Вспомнив о m-r Nief'e, я хочу рассказать об одном забавном случае, отчасти его характеризующем.
Как-то мы сидели за вечерним чаем, и папа просматривал полученные с почты «Московские ведомости».
Сообщалось о покушении на жизнь покойного императора Александра II2,
Так как в числе других с нами сидел и m-r Nief, папа стал читать, переводя статью с русского языка на французский.
Дойдя до того места, где говорилось — «но господь сохранил своего помазанника», папа, прочтя: «Maislebon Dieu a conserve son, son...» — замялся, очевидно ища фрацузское слово «помазанник». «Son sang froid»*,— подсказал m-r Nief совершенно серьезно.
Все расхохотались, и чтение газеты на этом кончилось.
Выше я рассказал о том, как в раннем детстве папа учил меня арифметике. После, кажется, лет с тринадцати, я стал учиться с ним по-гречески.
Он сам научился греческому языку на моей памяти. Я помню, с каким увлечением и настойчивостью он за это принялся, и в шесть недель он добился того, что свободно читал и переводил Геродота и Ксенофонта.
С этого-то Ксенофонта мы с ним и начали.
Он объяснил мне азбуку и сразу заставил читать Анабазиз. Сначала было трудно. Я сидел с стеклянными глазами, иногда принимался реветь, но кончилось тем, что я все-таки понял, что надо, и научился.
Так же я научился и латыни.
Когда в 1881 году я держал вступительный экзамен в классической гимназии Поливанова, я удивил всех учителей тем, что, не зная совсем грамматики, я читал
* Свое хладнокровие (франц.).
и переводил классиков гораздо лучше, чем требовалось.
В этом я вижу доказательство того, что своеобразная система преподавания отца была правильна.
Ведь так же точно, позднее, он научился древнееврейскому языку и знал его настолько хорошо, что свободно разбирался в нужных местах Ветхого завета и иногда предлагал своему учителю, раввину Минору, собственные объяснения некоторых текстов.
|
ГЛАВА XI
Верховая езда, зеленая палочка, коньки
Первая моя детская страсть была верховая езда.
Я помню то время, о котором пишет мой отец в письме, приведенном в начале этих записок, когда он сажал меня в седло впереди себя и когда мы ездили с ним купаться на Воронку.
Я помню, как я трясся на рыси, помню, как в лесу падала с меня шляпа и Сережа или Степа слезал с лошади и подымал ее, и особенно помню запах лошади, когда я подходил к ней и лакей Сергей Петрович брал меня за ногу и вскидывал на седло.
Я хватался тогда за спасительную холку и обеими руками держался крепко, крепко.
Потом мы подъезжали к купальне, привязывали лошадей к березкам и рысью бежали по мосткам.
Папа и Степа бросались вниз головой прямо в реку, а мы барахтались в купальне и разглядывали маленьких рыбок и длинноногих резвых пауков, которые бегали по воде и почему-то не тонули.
Папа научил нас плавать, и, когда мы начали «выплывать» из купальни, мы хвалились этим всем, и нам казалось, что это большая храбрость.
Первые наши верховые лошади были «Колпик» и «Каширский». Федор Федорович их назвал «der Kolpinka und der Kassaschirski».
На белом «Колпике» я первый раз поехал один, и с тех пор я стал уже ездить самостоятельно.
Иногда папа брал нас с собой кататься, и тогда мы ездили далеко.
Я не могу забыть, как один раз он меня измучил.
Узнав, что он едет кататься, я упросил его взять меня с собой. Под ним была крупная английская кобыла, и мне подседлали одним потником, без стремян, самарского гнедого, того, который взял на скачках второй приз.
|
Он был очень приятен в езде, но спина у него была худая и вострая.
И вот мы поехали.
Как только место ровное, папа пускает лошадь крупной рысью, а я трясусь за ним.
Едем все дальше, дальше, заехали верст за пять от дома. Я устал, мочи нет, а он все дальше, дальше. Оглянется на меня, спросит: «Ты не устал?»— я, конечно, говорю, что нет, и опять дальше.
Объехали всю засеку, заехали за Грумонт, по каким-то тропинкам, оврагам — и когда я наконец приехал домой, я еле слез с лошади и после того дня три ходил совершенно разбитый, и все наши смеялись надо мной и называли меня «John Gilpin».
John Gilpin был герой одного смешного английского рассказа1. Его понесла лошадь, и он никак не мог ее остановить и скакал что-то ужасно долго, и были с ним разные приключения. Когда его сняли с лошади, он ходил раскорякой. Мы любили картинки к этой книге, из которых я помню одну, изображавшую John Gilpin'a скачущим, с слетаюшим с него париком, а другую — когда он с лысой головой и с согнутыми коленками слез с лошади.
С поездками на купальню у меня связано несколько интересных воспоминаний.
Прежде всего сказка о «зеленой палочке». С правой стороны «купальной дороги», в вершине оврага, есть место с насыпной почвой и тропинкой между дубами. Это место описано мною выше.
Вот тут-то, по рассказам папа, его брат Николенька закопал таинственную зеленую палочку, с которой он связал свою наивно-детскую легенду: «Если кто-нибудь из муравейных братьев найдет эту палочку, тот будет счастлив сам и силою любви осчастливит всех людей»2.
|
Проезжая по этому месту, папа любил нам рассказывать эту сказку, которую он рассказывал с особой
нежностью, и мне помнится даже, что один раз я стал расспрашивать его, какая это палочка на вид, и собрался было идти с лопатой ее искать.
Другое воспоминание вот какое.
Едем мы купаться.
Папа обращается ко мне и говорит:
— Знаешь, Илюша, я нынче очень доволен собой. Три дня я с нею мучился и никак не мог заставить ее войти в дом. Не могу, да и только. Все выходит как-то не то.
А нынче я вспомнил, что во всякой передней есть зеркало, а на каждой даме есть шляпка.
Как только я это вспомнил, так она у меня пошла и пошла и сделала все как надо. Кажется, пустяки — шляпка, а в этой-то шляпке, оказывается, все.
Восстанавливая в памяти этот разговор, я думаю, что отец мне говорил о той сцене из «Анны Карениной», когда Анна приходила на свидание с сыном.
Хотя в окончательной редакции романа в этой сцене ничего не говорится ни о шляпе, ни о зеркале (упомянута только густая черная вуаль), но я предполагаю, что в первоначальном виде, работая над этим местом, отец мог подвести Анну к зеркалу и заставить ее поправить или снять шляпу.
Я помню, с каким увлечением папа мне это рассказывал, и мне теперь странно, что он делился такими тонкими художественными переживаниями с семилетним мальчиком, который в то время едва ли мог ему сочувствовать.
Впрочем, такие вещи бывали с ним не раз.
Как-то я слышал от него очень интересное определение того, что нужно писателю для его работы:
— Ты не можешь себе представить, что значит настроение, — говорил он. — Иногда бывает так, что встанешь утром бодрый, свежий — голова ясная, — начинаешь писать, выходит умно, последовательно, — на другой день перечтешь и приходится все выкинуть, потому что все хорошо, а главного-то и нет. Нет воображения, нет талантливости, нет того «чего-то», того «чуть-чуть», без чего весь твой ум ничего не стоит3. В другой раз встанешь, не выспавшись, нервы натянуты — ну, думаешь, нынче буду писать хорошо. И действительно, пишешь красиво, образно, воображения сколько хочешь, —
пересмотришь — и опять никуда не годится, потому что написано глупо. Краски есть, а ума не хватило.
Только тогда может выйти хорошо, когда ум и воображение в равновесии. Как только одно из двух пересилило — так все пропало, — бросай и начинай сызнова.
И действительно, в работах отца не было конца переделкам. И его трудоспобность в этом отношении была удивительна.
Кроме поездок верхом и охоты, мы страшно увлекались катанием на коньках и крокетом.
Как только замерзал пруд, мы надевали коньки и все свободное от уроков время проводили на льду.
За уроками не сидится, смотришь поминутно в заиндевевшие окна. На них мороз разрисовал какие-то папоротниковые ветки, какие-то кружева, полоски и звездочки. С утра из-за этих узоров солнце кажется ярко-красным. В комнатах горят и трещат печи. На дворе холодно. Истопник Семен приносит лишнюю вязанку мерзлых березовых дров и с шумом сбрасывает ее на пол.
Наконец завтрак. «Lavez vos mains»*, и мы бежим наверх. Мама у самовара пьет кофе. Она никогда не завтракает. Рассаживаемся, едим торопясь и пулей бежим вниз одеваться. Полушубки, валенки, шапки с наушниками, берем коньки в руки и — под гору к пруду.
Monsieur Nief, в коротеньком черном полушубке, жмется от мороза, потирает руки и приговаривает: «Oh que les russes sont frileux»**. Почему он, замерзая сам, винит в зябкости русских, непонятно, но это и не интересно. Надеваем коньки, и начинается беготня. Дорожки на пруду расчищены большим кругом, но мы сами поделали лабиринты, переулочки и тупички и по ним вертимся. Приходят папа и мама и тоже надевают коньки. Ноги зябнут, пальцы онемели, но я молчу, потому что боюсь, что пошлют домой греться. Увлекаются все. Давно пора идти домой, но мы выпрашиваем еще несколько минут, еще немножечко. С деревни прибежали ребятишки и дивуются на нашу ловкость. Щекочет самолюбие, и начинаешь выкидывать всякие фокусы, пока не упадешь и не расшибешь себе нос.
* Мойте ваши руки (франц.). ** О, как зябки русские (франц.).
— Домой пора!
Дома оказывается, что, несмотря на наушники, побелело ухо. Папа берет снег и безжалостно его трет. Ох, как больно! Но надо терпеть, реветь нельзя, а то завтра оставят меня дома.
В начале зимы, когда лед был еще не прочен, нам не позволяли кататься по «большому» пруду, и мы отправлялись на «нижний», который был меньше и, главное, мельче.
По поводу этого «нижнего» пруда папа рассказывал такой случай.
Когда он был маленький, к ним в Ясную приезжал гостить их знакомый, Володенька Огарев.
Это был мальчик самонадеянный, полный важности и презрения ко всему, что не он.
Когда дети Толстые повели его показывать парк, он, подойдя к «нижнему» пруду, с важностью спросил:
— Это что?
— Пруд.
— Как пруд? Это — лужа, я сейчас ее перепрыгну.
Дети подзадорили его:
— А ну-ка, прыгни.
Володенька разбежался с бугра и прыгнул,
Конечно, он попал в самую середину и, вероятно, утонул бы, если бы бывшие тут покосницы не вытащили его граблями.
После этого спесь с Володеньки была уже сбита.
На этом же пруду я раз устроил преподленькую штуку, за которую мне сильно досталось.
Мы пришли кататься на коньках, и с нами вместе прибежало человек пять деревенских ребят, моих ровесников. Лед был тонок, и все время то тут, то там слышались раскатистые, металлические потрескивания. Мне вздумалось испытать его прочность, я собрал всех ребят в кучу и велел им по команде «раз, два, три» изо всех сил подпрыгнуть.
Сам я отошел в сторону.
Мальчики подпрыгнули, лед под ними обломился, и они всей кучей пошли ко дну.
К счастью, это было на мелком месте, около хвоста, и все кончилось благополучно.
Ребят отвели к нам в дом, высушили, дали им горячего чая, а меня наказали.
На большом пруду у нас была устроена деревянная гора и всю зиму расчищались дорожки.
Самый резвый наш бегун был брат Сережа.
Один раз на перекрестке Сережа не успел увернуться, и мы с Таней на страшном ходу столкнулись и упали. Сережа внизу, а мы сверху. Встаем — видим, Сережа лежит весь синий и дрыгает ногами. Сейчас же его подняли и повели домой.
Он шел бодро, сам нес свои коньки, но ничего не помнил и не соображал. Спросили: какой нынче день?
— Не знаю...
Он даже забыл, что было воскресенье и что мы поэтому не учились. Сейчас же послали в Тулу за доктором, поставили ему к ушам пиявки, и он заснул на целые сутки. Через день он встал совсем здоровым.
А в другой раз восьмилетний брат Леля увидал расчищенную большую прорубь, подернутую тонким свежим льдом, и покатился по ней на коньках. К счастью, лед проломился только на другом конце, где он мог ухватиться за край ручонками. Бабы, полоскавшие белье около другой проруби, увидали, что он тонет, и вынули его.
Сейчас понесли его в мокром полушубочке домой, растерли спиртом, и сколько же тут было аханий и оханий!.. Чуть-чуть не утонул!
Там ведь место глубокое.
ГЛАВА XII
Охота
С самого раннего детства мы увлекались охотой.
Любимую собаку отца, ирландского сеттера Дору, я помню с тех пор, как помню себя.
Помню, как подавали к дому тележку, запряженную какой-нибудь смирной лошадью, и мы ехали на болото, на «Дегатну» или в Малахово.
На сиденье садился папа, иногда мама или кучер, а я с Дорой усаживался в ногах.
Подъезжая к болоту, папа слезал, ставил свое ружье на землю и, держа его левой рукой, начинал его заряжать.
Сначала он сыпал в оба ствола порох, потом вклады-вал войлочные пыжи и заколачивал их шомполом. Шомпол ударялся о пыж и упруго, с каким-то металлическим звоном, подскакивал кверху.
И папа бил им до тех пор, пока он не выскочит совсем из дула.
Тогда он сыпал дробь и также запыживал и ее. Дора в это время вертелась около нас и, широко размахивая пушистым хвостом, нетерпеливо визжала.
Когда папа шел по болоту, мы ехали по берегу, немного сзади него, и я с замиранием сердца следил за поиском собаки, за взлетом бекасов и за выстрелами.
Иногда папа стрелял недурно, хотя часто горячился и тогда пуделял отчаянно.
Весной мы любили ходить с ним на тягу.
Часто мы стояли в «Заказе», близко от «зеленой палочки», но любимым нашим местом был «пчельник» за Воронкой.
Там в старину стояли наши пчелы, и в низенькой, закопченной избушке жил кривой пчеляк Семен.
Осенью, во время пролета вальдшнепов, папа увлекался охотой за ними, и между ним и нашим учителем-немцем, Федором Федоровичем, возникало соревнование.
Федор Федорович большей частью ходил «zur Eisenbahn»* к тому месту, где казенную засеку пересекает железная дорога, а папа любил больше места за Воронкой.
К обеду оба возвращались, хвалились добычей и делились впечатлениями.
Когда Федор Федорович убивал меньше, чем папа, то он оправдывался тем, что папа ходит с собакой, а он без собаки.
Один раз вышло наоборот.
Папа решил в этот день не ходить на охоту и позволил Федору Федоровичу взять с собой Дору.
Когда Федор Федорович уже ушел, папа не вытерпел, взял ружье и, никому ничего не говоря, пошел в засеку.
К обеду оба вернулись, и папа принес на два вальдшнепа больше, чем Федор Федорович.
* к железной дороге (нем.).
Оказалось, по его словам, что без собаки вальдшнепы вылетают ближе и стрелять их гораздо легче.
Таким образом, Федор Федорович был развенчан и мы, дети, торжествовали.
Недолгое время, года два или три, я, уже юношей, ходил на ружейную охоту вместе с папа.
У него тогда была черно-пегая Булька, а у меня необычайно умный и самостоятельный маркловский Малыш.
Когда папа уже бросил охоту, Малыш всегда сопровождал его в прогулках, и папа очень его любил и никогда без него не выходил.
Он рассказывал нам, как Малыш приходил к нему в комнату и приглашал его на прогулку.
В обычный для прогулки час дверь кабинета открывалась, и Малыш тихо входил в комнату.
Если он видел, что папа сидит за столом и занимается, он конфузливо косился и крался неслышными шагами, приподымая ногти и ступая на одни пятки. Когда папа на него взглядывал, он отвечал незаметным движеньем прута (хвоста) и ложился под стол.
— Точно он знает, что я занят и нельзя мне мешать,— говорил папа, удивляясь его деликатности.
Но любимая наша охота была с борзыми в наездку.
Какое это было счастье, когда утром лакей Сергей Петрович будил нас рано-рано пред рассветом, со свечкой в руках!
Мы вскакивали бодрые и счастливые, дрожа всем телом от утреннего озноба, наскоро одевались и выбегали в залу, где кипел самовар и уже ждал нас папа.
Иногда мама выходила в халате и надевала на нас лишние пары шерстяных чулок, фуфайки и варежки.
— Левочка, ты в чем поедешь? — обращалась она к папа.— Смотри, нынче холодно, ветер. Опять в одном кузминском пальто?* Поддень хоть что-нибудь, ну для меня, пожалуйста.
* Это было любимое отцовское пальто. Когда-то было куплено у А. М. Кузминского. Оно было светло-серое и отличалось тем, что было впору каждому человеку. На моей памяти его вывертывали наизнанку два раза. (Прим. автора.)
Папа делает недовольное лицо, но наконец подчиняется, подпоясывает серое короткое пальто и выходит.
Начинает светать, к дому подводят верховых лошадей, мы садимся и едем к «тому дому» или на дворню за собаками.
Агафья Михайловна уже волнуется и ждет нас на крыльце.
Несмотря на утренний холод, она ходит простоволосая, раздетая, в распахнутой черной кофте, из-под которой виднеется иссохшая, засыпанная нюхательным табаком грязная грудь, и костлявыми узловатыми руками выносит ошейники.
— Опять накормила? —строго спрашивает папа, глядя на вздутые животы собак.
— Ничего не кормила, по корочке хлеба только дала.
— А отчего же они облизываются?
— Вчерашней овсяночки немного оставалось.
— Ну вот, опять будет протравливать русаков, — это невозможно с тобой! Что ты, назло мне это делаешь?
— Нельзя же, Лев Николаевич, целый день собаке не евши пробегать, право, — огрызается Агафья Михайловна и сердито идет надевать на собак ошейники.
— Этот на Крылатку, этот на Султана, на Милку...
В углу, под одеялом, лежит дымчатый Туман, и когда к нему подходят, он махает правилом (хвостом) и рычит.
Я глажу его по шелковистой короткой шерсти, а он весь напруживается и рычит как-то ласково и шутливо.
— Тумашка, Тумашка.
— Ррр... ррр... ррр...
— Тумашка, Тумашка..,
— Ррр... ррр...
Как кошка, которая мурлычет.
Наконец собаки собраны, некоторые на сворах, другие бегут так, и мы крупным шагом выезжаем через Кислый Колодезь, мимо Рощи в поле.
Папа командует: «Разравнивайся»,—указывает направление, и мы все рассыпаемся по жнивам и зеленям, посвистывая, вертясь по крутым подветренным межам, прохлопывая арапниками кусты и зорко всматриваясь в каждую точку, в каждое пятнышко на земле.
Впереди что-то белеется. Начинаешь присматриваться, подбираешь поводья, осматриваешь сворку, не веришь своему счастью, что наконец-то наехал зайца.
Подъезжаешь все ближе, ближе, всматриваешься — оказывается, что это не заяц, а лошадиный череп.
Досадно!
Оглядываешься на папа и на Сережу.
«Видели ли они, что я принял эту кость за русака?»
Папа бодро сидит на своем английском седле с деревянными стременами и курит папиросу, а Сережа запутал сворку и никак не может ее выправить.
«Нет, слава богу, никто не видел, а то было бы стыдно!»
Едем дальше.
Мерный шаг лошади начинает закачивать; дремлется, становится скучно, что ничего не выскакивает, и вдруг, обыкновенно в ту же минуту, когда меньше всего этого ждешь, впереди тебя, шагах в двадцати, как из земли, выскакивает русак.
Собаки увидали его раньше меня, рванулись и уже скачут.
Начинаешь неистово орать: «Ату его, ату его», — и, не помня себя, изо всех сил колотишь лошадь и летишь.
Собаки спеют, угонка, другая, молодые, азартные Султан и Милка проносятся, догоняют опять, опять, проносятся, и наконец старая мастерица Крылатка, скачущая всегда сбоку, улавливает момент, — бросок — и заяц беспомощно кричит, как ребенок, а собаки, впившись в него звездой, начинают растягивать его в разные стороны.
— Отрыш, отрыш.
Мы подскакиваем, прикалываем зайца, раздаем собакам «пазанки»*, разрывая их по пальцам и бросая нашим любимцам, которые ловят их на лету, и папа учит нас «торочить» русака в седло.
Едем дальше.
После травли стало веселей, подъезжаем к лучшим местам около Ясенок, около Ретипки.
Русаки вскакивают чаще, у каждого из нас есть уже торока1, и мы начинаем мечтать о лисице.
* Пазанки — последний сустав задней ноги зайца. (Прим. автора.)
Лисицы попадаются редко.
Тогда, большей частью, отличается Тумашка, который стар и важен.
Зайцы ему надоели, и за ними скакать он не старается.
Зато за лисицей он скачет изо всех сил, и почти всегда ловит ее он.
Домой мы возвращаемся поздно, часто в темноте.
Выторачиваем зайцев и раскладываем их в передней на полу.
Мама спускается с лестницы с маленькими детьми и ворчит на то, что мы опять окровенили пол, но папа на нашей стороне, и мы на пол не обращаем внимания.
«Что нам какие-то пятна, когда мы затравили восемь русаков и одну лисицу! И устали».
Один раз на охоте папа поссорился с Степой.
Это было около Ягодного, верстах в двадцати от дома.
Степа ехал по редкому березняку.
Из-под него выскочил русак, Степа спустил собак, и мы русака затравили.
Подскакивает папа и начинает горячо упрекать Степу за то, что он травил в лесу.
— Ведь этак всех собак перебьешь о деревья, разве можно такие вещи делать!
Степа стал возражать, оба загорячились, наговорили друг другу колкостей, и Степа, обидевшись, передал своих собак Сереже, а сам молча поехал домой.
Мы разравнялись по полю и поехали в другую сторону.
Вдруг видим, из-под Степы вскочил русак.
Он вздрогнул, пришпорил лошадь, крикнул: «Ату его», — хотел было поскакать, но, очевидно вспомнив, что он с Левочкой в ссоре, сдержал свою лошадь (скаковая Фру-Фру) и, не оглядываясь, молча, тихим шагом поехал дальше.
Русак повернул к нам, мы спустили собак и затравили его.
Когда заяц был второчен, папа вспомнил о Степе, и ему стало совестно за свою резкость.
— Ах, как нехорошо это вышло, ах, как неприятно,— говорил он, глядя на удаляющуюся в поле точку, надо его догнать. Сережа, догони его и скажи, что я прошу
его не сердиться и вернуться, а что русака мы затравили! — крикнул он вдогонку, когда Сережа, обрадованный за Степу, пришпорил лошадь и уже поскакал.
Скоро Степа вернулся, и охота продолжалась до вечера весело и без всяких других приключений.
Еще интереснее были охоты по пороше. Волнения начинались еще с вечера.
Утихнет ли погода? Перестанет ли за ночь падать снег? Не подымется ли метель?
Рано утром мы, полуодетые, выбегали в залу и всматривались в горизонт.
Если линия горизонта очерчена ясно — значит тихо и ехать можно; если горизонт сливается с небом — значит в поле заметь и ночные следы занесены.
Ждем папа, иногда решаемся послать его будить и наконец собираемся и едем.
Эта охота особенно интересна тем, что по следу русака видишь всю его ночную жизнь.
Видишь его след, когда он с вечера встал и, голодный, спешил на кормежку.
Видишь, как он разрывал занесенные снегом зеленя, срывал попутные полынки, садился, играл и, наконец наевшись и набегавшись, решительно повернул на дневную лежку.
Тут начинаются его хитрости. Он двоит, сметывает, опять двоит или даже троит, опять сметывает, и, наконец убедившись, что он достаточно напутал и скрал след, он выкапывает себе под теплой подветреной межой ямку и ложится.
Наехав на след, надо поднять руку с арапником и таинственно, протяжно засвистеть.
Тогда подъезжают остальные охотники, папа едет впереди по следу и разбирает его, а мы, затаив дыханье и волнуясь, крадемся сзади.
Один раз мы затравили по пороше в один день двенадцать русаков и двух лисиц.
Не помню точно, когда папа бросил охоту. Кажется, что это было в середине восьмидесятых годов, тогда же, когда он сделался вегетарианцем2.
Двадцать восьмого октября 1884 года он пишет моей матери из Ясной Поляны: «...поехал верхом, собаки увязались со мной, Агафья Михайловна сказала, что без своры бросятся на скотину, и послала со мной Ваську. Я хотел попробовать свое чувство охоты. Ездить, искать по сорокалетней привычке очень приятно. Но вскочил заяц, и я желал ему успеха. А главное, совестно».
Но и после охотничья страсть в нем не угасала.
Когда, во время прогулки, весной он слышал свист и хорканье вальдшнепа, он прерывал начатый разговор, подымал голову кверху и, с волнением хватая своего собеседника за руку, говорил: «Слушайте, слушайте,— вальдшнеп, вот он»3.
В девяностых годах, когда он жил в моем имении Чернского уезда и устраивал там столовые для голодающих, с ним случилась неприятная и трогательная история.
Он любил ездить по деревням верхом на моем охотничьей Киргизе, и часто с ним увязывалась моя борзая собака Дон, которая привыкла к лошади и всегда за ней ходила.
Едет он раз по полю и слышит, что недалеко от него крестьянские ребятишки кричат: «Заяц, заяц!»
— Смотрю, — рассказывает он мне, — к лесу скачет русак. От меня далеко, так что затравить его немыслимо.
Захотелось мне посмотреть скачку Дона, я не вытерпел и показал ему русака. Тот заложился, и представь себе мой ужас, когда он стал его догонять.
Я взмолился. Уйди, ради бога, уйди!..
Смотрю, Дон его уже мотает на угонках. Что мне делать?
К счастью тут уже близко опушка. Русак ввалился в куст и ушел. Но если бы он поймал его, я был бы в отчаянье.
Я не хотел огорчать отца и не сказал ему, что Дон пришел домой только через час после его приезда, весь в крови, раздутый, как бочка.
Очевидно, он поймал зайца в кустах и там же его съел.
Но папа об этом, слава богу, не узнал.
Это — единственный секрет, который я сумел от него скрыть навсегда.
ГЛАВА XIII
«Анна Каренина»
Я чуть помню тот ужасный случай самоубийства нашей соседки, которым отец потом воспользовался при описании смерти Анны Карениной.
Это было в январе 1872 года.
У нашего соседа Бибикова (отца слабоумного Николеньки, который приезжал к нам на елки) была экономка Анна Степановна Зыкова*.
Из ревности к гувернантке она, на станции Ясенки, бросилась под поезд и была задавлена насмерть, Я помню, как кто-то приезжал к нам в Ясную и рассказывал об этом папа и как он сейчас же поехал к Бибикову и в Ясенки и там присутствовал на судебно-медицинском вскрытии.
Мне кажется, что я даже немножко помню лицо Анны Степановны, круглое, доброе и простоватое.
Я любил ее за ее добродушную ласку и очень жалел, когда узнал об ее смерти. Мне было непонятно, как мог Александр Николаевич променять такую хорошую женщину на какую-то другую.
Я помню, как отец в 1871 и 1872 годах писал свою «Азбуку» и «Книги для чтения», но совсем не помню того, как он начал «Анну Каренину». Вероятно, я об этом тогда и не знал.
Какое дело семилетнему мальчику до того, что пишет его отец?
Только позднее, когда это слово стало слышаться чаще и когда начались чуть не ежедневные посылки и получки корректур, я понял, что «Анна Каренина» есть название романа, над которым работают одинаково и папа и мама.
Работа мама казалась мне даже больше папашиной, потому что она занималась на наших глазах и работала гораздо дольше его.
Она сидела в гостиной, около залы, у своего маленького письменного стола, и все свободное время она писала.
Нагнувшись над бумагой и всматриваясь своими близорукими глазами в каракули отца, она просиживала
так целые вечера и часто ложилась спать поздней ночью, после всех.
Иногда, когда что-нибудь бывало написано совершенно неразборчиво, она шла к папа и спрашивала его.
Но это бывало очень редко, потому что мама не любила его беспокоить.
В таких случаях папа брал рукопись, немножко недовольным голосом говорил: «Что же тут непонятного?» — начинал читать, но на трудном месте запинался и сам иногда с большим трудом разбирал или, скорее, уже догадывался о том, что было им написано.
У него был плохой почерк и ужасная манера вписывать целые фразы между строк, в уголках листа, а иногда даже и поперек.
Часто мама натыкалась на грубые грамматические ошибки, указывала их отцу и поправляла.
Когда началось печатание «Анны Карениной» в «Русском вестнике», корректуры в длинных гранках присылались отцу почтой, и он их пересматривал и исправлял.
Сначала на полях появляются корректорские значки, пропущенные буквы, знаки препинания, потом меняются отдельные слова, потом целые фразы, начинаются перечеркивания, добавления,— и в конце концов корректура доводится до того, что она делается вся пестрая, местами черная и ее уже в таком виде посылать нельзя, потому что никто, кроме мама, во всей этой путанице условных знаков, переносов и перечеркиваний разобраться не может.
Всю ночь мама сидит и переписывает все начисто.
Утром у нее на столе лежат аккуратно сложенные, исписанные мелким, четким почерком листы и приготовлено все к тому, чтобы, когда «Левочка встанет», послать корректуры на почту.
Утром папа берет их опять к себе, чтобы пересмотреть «в последний раз» — и к вечеру опять то же самое: все переделано по-новому, все перемарано.
— Соня, душенька, прости меня, опять испортил всю твою работу, больше никогда не буду, — говорил он, с виноватым видом показывая ей запачканные места, — завтра непременно пошлем, — и часто бывало, что это «завтра» повторялось неделями и месяцами.
— Мне только одно местечко посмотреть, — утешал сам себя папа, потом увлекался и переделывал опять все сызнова.