ГЛАВА IX Поездка в Самару 6 глава




Блаженные годы, когда внутренние силы еще не растрачены и когда душа ничем еще не запятнана...

Как прекрасны, как заманчивы тогда неведомые дали!

Когда отец женился на мама, ему было тридцать четыре года, а тетя Таня была еще подростком, почти еще девочкой. Хотя с годами разница лет немного сглаживается, но все же всегда чувствовалось, что папа смотрел на тетю Таню немножко покровительственно, как на младшую, а она любила и уважала его, как старшего. Благодаря этому между ними установились очень хорошие, прочные отношения, которые сохранились до последних лет. На всякие неожиданные вспышки тетенькиной непосредственности, вызванные какими-нибудь мелкими хозяйственными неприятностями, папа всегда отвечал добродушным юмором, шуткой и всегда доводил ее до того, что она начнет улыбаться, сначала немножко надуто, а потом расплывется совсем и захохочет вместе с ним. В отличие от мама, тетенька понимала шутки и умела на них отвечать.

Позднее, уже взрослым человеком, я часто задавал себе вопрос: был ли папа влюблен в тетю Таню? И я думаю теперь, что да.

Прошу читателя понять меня. Я разумею не пошлую влюбленность в смысле стремления к обладанию

женщиной — такого чувства мои отец, конечно, не мог иметь к тете Тане, — я разумею тут то вдохновенное чувство восхищения, которое доступно только чистой душе поэта. Для такого восхищения образ женщины является лишь оболочкой, которую он сам облекает в волшебные ризы, наделяет ее чертами и красками из сокровищницы своей души. Мечта бесплотна, и только пока она бесплотна — она прекрасна. Прикоснись к мечте — и она исчезнет. Так дивный сон исчезает в одно мгновение при пробуждении.

То чувство, которое, как мне кажется, отец испытывал к тете Тане, французы называют «amitie amoureuse»*. К сожалению, они это чувство испошлили, часто придавая ему остроту неестественную. Я даже думаю, что в отце это чувство было настолько чисто, что он даже сам не отдавал себе в нем отчета. Он настолько идеализировал свою супружескую и семейную жизнь, что вопрос иной любви для него никогда даже не существовал. Он любил мою мать со всей силой своей страстной натуры и никогда не изменял ей даже в мыслях, но мог ли он изгнать из души своей мечту?

— Я смешал вместе Софью Андреевну и Татьяну Андреевну, переболтал их и сделал из них Наташу, — говорил он, шутя 3.

Нет сомнения, что тетя Таня более подходила к типу Наташи, чем моя мать.

Читая «Войну и мир», я ее вижу и с сестрами, и на охоте, и я слышу ее пение под дядюшкину гитару, да, это она — тетя Таня, и она делает все, как делала бы тетя Таня. И я спрашиваю себя: мог ли художник создать такой дивный женский образ, не любя его? Конечно, нет, такую мечту не любить невозможно, — и в этом вся разгадка.

А вот еще маленькая подробность, которая также заставляла меня не раз задуматься.

Что натолкнуло отца на идею «Крейцеровой сонаты»?

Конечно, в ней есть много из его личной женатой жизни. Но мать никогда не подавала ему повода к открытой ревности. Она никогда не изменяла ему «хотя бы даже прикосновением руки».

* любовь, основанная на дружбе (франц.).

Кто тот скрипач, с которым она играла и из-за которого Позднышев убил свою жену?

Давно, давно, вероятно, еще в конце семидесятых годов, приехал в Ясную Поляну скрипач Ипполит Нагорнов — брат мужа моей двоюродной сестры Вари (дочери Марии Николаевны Толстой).

Не стану его описывать, потому, что он уже описан в «Крейцеровой сонате» с поразительной точностью. Он кончил Парижскую консерваторию с золотой медалью, имел дивного Страдивариуса, носил волосы, причесанные a la capoule*, и яркие парижские галстуки, ходил, виляя женственным задом, и имел пошлое, сластолюбивое лицо.

Играл он действительно божественно. Никогда ни один скрипач не производил на меня такого впечатления, как Зипа, как мы его называли. Аккомпанировал ему большей частью папа сам. Иногда он играл дуэты с голосом, причем пела тетя Таня. И пусть меня простит милая тетенька, но кажется, что она с ним слегка кокетничала. Нагорнов побыл в Ясной Поляне несколько дней и после того исчез навсегда, конечно не подозревая, что когда-нибудь он будет призван вдохновить одно из лучших произведений Толстого. Кажется, он жил недолго и умер молодым.

Ревновал ли тогда отец тетю Таню?

Если можно ревновать мечту, то, конечно, да.

С внешней стороны отношения отца с тетей Таней были чисто братские. Они были друг для друга Левочка и Таня, и такими они и остались до конца.

Мечта увяла, но не разбилась.

С самого раннего детства я помню дядю Костю Иславина. Он был дядей моей матери и старым другом детства папа.

Только позднее я узнал, что дядя Костя не был законным сыном моего прадеда Александра Михайловича Исленьева и что вся его жизнь была разбита тем, что он не имел ни состояния, ни какого-нибудь общественного положения.

* челкой (франц.).

Приезжал дядя Костя всегда неожиданно и любил удивить своим приездом. Как-то возвращаемся мы с прогулки и слышим, что в зале кто-то очень хорошо играет на фортепьяно.

Папа сейчас же догадался, что «это Костенька», и побежал наверх.

Входим — музыка прекратилась, а в углу комнату стоит на голове дядя Костя.

Или утром выходим пить чай и видим — дядя Костя сидит за столом и важно читает газету. И никто не заметил, когда он приехал и когда он успел умыться и так тщательно расчесать на две стороны свою красивую белокурую бороду.

Дядя Костя для нас был примером благовоспитанности и светскости.

Никто не говорил так по-французски, как он, никто не умел так красиво поклониться, вовремя сказать слово привета и быть всегда только приятным. Даже тогда, когда он делал кому-нибудь из нас замечание по поводу манер, оно выходило у него так мягко, что оставалось только хорошее впечатление.

Он приезжал к нам к рождеству или по поводу какого-нибудь семейного торжества, часто гостил подолгу.

При переезде нашей семьи в Москву дядя Костя вместе с мама устраивал квартиру, давал ей советы на первых порах ее светской жизни и был ей во многом очень полезен4. Сам он был в восторге и священнодействовал.

Нас, детей он всегда очень любил.

Мне он говорил, что он в моем характере и внешности видит соединение типичных черт обоих моих дедов, Толстого и Исленьева.

Дядя Костя был выдающийся по способностям музыкант. Николай Рубинштейн, с которым он был когда-то близок, пророчил ему блестящую артистическую карьеру. Но, к сожалению, дядя Костя по этому пути не пошел, и до конца своей жизни он остался неудачником, вечно одиноким и материально нуждающимся.

Папа через Каткова устроил его на службу в редакцию «Московских ведомостей», и он прослужил там довольно долго. Потом он пристроился смотрителем Щереметевской больницы, и там же он скончался в 1903 году.

После него не осталось никаких вещей. Даже носильного белья почти не было. Оказалось, что все, что он имел, он раздавал бедным. И никто из его знакомых, которые встречали его изредка в великосветских салонах, всегда прекрасно одетого, и никто из его близких и не подозревал, что у этого красивого и приветливого старика только и есть то, что на нем надето, и что все остальное он раздает таким же несчастным, как он сам.

Из гостей самого раннего периода нашего детства мы больше всех любили Дьяковых.

Дмитрий Алексеевич был так же, как и дядя Костя, одним из самых старых друзей отца. Мы удивлялись, когда папа рассказывал нам, что он помнил его совсем худым молодым человеком. Трудно было этому верить, потому что в то время толще Дмитрия Алексеевича мы не знали никого. У него был такой упругий и круглый живот, что он мог одним напряжением брюшных мускулов отбросить от себя человека, как резиновый мячик.

Во время его приездов весь дом оживлялся его добродушным юмором и бывало весело, как никогда. Бывало, слушаешь его и все время ждешь: вот-вот состроит что-нибудь— и все рады и хохочут, и папа больше всех. Один раз — это было за обедом — наш лакей Егор, «по случаю приезда гостей» надевший на себя красную жилетку, подавая бланманже, услыхал какую-то дьяковскую остроту и до того расхохотался, что поставил блюдо на другой стол и, к общей радости всех нас, убежал из залы.

Иногда Дмитрий Алексеевич пел с тетей Таней дуэты Глинки, и это выходило действительно очень хорошо.

— Каков Дьяков, как он поет, — радовались мы и просили его петь еще и еще.

С папа, кроме личной дружбы, его сближали интересы хозяйственные.

У Дьяковых было большое, прекрасно устроенное имение в Новосильском уезде, в котором он вел образцовое хозяйство.

В те далекие времена, о которых я вспоминаю, папа тоже очень увлекался хозяйственными интересами и

уделял им много внимания. Им посажены, на моей памяти, громадный яснополянский яблочный сад и несколько сот десятин березовых и хвойных лесов, а в начале семидесятых годов он в течение целого ряда лет увлекался дешевыми покупками самарских земель и разводкой там табунов степных лошадей и овец.

По своим убеждениям Дьяков никогда не был близок моему отцу, хотя сочувствовал ему; его практический ум и способность видеть жизнь в комическом, а не в трагическом свете мешали ему разделять новое мировоззрение отца. Я объясняю себе их прочную дружбу старинной юношеской связью. Папа очень дорожил своими старыми друзьями и умел их любить сердечно и горячо.

Из этого периода жизни вспоминаю еще князя Сергея Семеновича Урусова.

Это был человек очень странный и своеобразный. Ростом он был почти великан. Во время Севастопольской кампании он командовал полком и, говорят, отличался полным бесстрашием. Он выходил из траншей и, весь в белом, гулял под дождем снарядов и пуль.

Рассказывают, и помнится даже, что этот рассказ я от него слышал сам, когда после тяжелой Севастопольской осады он должен был передать свой полк одному генералу, немцу и педанту, и когда этот генерал, производивший смотр, придрался к одному из солдат за то, что у него отпоролась на мундире пуговица, Урусов скомандовал этому солдату: «Пали в него!» И солдат выстрелил, но, конечно, промахнулся,

За это Урусов чуть не был разжалован, но каким-то образом он получил помилование. Во время Севастопольской осады он предлагал союзникам, во избежание кровопролития, решить спор шахматной игрой.

Он был хороший шахматист и легко давал моему отцу вперед коня.

Мы, дети, немножко боялись его, потому что у него в петлице висел георгиевский крест, говорил он густым басом, и очень уж он был велик.

Несмотря на свой рост, он носил еще огромные каблуки и как-то даже выбранил меня за то, что я их не носил. «Как можно себя так безобразить, — сказал он,

показывая на мои башмаки. — Красота мужчины в росте, непременно надо носить каблуки».

Каким-то путем, при помощи высшей математики, он вычислял продолжительность жизни каждого человека и уверял, что знает, когда умрут мои родители, но это он держал в тайне и никому не говорил.

По убеждениям своим он был глубоко православный человек и мистик.

Я не знаю, имел ли он влияние на отца в то время, когда начались его религиозные искания и когда он прежде всего обратился к церкви, но я допускаю возможность, что в это время Урусов мог иметь некоторое значение5.

ГЛАВА IX Поездка в Самару

Довольно яркие, хотя несколько отрывистые и непоследовательные воспоминания остались у меня от трех наших летних поездок в самарские степи.

Папа ездил туда еще до своей женитьбы, в 1862 году, потом, по совету доктора Захарьина, у которого он лечился, он был на кумысе в 1871 и 1872 году, и, наконец, в 1873 году мы поехали туда всей семьей.

К тому времени папа купил в Бузулукском уезде несколько тысяч десятин земли, и мы ехали уже в свое новое имение на «хутор».

Я почему-то особенно ясно помню нашу первую поездку.

Мы ехали через Москву, на Нижний Новгород, и оттуда до Самары по Волге, на чудном пароходе общества «Кавказ и Меркурий».

Капитан парохода, очень милый и любезный человек, оказался севастопольцем, товарищем моего отца по Крымской кампании.

Мимо Казани мы проехали днем.

Пока пароход стоял у пристани, мы втроем, папа, Сережа и я, пошли бродить по пригороду, около пристани.

Папа хотелось хоть издали взглянуть на город, где он когда-то жил и учился в университете, и мы не заметили, как в разговоре время прошло и мы забрела довольно далеко.

Когда мы вернулись, оказалось, что наш пароход давно уже ушел, и нам показали вдали на реке маленькую, удаляющуюся точку.

Папа стал громко ахать, стал спрашивать, нет ли других пароходов, отходящих в ту же сторону, но оказалось, что все пароходы других обществ ушли еще раньше и нам предстояло сидеть в Казани и ждать до следующего дня.

А у папа и денег с собой не было.

Папа стал ахать, а я, конечно, заревел, как теленок.

Ведь на пароходе уехали мама, Таня и все наши, а мы остались одни.

Меня начали утешать, — собралась сочувствующая публика.

Вдруг кто-то заметил, что наша точка, наш пароход, па который мы все время смотрели, стал увеличиваться, расти, расти, — и скоро стало ясно, что он повернул назад и идет к нам.

Через несколько минут он подошел к пристани, принял нас, и мы поехали дальше.

Папа был страшно сконфужен любезностью капитана, вернувшегося за ним по просьбе мама, хотел заплатить за сожженные дрова деньги и не знал, как его отблагодарить.

Теперь, когда пароход за ним вернулся, он ахал еще гораздо больше, чем тогда, когда он уходил, и был сконфужен ужасно.

От Самары мы ехали сто двадцать верст на лошадях в огромной карете-дормезе, запряженной шестериком, с форейтором, и в нескольких парных плетушках.

В карете сидела мама, которая тогда кормила маленького моего брата Петю (умершего осенью этого же года), и младшие: Леля и Маша, а мы с Сережей и Таней перебегали, то в плетушку к папа, то на козлы, то на двухместное сидение, похожее на пролетку, прикрепленное сзади кузова кареты.

В Самаре мы жили на хуторе, в плохоньком деревянном домике, и около нас, в степи, были разбиты две войлочные кибитки, в которых жил наш башкирец Му-хамедшах Романыч с своими женами.

По утрам и вечерам около кибиток привязывали кобыл, их доили закрытые с головой женщины, и они же,

в кибитке, хоронясь от мужчин за пестрой ситцевой занавеской, делали кумыс.

Кумыс был невкусный, кислый, но папа и Степа его любили и пили помногу.

Придут они, бывало, в кибитку, садятся скрестивши ноги на подушки, разложенные полукругом на персидском ковре, Мухамедшах Романыч приветливо улыбается своим безусым старческим ртом, и из-за занавески невидимая женская рука пододвигает полный кожаный турсук кумыса.

Башкирец болтает его особенной деревянной мешалкой, берет ковш карельской березы и начинает торжественно наливать белый, пенистый напиток по чашкам.

Чашки тоже карельской березы, но все разные. Есть большие, плоские, другие — маленькие и глубокие.

Папа берет самую большую чашку обеими руками и, не отрываясь, выпивает ее до конца.

Романыч наливает опять и опять, и часто за один присест он выпивает по восемь чашек и больше.

— Илья, что ты не пьешь? Попробуй, что за прелесть,— говорит он мне, протягивая полную до краев чашу, — ты только выпей сразу, потом сам будешь просить.

Я делаю над собой усилие, выпиваю несколько глотков и сейчас же выскакиваю из кибитки, чтобы выплюнуть их, — настолько мне противен и запах и вкус этого кумыса.

А папа и Степа пьют его по три раза в день.

В это время отец очень интересовался хозяйством, и в особенности лошадьми.

В степи ходили наши «косяки» кобыл, и с каждым косяком ходил свой жеребец.

Лошади были самые разнообразные.

Были английские скаковые кобылы, были производители старинных растопчинских кровей, были рысаки и были башкиры и аргамаки.

Впоследствии завод наш разросся до четырехсот голов, но пошли голодные года, лошади стали падать, и в восьмидесятых годах это дело как-то растаяло незаметно.

Только в Ясной Поляне остались приведенные из Самары лошади, удивительно доброезжие, на которых мы много лет ездили и потомки которых живы до сих пор.

В это лето папа устроил скачки.

Вымерили и опахали плугом круг в пять верст и дали знать всем соседям, башкирам и киргизам, что будут скачки с призами.

Призы были: ружье, шелковый халат и серебряные часы.

Здесь я должен оговориться: скачки устраивались у нас и во второй наш приезд в Самару, в 1875 году, и возможно, что я что-нибудь перепутаю и расскажу здесь о том, что было во второй раз. Но это не важно1.

Дня за два до назначенного дня к нам стали съезжаться башкиры с своими кибитками, женами и лошадьми.

В степи, рядом с кибиткой Мухамедшах Романыча, вырос целый поселок войлочных кибиток, и около каждой из них были устроены земляные печки для варки еды и коновязи.

Степь оживилась.

Около кибиток стали шнырять покрытые с головой, прячущиеся женщины, стали разгуливать важные и степенные башкирцы, и по полям с диким гиканьем понеслись тренируемые скакуны.

Два дня готовились к скачкам и пировали.

Пили бесконечное количество кумыса, съели пятнадцать баранов и лошадь, безногого английского жеребенка, откормленного специально для этой цели.

По вечерам, когда зной спадал, все мужчины в своеобразных пестрых халатах и шитых тюбетейках собирались вместе и устраивалась борьба.

Папа был сильнее всех и на палке перетягивал всех башкирцев.

Только русского старшину, в котором было около восьми пудов веса, он перетянуть не мог. Бывало, натянется, приподымет его от земли до половины, кажется, вот-вот старшина встанет на ноги, все ждут с замиранием сердца, вдруг, смотришь, старшина всем своим весом плюхается на землю, а папа поднят и стоит перед ним, улыбаясь и пожимая плечами.

Один из башкирцев хорошо играл на горле, и папа всякий раз заставлял его играть.

Это искусство очень своеобразное.

Человек ложится на спину, и в глубине его горла начинает наигрывать органчик, чистый, тонкий, с каким-то металлическим оттенком. Слушаешь и не понимаешь,

откуда берутся эти мелодичные звуки, нежные и неожиданные.

Очень немногие умеют играть на горле, а даже в те времена говорили, что среди башкир это искусство уже исчезало.

В день скачек все поехали па круг, женщины в крытой карете, а мужчины верхами.

Лошадей собралось много, проскакали дистанцию в двадцать пять верст в тридцать девять минут, и наша лошадь взяла второй приз.

После этого мы с папа ездили на Каралык в гости к башкирцам, и они нас угощали бараньим супом.

Хозяин брал куски баранины руками и раздавал всем гостям.

А когда один из гостей-башкирцев отказался от угощенья, хозяин этим жирным куском баранины, как губкой, вымазал ему все лицо, и тогда тот взял и ел.

Мы ходили в степи смотреть башкирские табуны.

Папа похвалил одну буланую лошадь, а когда мы собирались ехать домой, то эта лошадь оказалась привязанной около нашей оглобли.

Папа был сконфужен, но отказаться —значило бы обидеть хозяина, и мы должны были подарок принять. После пришлось этого башкирца отдарить червонцами.

Звали его Никитой Андреевичем.

Несколько раз бывал у нас в гостях другой башкирец, Михаил Иванович. Папа любил играть с ними в шашки.

Во время игры Михаил Иваныч приговаривал: «Думить надо, баальшой думить надо!» —но часто, несмотря на свое думанье, он попадался, и папа его запирал, а мы радовались и хохотали.

Мы жили с немцем Федором Федоровичем в пустом амбаре, в котором по ночам пищали и бегали крысы.

В степях, часто близко от дома, разгуливали стада красавцев дудаков (дроф), и высоко под облаками реяли громадные черные беркуты.

Несколько раз папа, Федор Федорович и Степа пробовали их стрелять, но они были очень осторожны, и подойти к ним было почти невозможно.

Один раз только Федору Федоровичу удалось как-то незаметно подкрасться к дудаку из-за стада овец и подранить его.

Когда его привели к дому живого, держа с двух сторон за крылья, все мы вместе с папа выбежали навстречу, и это было такое торжество, что я помню его до сих пор.

Много лет спустя ко мне заезжал старый, разбитый параличом Федор Федорович, и мы с ним еще раз вспоминали об этом событии, которое он помнит так же, как и я.

С хутора папа несколько раз ездил за лошадьми на ярмарки в Бузулук и в Оренбург.

Я помню, как в первый раз привели к нам целый табун совершенно диких степняков. Их пустили в огороженный двор.

Когда их стали ловить укрючинами, несколько лошадей с разбега перемахнули через земляную кирпичную стену и ускакали в степь.

Башкирец Лутай помчался за ними верхом на лучшем нашем скакуне и поздно ночью пригнал их назад.

Этот же башкирец и объезжал самых непокорных дикарей.

Лошадь ловили укрюком, крячили губу, надевали на нее уздечку, двое мужчин держали ее за удила и за уши, башкирец вскакивал, кричал «пускай», и, не задерживая лошади, он исчезал на ней в степи.

Через несколько часов он возвращался шагом на взмыленной лошади, которая уже покорялась ему, как старая.

В другой раз папа привел из Оренбурга чудного белого бухарского аргамака и пару осликов, которых мы потом взяли в Ясную и на которых ездили верхом несколько лет.

Папа их назвал: «Бисмарк» и «Макмагон».

Во вторую нашу поездку в Самару, в 1875 году, папа ездил в Бузулук к какому-то старцу-отшельнику, прожившему двадцать пять лет в пещере2.

Он узнал о нем из рассказов местных крестьян, которые его чтили, как святого.

Я тогда очень просился ехать вместе с ним, но папа меня не взял из-за того, что в это время у меня сильно болели глаза.

Я думаю, что этот отшельник не представлял особенного интереса как проповедник, потому что я совсем не помню, что рассказывал о нем папа.

В первый год нашей жизни па хуторе о Самарской губернии был сильнейший неурожай, и я помню, как папа ездил по деревням, сам ходил по дворам и записывал имущественное положение крестьян3. Я помню, что в каждом дворе он прежде всего спрашивал хозяев, русские они или молокане, и что он с особенным интересом беседовал с иноверцами о вопросах религии.

Любимый его собеседник из крестьян — это был степенный и умный старик Василий Никитич, живший в ближайшей к нам деревне Гавриловке.

Приезжая в Гавриловку, папа всегда останавливался у него и подолгу с ним беседовал.

Я не помню, о чем они разговаривали, так как в это время я был еще мал и меня ни голод народный, ни религиозные разговоры не занимали. Я помню только, что Василий Никитич на каждом шагу повторял слово «двистительно»4 и что он говорил, что он «нашел средствие в чаю», к которому всегда подавался идеально чистый, белый мед.

ГЛАВА X
Игры, шутки отца, чтение, учение

С тех пор как я себя помню, наша детская компания разделялась на две группы — больших и маленьких— big ones и little ones.

Большие были — Сережа, Таня и я. Маленькие — брат Леля и сестра little Маша, которая называлась так в отличие от моей двоюродной сестры big Маши Кузминской.

Мы, старшие, держались всегда отдельно и никогда не принимали в свою компанию младших, которые ничего не понимали и только мешали нашим играм.

Из-за маленьких надо было раньше уходить домой, маленькие могут простудиться, маленькие мешают нам шуметь, потому что они днем спят, а когда кто-нибудь из маленьких из-за нас заплачет и пойдет к мама жаловаться, большие всегда оказываются виноваты, и нас из-за них бранят и наказывают.

Ближе всего и по возрасту и по духу я сходился с сестрой Таней. Она на полтора года старше меня,

черноглазая, бойкая и выдумчивая. С ней всегда весело, и мы понимаем друг друга с полуслова.

Мы знаем с ней такие вещи, которых, кроме нас, никто понять не может.

Мы любили бегать по зале вокруг обеденного стола. Ударишь ее по плечу и бежишь от нее изо всех сил в другую сторону.

— Я последний, я последний.

Она догоняет, шлепает меня и убегает опять.

— Я последняя, я последняя.

Раз я ее догнал, только размахнулся, чтобы стукнуть— она остановилась сразу лицом ко мне, замахала ручонками перед собой, стала подпрыгивать на одном месте и приговаривать: «А это сова, а это сова».

Я, конечно, понял, что если «это сова», то ее трогать уж нельзя, с тех пор это так и осталось навсегда. Когда говорят: «А это сова», — значит, трогать нельзя.

Сережа, конечно, этого не мог бы понять. Он начал бы долго расспрашивать и рассуждать, почему нельзя трогать сову, и решил бы, что это совсем неостроумно. А я понял сразу, что это даже очень умно, и Таня знала, что я ее пойму. Поэтому только она так и сделала.

Нас с Таней понимал как следует только один папа, и то не всегда. У него были свои очень хорошие штуки, и кое-чему он нас научил.

Была, например, у него «Нумидийская конница».

Бывало, сидим мы все в зале, только что уехали скучные гости —все притихли,—вдруг папа соскакивает со стула, подымает кверху одну руку и стремглав бежит галопом вприпрыжку вокруг стола. Мы все летим за ним и так же, как он, подпрыгиваем и машем руками.

Обежим вокруг комнаты несколько раз и, запыхавшись, садимся опять на свои места совсем в другом настроении, оживленные и веселые. Во многих случаях Нумидийская конница действовала очень хорошо. После нее забывались всякие ссоры и обиды и страшно скоро высыхали слезы.

Хороши были тоже некоторые шуточные стихи, которые мы в детстве слышали от отца.

Не знаю, откуда он их взял, но помню только, что нас они забавляли страшно.

Вот они;

Die angenehme Winterzeit*

Ist очень карашо,

Beiweilen wird's ein wenig kalt**,

Небось будет тепло.

Auch wenn man noch nach Hause kommt,

Da steht der Punsch bereit;

Ist das nicht очень карашо

An kalter Winterzeit!***

Другое стихотворение, произносимое тоже на ломаном немецком языке, читалось так:

«Тохтор, тохтор Huppenthal,

Как тэбэ менэ не жаль.

Ты мнэ с голоду морришь,

Трубку курить не велишь».

«Паастой, паастой, паастой...»

Эти стихи пускались в ход в разных случаях жизни и отлично действовали, когда иногда, ни с того ни с сего у кого-нибудь из нас бывали «глаза на мокром месте».

В этот же период нашего детства мы увлекались чтением Жюля Верна.

Папа привозил эти книги из Москвы, и каждый вечер мы собирались, и он читал нам вслух «Детей капитана Гранта», «80 000 верст под водою», «Путешествие на луну», «Три русских и три англичанина» и, наконец, «Путешествие вокруг света в 80 дней».

Этот последний роман был без иллюстраций. Тогда папа начал нам иллюстрировать его сам.

Каждый день он приготовлял к вечеру подходящие рисунки пером, и они были настолько интересны, что нравились нам гораздо больше, чем те иллюстрации, которые были в остальных книгах.

Я как сейчас помню один из рисунков, где изображена какая-то буддийская богиня с несколькими головами, украшенными змеями, фантастичная и страшная.

Отец совсем не умел рисовать, а все-таки выходило хорошо, и мы все были страшно довольны.

* Приятное зимнее время.

** порой становится немного холодновато.

*** Когда приходишь домой, уж пунш стоит готовый; разве это не... в холодную зимнюю пору! (нем.)

Мы с нетерпением ждали вечера и все кучей лезли к нему через круглый стол, когда, дойдя до места, которое он иллюстрировал, он прерывал чтение и вытаскивал из-под книги свою картинку1. После Жюля Верна, уже при французе Nief'e, нам читали «Les trois Mousquetaires» Дюма, и папа сам вычеркивал те места, которые нельзя было слушать детям.

Нас интересовали эти запретные страницы, в которых говорилось о любовных интригах героев, нам хотелось их прочесть тайком, но мы этого делать не решались.

Выше я упомянул про нашу любимую англичанку Ханну.

После нее у нас жила краснощекая молоденькая Дора, потом Emily, Carry, и последняя англичанка ушла уже тогда, когда выросли мои младшие братья, Андрей и Михаил.

При нас, мальчиках, когда мы стали подрастать, первое время, как я говорил выше, жил немец, дядька Федор Федорович Кауфман.

Не могу сказать, чтобы мы его любили.

Единственная его хорошая черта была разве та, что он был страстный охотник.

По утрам он резко сдергивал с нас одеяло и кричал: «Auf, Kinder, auf»*,— а днем мучил немецкой каллиграфией.

У него были гладко причесанные густые темные волосы.

Раз ночью я проснулся и увидал сквозь сон, что Федор Федорович сидит с голой, как арбуз, головой и бреется. Я испугался, а он сердито велел мне отвернуться и спать.

Утром я не знал, видел ли я сон, или это было на яву.

Оказалось, что Федор Федорович носил парик и тщательно это скрывал.

После Федора Федоровича к нам поступил на несколько лет швейцарец m-r Rey, и уже после него

* Вставайте, дети, вставайте (нем.),

француз-коммунар, m-r Nief, тот самый, который приносил в кухню жарить белку и козюлю.

По-русски m-r Rey и m-r Nief назывались просто «Посерев» и «Посинев», и эти названия очень подходили к обоим, потому что первый ходил всегда в сером, а второй в синем.

Когда во Франции вышла амнистия, m-r Nief уехал в Алжир, и только тогда мы узнали, что его настоящая фамилия была vicomte de Montels.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: