ГЛАВА IX Поездка в Самару 4 глава




Марья Афанасьевна была типичная нянюшка. Maленькая, кругловатая, с черным чепчиком на голове, добрая, бесцветная, иногда ворчливая. Она вынянчила нас, пятерых старших детей.

Почему-то я помню ее сидящей со сложенными на коленях руками, около стола, на котором горит сальная свечка. Когда свеча закоптит, няня берет щипцы и снимает нагар. Иногда же она «снимает» просто пальцами. Послюнявит, снимет и опять послюнявит.

— Няня, молока.

— Что ты, Илюша, бог с тобой, спать надо, лежи.

— Молока-а-а-а.

Этот раз уже громче и со слезами.

Няня боится, что я разбужу Танечку, и подает мне стакан.

Мама рассказывала мне, что я всегда, напившись, бросал стакан на пол. Я делал это так хитро и быстро, что невозможно было поймать мое движение. В конце концов мне купили серебряный стакан. Он долго потом сохранялся у мама в шифоньерке. И он был весь избит и измят от моего постоянного кидания его на пол.

Как я кидал стакан, я не помню.

У Марии Афанасьевны были ключи от кладовой, и

мы любили забегать к ней и выпрашивать у нее «минзюм-миндаль».

Ее сын, Сергей Петрович Арбузов, служил у нас много лет лакеем, и с ним потом {в 1881 году) отец ходил в Оптину пустынь1. Он был по профессии столяр, страдал запоем и носил ярко-рыжие баки.

Другой ее сын, Павел, сапожник, жил в деревне и был первым учителем моего отца, когда он начал увлекаться сапожным ремеслом.

Другой кит, на котором стояла Ясная Поляна в моем детстве, это был старик повар, Николай Михайлович Румянцев.

Когда-то, лет за двадцать до моего рождения, он был крепостным музыкантом-флейтистом у князя Николая Сергеевича Волконского. Крепостной оркестр играл по вечерам в липовой аллее. Когда мама вышла замуж, она еще застала скамейки в саду, на которых этот оркестр размещался.

Потом Николай потерял передние зубы и с ними потерял «амбушюру»2. Его перевели в кухонные мужики.

Я часто воображал себе душевную драму бедного Николая, в летний день чистящего картошку в темной сырой кухне и слушающего доносящиеся до него звуки какого-нибудь вальса. Он прислушивается к знакомой ему мелодии флейты, которую теперь играет кто-то другой, более счастливый, чем он; по углам его беззубого рта появляются глубокие, горькие складки.

Когда отец женился и привез в Ясную Поляну молоденькую, неопытную Софью Андреевну, Николай был уже у него поваром. До женитьбы отца он получал жалованье пять рублей в месяц, а после мама назначила уже шесть рублей, и на этом жалованье он прожил до конца, то есть приблизительно до конца 80-х годов.

Николай-повар был типичный крепостной со всеми их качествами и недостатками.

Разницы между крепостным состоянием и освобождением он не замечал. Иногда даже, когда он напивался, и мама его бранила, и когда на его место приходила готовить его жена, он начинал вдруг негодовать и проклинать «свободу».

— Не тогда крепость была, а вот она теперь. Выпил рюмочку, и уже кричат — пьян! Нам тогда лучше было. Держали нас строго, баловаться не давали и опекали

хорошо. Бывало, знаешь, что не пропадешь с голоду. А теперь выгонят меня отсюда — куда я пойду от своих господ?

Господ он уважал до низкопоклонства и боялся. Он был один из тех людей, которых я застал еще довольно много и которые совершенно не радовались воле.

Детьми мы часто, бывало, забегали к Николаю на кухню и выпрашивали у него чего-нибудь: морковку, кусочек яблочка или пирожок. Поворчит, а все-таки даст. Особенно вкусны бывали его левашники.

Эти левашники делались, как пирожки, из раскатанного теста, и внутри их было варенье. Чтобы они не «садились», Николай надувал их с уголка воздухом. Не через соломинку, а прямо так, губами. Это называлось «Les soupirs de Nicolas»*.

Раз наш учитель-француз, m-r Nief, убил в саду козюлю (гадюку), отрезал ей голову, и чтобы доказать нам, детям, что она сама не ядовита, он решил ее изжарить и съесть.

Мы вместе с ним пошли в кухню.

Он подошел к Николаю Михайловичу и, показывая ему козюлю, которая висела в его руке, ломаным русским языком стал просить его дать ему сковородку. Мы притаились в дверях и ждали, что будет.

Николай Михайлович долго не мог понять, что ему говорил француз. Наконец, когда дело объяснилось, он взял из угла «чапельник» и, замахнувшись над головой m-r Nief'a, начал ему кричать: «Пошел вон, нехристь, дам я тебе барскую посуду поганить, вон иди. Намедни белку принес жарить, теперь вовсе козюлю. Иди вон».

— Qu'est се qu'il dit, qu'est се qu'il dit?**— спрашивал нас m-г Niel, смущенно пятясь, а мы были рады и со смехом побежали рассказывать об этом мама.

Милый, бесхитростный старик, как мало я тогда ценил твою беззаветную преданность, твою трудную безрадостную работу, твою долю в жизни всей нашей семьи! После Николая Михайловича на его место поступил его сын — Семен Николаевич, крестник мама, милый и достойный человек, товарищ моих детских игр. Под контролем моей матери он с нежной заботливостью готовил

* «Вздохи Николая» (франц.). ** Что он говорит, что он говорит? (франц.)

отцу вегетарианское питание, и не будь его, кто знает, быть может, мой отец и не дожил бы до своего преклонного возраста.

За последние годы отец чувствовал себя хорошо только в Ясной Поляне, и всякий раз, как уезжал и попадал на непривычное ему питание, он заболевал гастрическими недомоганиями.

Алексей Степанович Орехов, тоже из крепостных, был ясенский дворовый.

Когда отец был в Севастополе3, он брал его с собой в виде казачка.

Я помню, как отец рассказывал мне, что во время осады Севастополя в четвертом бастионе он жил с товарищем, у которого тоже был лакей. И этот лакей был ужасный трус. Когда его посылали в солдатский котел за обедом, он все время уморительно пригибался и прятался от летающих снарядов и пуль, а Алексей Степанович не боялся и шел смело.

Поэтому Алексея никогда никуда не посылали, а посылали того труса, и все офицеры выходили смотреть, как он крался, на каждом шагу припадая к земле и кланяясь.

Я застал Алексея Степановича яснополянским приказчиком (управляющим). Он жил в «том доме» с Дуняшей.

Он был человек степенный, ровный, и мы, дети, его очень уважали и удивлялись, что папа говорит ему «ты».

Дальше я расскажу о его смерти.

Сначала в «этом доме» на кухне, а потом на дворне жила старушка Агафья Михайловна. Высокая, худая, с большими породистыми глазами и прямыми, как у ведьмы, седеющими волосами, она была немножко страшная, но больше всего странная.

Давно, давно она была крепостной горничной у моей прабабушки графини Пелагеи Николаевны Толстой. Она любила рассказывать про свою молодость.

«Я красивая была. Бывало, съедутся в большом доме господа. Графиня позовет меня. Строгая была барыня, но любила меня, царство ей небесное: «Гашет, фамбр де шамбр, аппортэ муа ун мушуар»*. А я: «Тут свит, мадам

* «Девушка, принесите мне носовой платок» (франц.),

ля контесс»*. А они на меня смотрят, глаз не сводят, Я иду во флигель, а меня на дорожке караулят, перехватывают. Сколько раз я их обманывала. Возьму да и побегу кругом, через канаву. Я этого и тогда не любила. Так девицей и осталась».

После смерти моей бабушки Агафья Михайловна попала почему-то на дворню и ходила за овцами. И она так полюбила овец, что потом всю жизнь не могла есть баранины.

После овец она полюбила собак, и я ее помню уже только в этот период ее жизни.

Собаки были для нее все, поэтому мы ее называли «собачьей гувернанткой».

Она жила вместе с ними в страшной вони и грязи и всю свою душу отдала на них.

У нас всегда были легавые, гончие и борзые, и эта псарня, иногда очень многочисленная, всегда управлялась Агафьей Михайловной, которой давался в помощники какой-нибудь мальчишка, большей частью всегда неповоротливый и глупый.

С памятью об этой своеобразной и умной старухе у меня связано много интересных воспоминаний. Большинство из них запечатлелось у меня в связи с рассказами о ней моего отца. Всякую интересную психологическую черту он умел подметить и выделить, и эти-то черточки, сообщенные им большею частью случайно, счастливо запали в моей памяти. Он рассказывал, например, как Агафья Михайловна как-то жаловалась ему на бессонницу. С тех пор как я ее помню, она болела тем, что «растет во мне береза, от живота кверху, и подпирает в грудь, и дышать от этой березы нельзя».

Жалуется она на бессонницу, на березу: «Лежу я одна, тихо, только часы на стене тикают: кто ты, что ты, кто ты, что ты — я и стала думать: кто я, что я? и так всю ночь об этом и продумала».

— Подумай, ведь это гноти сеаутон — познай самого себя, ведь это Сократ! — говорил Лев Николаевич, рассказывая об этом и восторгаясь.

По летам приезжал к нам брат мама Степа, учившийся в то время в училище правоведения. Осенью он

* «Сейчас, графиня» (франц.).

с отцом и с нами ездил на охоту с борзыми, и за это Агафья Михайловна его любила.

Весной у Степы были экзамены.

Агафья Михайловна это знала и с волнением ждала известий, выдержит он или нет.

Раз она зажгла перед образом свечку и стала молиться о Степиных экзаменах.

В это время она вспомнила, что борзые у нее вырвались и что их до сих пор нет дома. «Господи, забегут куда-нибудь, бросятся на скотину, беды наделают. Батюшка, Николай-угодник, пускай моя свечка горит, чтоб собаки скорей вернулись, а за Степана Андреевича я другую куплю. Только это я подумала, слышу, в сенцах собаки ошейниками гремят, пришли, слава богу. Вот что значит молитва».

Другой любимец Агафьи Михайловны был частый наш гость, молодой человек Миша Стахович.

— Вот, графинюшка, что вы со мною сделали,— укоряла она сестру Таню,— познакомили меня с Михаилом

Александровичем, я в него и влюбилась на старости лет, вот грех-то.

Пятого февраля, в свои именины, Агафья Михайловна получила от Стаховича поздравительную телеграмму. Ее принес нарочный с Козловки.

Когда об этом узнал папа, он шутя сказал Агафье Михайловне: «И не стыдно тебе, что из-за твоей телеграммы человек пер ночью по морозу три версты?»

— Пер, пер! Его ангелы на крылушках несли, а не пер... вот от приезжей жидовки три телеграммы да о Голохвастихе каждый день телеграммы — это не пер? а мне поздравление — так пер,— разворчалась она, и действительно, нельзя было не почувствовать, что она была права. Эта единственная в году телеграмма, адресованная на псарню, по тому счастью, которое она доставила Агафье Михайловне, конечно, была много важнее разных извещений о бале, даваемом в Москве в честь дочери еврейского банкира, или о приезде в Ясную Ольги Андреевны Голохвастовой.

Когда Алексей Степанович умирал, он лежал больной совсем один в своей комнате, и Агафья Михайловна подолгу сиживала у него, ухаживала за ним и занимала его разговорами. Он болел долго, кажется, раком желудка.

Его жена, «Дуняша, мама пришла за делом», умерла на несколько лет раньше его.

Вот в один из длинных зимних вечеров, когда Алексей Степанович лежал, а Агафья Михайловна сидела у него и поила его чаем, они разговорились о смерти и условились, что тот из них, кто будет умирать раньше, расскажет другому, хорошо ли умирать.

Когда Алексей Степаныч ослабел совсем и когда стало ясно, что смерть близка, Агафья Михаиловна не забыла об этом разговоре и спросила его, хорошо ли ему?

— Очень хорошо, Агафья Михайловна,— ответил он, и это были чуть ли не последние его слова (1882 год).

Она любила про это вспоминать, и я этот рассказ слышал и от нее, и от отца.

Он всегда страшно чутко прислушивался к смерти и, где мог, ловил мельчайшие подробности того, что переживают умирающие.

В его душе этот рассказ связывался с памятью его старшего брата Дмитрия, с которым он условился, что тот из них, кто раньше умрет, после смерти придет и расскажет, как он живет «там».

Но Дмитрий Николаевич умер на пятьдесят лет раньше отца и не приходил к нему ни разу.

Агафья Михайловна любила не одних только собак. У нее была мышь, которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки.

Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину шестнадцать копеек на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.

— Вдруг,—рассказывает она,— хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я его вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.

— А варенье?

— Варенье выкинула, ведь мышь поганый, я после него есть не стану.

Агафья Михайловна умерла в начале девяностых годов. Тогда охотничьих собак в Ясной уже не было, но около нее ютились какие-то дворняжки, которых она оберегала и кормила до последних своих дней.

ГЛАВА V.
Яснополянский дом. Портреты предков. Кабинет отца

Я помню яснополянский дом еще в том виде, в каком он был в первые годы после женитьбы отца.

В 1871 году, когда мне было пять лет, к нашему дому начали пристраивать залу и кабинет.

Я помню, как работали каменщики, помню, как при закладке дома положили под угол жестяную коробочку с серебряными деньгами, как пробивали в старом доме двери, и особенно ясно помню, как делали паркет. Я любил сидеть на полу с столярами и следить, как они прилаживали дубовые дощечки, выстругивали их, намазывали жидким пахучим клеем и туго загоняли молотками в пазы.

Когда паркет кончили и натерли воском, он был такой скользкий, что по нем было страшно ходить.

А когда он начал ссыхаться, то часто он громко стрелял, как из ружья, и если в комнате никого не было, то становилось жутко, и я убегал.

В зале по стенам развесили старые портреты дедов.

Они были немножко страшные, и я их сначала тоже боялся, но потом мы привыкли к ним, и одного из них, моего прадеда, Илью Андреевича Толстого, я даже полюбил, потому что говорили, что я на него похож. Он жил в селе Глухие Поляны, тоже Тульской губернии.

У него было очень добродушное, толстое лицо. Про него папа рассказывал по преданиям, что он посылал стирать белье в Голландию; для этого специально у него снаряжались подводы, которые возили это белье туда и обратно по нескольку раз в год. Вина у него были только французские, хрусталь — богемский. Он был страшный хлебосол, веселый и щедрый. Вся округа съезжалась к нему в гости, он всех закармливал и запаивал и на своем веку прожил огромное состояние своей жены. Это был тип старого графа Ростова из «Войны и мира», вероятно, еще более яркий, чем его описал отец.

Рядом с ним висел портрет другого моего прадеда, князя Николая Сергеевича Волконского, отца моей бабки, с черными густыми бровями, в седом парике и красном кафтане.

Этот Волконский выстроил все постройки Ясной Поляны. Он был образцовый хозяин, умный и гордый, и пользовался громадным почетом среди всей округи.

На другой стене, между дверьми, весь простенок занимает большой портрет слепого старика, князя Горчакова, отца моей прабабки Пелагеи Николаевны Толстой, жены Ильи Андреевича.

Он сидит у полукруглого столика с опущенными веками, и около него, с двух сторон, лежат носовые платки, которыми он вытирал свои слезящиеся глаза.

Рассказывали про него, что он был очень богат и очень скуп. Он любил считать деньги и целыми днями пересчитывал свои ассигнации.

А когда ослеп, он заставлял одного из своих приближенных, которому одному только доверял, приносить к нему заветную шкатулку красного дерева, отпирал ее своим ключом и на ощупь снова и снова пересчитывал старые, мятые бумажки.

А в это время доверенный его незаметно выкрадывал деньги и на их место клал газетную бумагу.

И старик перебирал эту бумагу тонкими, трясущимися пальцами и думал, что он считает деньги.

Дальше висят портреты монахини с четками, матери Горчакова, урожденной княжны Мордкиной (1705 года), потом жены Николая Сергеевича Волконского, рожденной княжны Трубецкой, и отца Волконского, того самого, который рассадил яснополянский парк, «пришпекты» и липовые аллеи.

Внизу, под залой, рядом с передней, папа устроил себе кабинет. В стене он велел сделать полукруглую нишу и в ней поместил мраморный бюст своего любимого покойного брата Николая. Этот бюст сделан за границей с маски, и папа говорил нам, что он очень похож, потому что его делал хороший скульптор по указаниям самого папа1.

У него доброе и немножко жалкое лицо. Волосы причесаны по-детски гладко, с пробором на боку, усов и бороды нет, и весь он белый, чистый, чистый. Кабинет папа перегорожен пополам большими книжными шкапами, в которых много, много разных книг. Чтобы шкапы не падали, они связаны между собой большими деревянными брусками, и между ними сделана тонкая

березовая дверь, за которой папашин письменный стол и его полукруглое стариное кресло.

Один из этих брусков цел до сих пор. Мне и теперь было бы страшно на него смотреть, потому что я знаю, что папа одно время хотел на нем повеситься2.

Но об этом после, после... сейчас не надо...

На стенах оленьи рога, привезенные отцом с Кавказа, и одна оленья голова, набитая в виде чучела.

На эти рога он вешает полотенце и шляпу. Тут же на стене висят портреты Диккенса, Шопенгауэра, Фета в молодости и известная группа писателей из кружка «Современника» 1856 года3. На ней Тургенев, Островский, Гончаров, Григорович, Дружинин и отец, совсем еще молодой, без бороды, в офицерском мундире.

Утром папа выходит из спальни, которая наверху в углу дома, в халате и с свалянной в кучу, нечесаной бородой, идет вниз одеваться.

Потом он выходит из кабинета свежий, бодрый в серой блузе и идет в залу пить кофе.

Мы в это время завтракаем.

Когда гостей нет, он сидит в зале недолго, берет с собою стакан чаю и уходит к себе.

А если есть гости или друзья, он начинает разговаривать, увлекается и никак не может уйти.

Заткнув одну руку за кожаный пояс, а в другой держа перед собой серебряный подстаканник с полным стаканом чая, он останавливается у дверей и часто подолгу, иногда по полчаса стоит на одном месте, не замечая, что чай его давно остыл, и все говорит, говорит, и почему-то как раз в эту минуту разговор делается особенно интересен и оживлен. И все мы знаем это место на пороге и отлично знаем, что, когда папа, с чаем в руках, решительно идет к двери, — значит, он сейчас остановится, чтобы сказать свое заключительное, последнее слово — и тут-то начнется самое интересное.

Наконец папа уходит заниматься. Мы разбегаемся зимой по классным комнатам, а летом в сад или на крокет, мама садится в зале шить что-нибудь для малышей или переписывает то, что она не успела кончить вчера ночью, и до трех-четырех часов в доме полная тишина.

Потом папа выходит из кабинета и отправляется на прогулку. Иногда с ружьем и собакой, иногда верхом,

а иногда и просто пешком в Казенную засеку. В пять звонят в колокол, который висит на сломанном суку старого вяза против дома, мы бежим мыть руки и собираемся к обеду. Иногда папа запаздывает, и его поджидают. Он приходит немножко сконфуженный и извиняется перед мама, наливает себе неполную серебряную рюмку травнику и садится за стол.

Он очень голоден и ест жадно, все, что попадается под руку. Мама его останавливает, просит не наедаться одной кашей, потому что будут еще котлеты и зелень,— «у тебя опять печень заболит», но он не слушает ее и просит еще и еще, пока не наестся досыта. Потом он рассказывает впечатления своей прогулки, где он поднял выводок тетеревов, какие новые тропинки он разыскивал в засеке за «Кудеяровым колодцем», как молодая лошадь, которую он объезжал, стала понимать шенкель и повод,— все это ярко и интересно, и время проходит весело и оживленно.

— Мама, а какое нынче пирожное? — вдруг спрашивает Таня, всегда смелая и независимая.

— Ильюшино любимое — блинчики с вареньем,— серьезно отвечает мама, не замечая в тоне Тани оттенка шутки, повторяемой слишком часто.

Я сижу рядом с папа и боюсь взять больше двух блинчиков. Зато варенья можно взять побольше, потому что его можно сейчас же закрыть другим блином и свернуть в трубку так, что будет незаметно. Только что я приготовил все, хочу есть, папа незаметно протягивает руку, отнимает тарелку и говорит: «Ну, теперь довольно». И я не знаю, что мне делать: плакать или смеяться. Хорошо, что папа взглянул мне в глаза и засмеялся, — а то я бы разревелся.

После обеда папа опять уходит к себе читать какую-нибудь книгу, потом в восемь часов подают чай, и начинаются самые лучшие вечерние часы, когда все собираются в зале, большие разговаривают, читают вслух, играют на фортепьяно, а мы или слушаем больших, или затеваем что-нибудь свое, веселое, и с трепетом ждем, что вот-вот старинные английские часы на площадке лестницы щелкнут, засипят и звонко и медленно пробьют десять.

— А может быть, мама не заметит? Она сидит в маленькой гостиной и переписывает.

— Дети, спать пора, прощайтесь!

— Сейчас, мама, пять минуток только.

— Идите, идите, пора, а то завтра опять вас не подымешь, учиться надо.

Прощаемся не спеша, ища какой-нибудь задержки, и идем вниз под своды. И обидно, что мы еще маленькие и должны уходить, — а большие могут сидеть и не ложиться сколько хотят.

Что они там делают без нас?

Наверное, вот теперь как раз, когда мы ушли, у них начинается самое веселое.

Недаром папа всегда любит говорить: «Когда я вырасту большой». Он шутит, потому что ему ничего не нужно, он уже большой и у него всё есть, а мне так всего этого хочется!

У него три ружья, кинжалы, собаки, верховая лошадь, он никогда не учится, а я еще долго буду маленький и буду спать в детской, в темноте, с Марией Афанасьевной, которая уже погасила сальную свечку и велит мне не ворочаться.

Заплакать?

Нет, не надо. Лучше закроюсь с головой и засну.

И не успеешь закрыть глаза и забыться, как уже утро — веселое и ясное.

Сколько хорошего впереди: сейчас оденусь, побегу в сад, там мы с Таней вырыли в земле подвал и кладовую. Потом побегу ловить бабочек в густой траве около «Чепыжа».

Надо непременно поймать «Махаона». У Сережи есть один, а у меня нет. Потом буду учиться, но это ничего, об этом не надо думать, а потом опять завтрак, купанье, обед...

Как жизнь хороша! Как ярко горит солнце! Как громко поет под окном соловей! Как много-много хорошего впереди...

ГЛАВА VI
Папа. Религия

По своему рождению, по воспитанию и по манерам отец был настоящий аристократ. Несмотря на его рабочую блузу, которую он неизменно носил, несмотря

на его полное пренебрежение ко всем предрассудкам барства, он барином был, и барином он остался до самого конца своих дней.

Литературные критики любят видеть его автопортрет в Пьере Безухове и в Левине.

Как он всегда раздражался, когда его спрашивали, правда ли, что он в Левине описал себя!

Он говорил, что тип создается писателем из целого ряда лиц, и поэтому он никогда не может и не должен быть портретом определенного человека.

Вот что по этому поводу он пишет еще в 1865 году одной барыне в ответ на ее вопрос: кто такой князь Болконский?

«Андрей Болконский — никто, как и всякое лицо романиста, а не писателя личностей или мемуаров. Я бы стыдился печататься, ежели бы весь мой труд состоял в том, чтобы списать портрет, разузнать, запомнить»1.

Если можно найти много характерных черт, напоминающих отца в Безухове и Левине, то насколько же еще ближе к нему подходят типы князя Андрея и особенно отца его, старого князя Болконского. Та же аристократическая гордость, почти спесь, та же внешняя суровость и та же трогательная застенчивость в проявлении нежности и любви.

За всю мою жизнь меня отец ни разу не приласкал.

Это не значит, чтобы он меня не любил. Напротив, я знаю, что он любил меня, бывали периоды, когда мы были очень близки друг другу, но он никогда не выражал своей любви открытой прямой лаской и всегда как бы стыдился ее проявления. В нашем детстве всякие проявления нежности назывались «телячьими ласками».

Должен сказать, что к концу жизни отец стал значительно мягче. Он был нежен с моим младшим братом Ванечкой и был нежен с дочерьми, особенно с покойной сестрой моей Машей. Она как-то умела подойти к нему просто, как к любимому старику-отцу, она, бывало, ласкала и гладила его руку, и он принимал ее ласки так же просто и отвечал на них.

Но с нами, сыновьями, почему-то это не выходило так. Взаимная любовь подразумевалась, но не выказывалась. Бывало, в детстве ушибешься — не плачь, ноги озябли — слезай, беги за экипажем, живот болит — вот тебе квасу с солью — пройдет, — никогда не пожалеет,

не поласкает. Если нужно сочувствие, нужно «пореветь»— бежишь к мама. Она и компрессик положит и приласкает и утешит.

Позднее, когда отец становился стар и немощен, как иногда хотелось мне его приголубить, пригреть, как, бывало, делала сестра Маша, —но нет — я чувствовал, что это не выйдет естественно, и боялся.

Выше я упоминал о барстве и гордости отца. Боюсь быть неправильно понятым и хочу объяснить, что я под этим подразумеваю.

Под словом «барство» я разумею известную утонченность манер, внешнюю опрятность и в особенности тонкое понимание чувства чести.

Слово «барин» понемногу уходит в область истории. Его заменило слово «интеллигент», но во времена молодости моего отца и даже моей юности это слово выражало вполне определенное понятие и имело хорошее значение. Это было то, что так метко выражается пословицей: «Попа и в рогоже узнаешь».

Бывало, лакей Сергей Петрович идет докладывать отцу:

— Лев Николаевич, вас внизу кто-то спрашивает.

— Кто такое?

— «Барин какой-то», или: «мужчина», или: «человек какой-то».

Сергей Петрович различал понятия «барин», «мужчина», «человек» по внешнему виду, я же употребил слово «барин» в приложении к отцу, понимая его в полном его объеме.

И гордость отца была тоже чисто барская — благородная. Много пришлось ему от этой гордости страдать. И в молодости, когда у него не хватало денег проигрывать в карты и равняться в кутежах с богачами аристократами, и когда он пробивал себе литературную карьеру и вызывал на дуэль Тургенева2, и когда жандармы производили обыск в Ясной Поляне3 и он, оскорбленный, чуть не уехал навсегда за границу, и когда в Москве генерал-губернатор князь Долгорукий прислал к нему своего адъютанта, требуя от него сведений о живущем в его доме сектанте Сютаеве, и когда ненавистники его упрекали в том, что он, проповедуя опростение, сам продолжает жить в роскоши в Ясной Поляне, и когда правительство и церковь осыпали его клеветамии называли

безбожником... много, много мучила его гордость, много заставила она его пережить и передумать, и, может быть, эта же благородная гордость духовная немало поспособствовала тому, что из него вырос тот человек, каким он стал во второй половине своей жизни.

Я же описываю отца таким, каким он был сорока пяти лет, и вполне понятно, что тогда он не был таким, каким его теперь знает мир.

Я помню отца до того, как он начал писать «Анну Каренину», приблизительно таким, каким его написал Крамской4. В то время у него была недлинная борода, темные, немного вьющиеся к концам волосы и быстрые, очень уверенные движения. Он был очень силен и довольно ловок. С детства он приучал нас к гимнастике, учил плавать, кататься на коньках и ездить верхом. И здесь часто проявлялась та же его суровость. «Не могу» или «устал» для него не существовало.

— Плыви, — и он отталкивал меня в глубокое место реки, конечно, следил, чтобы я не утонул, но не помогал и подбадривающе хвалил, если я, наполовину захлебнувшись, с вытаращенными от страха глазами, доплывал до берега.

Или, бывало, едем верхом. Отец переводит лошадь па крупную рысь. Я стараюсь за ним поспеть, Чувствую, что теряю равновесие, С каждым толчком рыси сбиваюсь все больше и больше. Чувствую, что пропал. Надо лететь. Еще несколько бесполезных судорожных движений — и я на земле.

Отец останавливается.

— Не ушибся?

— Нет, — стараюсь отвечать твердым голосом.

— Садись опять.

И опять той же крупной рысью он едет дальше, как будто ничего и не произошло.

Наше религиозное воспитание ничем не отличалось от обыкновенного религиозного воспитания детей того времени.

Ни папа, ни мама в церковную религию особенно не верили, но и не отрицали ее, ездили в церковь и молились

потому, что все так делали, и потому, что все учат детей религиозности, учили ей и нас.

Столпом православия в Ясной Поляне была тетушка Татьяна Александровна, во времена моего раннего детства уже дряхлая старушка, бывшая воспитательница отца.

У нее в углу у окна стояли огромные старинные, почерневшие иконы, перед которыми всегда горела лампадка, и мы приходили в ее комнату с чувством мистического страха и уважения.

Когда она умерла, нас водили к ней «прощаться». Ее гроб стоял углом перед этими иконами, и чувство мистического страха еще усилилось.

Вслед за Татьяной Александровной в этой комнате жила другая тетушка, Пелагея Ильинична, тоже богомольная, и тоже горела у нее лампадка, и она тоже умерла там и лежала в гробу.

Позднее в этой комнате жили горничные, но чувство жуткости, связанное с этой комнатой, осталось у меня навсегда. Думая об этой комнате, я и сейчас представляю себе эти страшные иконы, покойниц и слышу удушливый запах ладана.

По вечерам мама заставляла нас молиться и поминать всех нам близких людей, «папа, мама, братьев, сестер и всех православных христиан», и накануне праздников приезжали к нам священники и служили всенощную. Во время масленицы ели блины, а потом подавались капуста, жаренные на пахучем постном масле картошки, и чай и кофе пили с миндальным молоком.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: