искренне восторгался его тонким пониманием и мастерством.

Дружба Николая Николаевича была дорога отцу.

Это был первый человек, всецело разделявший его убеждения и в то же время любивший его нелицемерно.

Став на путь искания истины и посильно ей служа, они находили друг в друге поддержку и делились родственными переживаниями.

Как отец следил за художественными работами Ге, так и Ге никогда не упускал ни одного слова, написанного отцом, сам списывал его рукописи и умолял всех присылать ему все, что будет нового.

Одновременно оба они бросили курить и сделались вегетарианцами.

Они сошлись даже и в любви и признании необходимости физического труда.

Оказалось, что Ге умел прекрасно класть печи и у себя на хуторе исполнял печные работы для своих домашних и крестьян.

Узнав это, отец попросил его сложить печку у одной ясенской вдовы, для которой он выстроил глинобитную избу.

Дедушка надел фартук и пошел работать.

Он был за мастера, а отец помогал ему в виде подмастерья.

Николай Николаевич скончался в 1894 году.

Когда пришла в Ясную телеграмма о его смерти, мои сестры, Татьяна и Маша, были так поражены, что не могли решиться передать это известие отцу.

Тяжелую обязанность показать ему телеграмму должна была взять на себя мама.

ГЛАВА ХVII
Тургенев

Я не буду рассказывать о тех недоразуменях, которые были между моим отцом и Тургеневым и которые закончились их полным разрывом в 1861 году.

Фактическая сторона этой истории известна всем, и повторять ее незачем1.

По общему мнению, ссора между двумя лучшими писателями того времени произошла на почве их литературного соревнования.

Против этого общепризнанного взгляда я должен возразить, и, прежде чем я расскажу о том, как Тургенев приезжал в Ясную Поляну, я хочу, насколько сумею, выяснить настоящую причину постоянных размолвок между этими двумя хорошими и сердечно любившими друг друга людьми, размолвок, доведших их до ссоры и взаимных вызовов.

Насколько я знаю, у моего отца во всей его жизни ни с кем, кроме Тургенева, не было крупных столкновений,— Тургенев в письме к моему отцу (1856 г.) пишет: «...Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья»2.

Когда отец рассказывал о своей ссоре с Иваном Сергеевичем, он винил в ней только себя. Тургенев, тотчас после ссоры, письменно извинился перед моим отцом и никогда не искал себе оправданий.

Почему же, по выражению самого Тургенева, «созвездия» его и моего отца «решительно враждебно двигались в эфире»?

Вот что пишет об этом моя сестра Татьяна в своей книге.

«...О литературном соревновании, мне кажется, не могло быть и речи. Тургенев с первых шагов моего отца на литературном поприще признал за ним огромный талант и никогда не думал соперничать с ним. С тех пор

как он еще в 1854 году писал Колбасину: «Дай только бог Толстому пожить, а он, я твердо надеюсь, еще удивит нас всех»3, — он не переставал следить за литературной деятельностью отца и всегда с восхищением отзывался о ней.

«Когда это молодое вино перебродит, — пишет он в 1856 году Дружинину, — выйдет напиток, достойный богов»4.

В 1857 году он пишет Полонскому:

«Этот человек пойдет далеко и оставит за собой глубокий след»5.

А между тем эти два человека никогда друг с другом не ладили...

Читая письма Тургенева к отцу, видишь, что с самого начала их знакомства происходили между ними недоразумения, которые они всегда старались сгладить и забыть, но которые через некоторое время — иногда в другой форме — опять поднимались, и опять приходилось объясняться и мириться.

В 1856 году Тургенев пишет отцу:

«Ваше письмо довольно поздно дошло до меня, милый Лев Николаевич... Начну с того, что я весьма благодарен Вам за то, что Вы его написали, а также и за то, что Вы отправили его ко мне; я никогда не перестану любить Вас и дорожить Вашей дружбой, хотя — вероятно, по моей вине — каждый из нас, в присутствии другого, будет еще долго чувствовать небольшую неловкость... Отчего происходит эта неловкость, о которой я упомянул сейчас, — я думаю, Вы понимаете сами. Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья; это случилось именно от того, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными сношениями — я хотел пойти далее и глубже; но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно; вот отчего и образовался этот «овраг» между нами.

Но эта неловкость — одно физическое впечатление — больше ничего; и если при встре



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: