– Но ведь это счастье уметь так молиться, – опять промолвил Андрей Петрович.
– Счастье? Не знаю. Слабость большая. Если сильно верить и сильно любить Бога, нельзя молиться. Зачем тогда? А тут – утешь, пожалей, потому что я одна, я слаба, мне больно – и, главное, я одна… Но теперь я с вами, друг мой, я хочу говорить, все хочу сказать вам…
Она замолкла, но через минуту продолжала еще тише:
– Знаете, ведь это все у меня вздор… Любовь к народу, потом любовь к искусству… Та есть, я и люблю, пожалуй, а только не все это мое, и никогда я ничем не буду, и ничего не создам, опять оттого, что вся я – женщина, и не могу быть, жить и думать одна; оттого, что слабость моя мной владеет, а не я ею… Муж у меня был, вы знаете, ничтожный, дикий человек… И, пока была с ним, я жила так же ничтожно и дико… Потом эта праздность вечная, да петербургское тщеславие толкнули меня к сцене… Мне говорили, что у меня голос хороший и эффектная фигура… Потом Чаплин, – вы знаете… Я его не любила… Он был, кажется, сильный… И, если бы я любила его, он взял бы меня всю без остатка… Но я не любила, я осталась верной своему тщеславию, осталась в драматической школе и только стала думать так, как он, любить, казалось мне, что он любит, правду видела только в его правде… Я тогда поехала за холерными ходить, помните? И ходила… Потому что я была не «одна». Чужая сила может во мне быть очень сильной. А когда я одна, своя… О, какой позор, вечный, страшный!..
Она уронила голову на руки. Шатилов молчал, понимая, что ей надо дать до конца высказаться.
– Меня задушат эти воспоминания… Я знаю, что и это женская черта, что нельзя так всем бессильно мучиться, надо проще, но как мне быть? Вот этот… Карышев… ведь я когда‑то его любовницей была… И целых три дня, право! А потом он меня бросил, написав, что уезжает, потому что слишком честен… И вы думаете, я‑то любила его? Или хоть влюблена была? Одно мгновенье? Никогда! Даже этого оправдания у меня нет. Я и не думала ни о чем. Я была в Москве одна… опять одна! И обрадовалась ему. Он на первом курсе был. Я еще гимназистом его знала. Он меня провожал в театр, катал… И вот, у «Яра»… Точно кокотка… Тупо, без мысли, от неожиданности… И он, уверенный, что я его любила!..
|
Андрей Петрович схватил ее холодную руку.
– Милая, что вы? Нельзя так… И вы неправду говорите. Этот Карышев… знаете, что такое Карышев? Это – почти не человек. Или, пожалуй, больше, чем человек, это – лицо толпы… Когда я говорю себе «толпа»… мне всегда кажется, что у нее такое лицо, одно, большое, но как у Карышева. Говорят: «Молодое поколение, человек нашего времени» – нет, он древний, Карышев! Он всегда был, и он новее, чем новый, потому что он всегда будет. В нем все есть, что нужно для жизни, как раз все и как раз сколько нужно, поэтому он и будет жить вечно. Вы его…
– И он думает, что я любила, люблю его! – с отчаянием вскрикнула Софья. – Вчера… пусть я все скажу вам… Я зашла в его комнату, чтобы звать обедать. Его не было. На столе лежала раскрытая тетрадь… Я нечаянно увидала свое имя. И я уже не могла не прочесть всего. Все, что обо мне, все, что успела… О, Господи! Пожалей меня! Какая боль! Какой позор! Я хуже него, если он думает, думал, когда бросил меня, что я люблю его или хоть влюблена в него, я, в такого!.. И он право имеет думать… Но этот дневник!.. Если б вы знали…
|
– Мне не нужно читать дневника, чтобы знать этого человека, – с горечью сказал Андрей Петрович. – О, милая, какая вы бедная!..
– Еще не все, не все! – торопливо, задыхаясь, продолжала Софи. – Скорее, а то после не скажу и вам. Здесь, летом, я… Не знаю, что сделалось со мною… Это в первый раз в жизни… Я точно сделалась не я… И мне стало казаться, что я влюблена в Серженьку Бологовского…
– Вы? В Серженьку?
– Да, в него! И даже не влюблена… Я не думала никогда о нем… Но при нем, при этом мальчике, точно дым обволакивал мою душу… Языки огненные ее лизали, и такие черные следы оставались… И я сама, чуть не первая, поцеловала его… Я ему даже не нравилась… о, позор! Какая грязь! Я – и этот толстый мальчик – «неграмотный»!
Она засмеялась через силу и вдруг крикнула, почти со злобой:
– Молчите! Молчите! Я сама все знаю! И знаю, что если уж так, то надо проще думать! Но я женщина, у меня от всего, от каждого события, от каждой мысли тянутся бесконечные, бесцельные «психологические» нити и путаются, как паутина, и рвутся, и цепляются! Я мало того что женщина – я женщина изломанная, исковерканная жизнью и всеми людьми, которые приближались пошляками, либералами, декадентами – всеми! Вот Александр, – вдруг прибавила она задумчиво. – Я раньше возмущалась им. А ведь он тоже несчастный, как я… Только несчастный…
– Да, – сказал Шатилов, приподняв голову. – Но за него мне не больно. Он точно родился для гибели, гибель в нем. Он – небольшой, несильный человек, попавший в большую волну. Ни ум его, ни вся душа не справились, да и не могла справиться с ней. Он жалок, он повторяет нелепости, которые, может быть, тонкой стенкой отделены от правды, но непроницаемой, и правды нет ни в едином его слове…
|
– Я знаю, знаю, жизнь его задушит, как меня. Пусть же задушит. Мне слишком больно. А я слаба и не могу страдать. Не могу – одна. И всегда одна. Вы меня покидаете.
Она очень тихо произнесла последние слова. Ни тени театральности не было в ее голосе. Андрей Петрович встал и прошелся в глубокой задумчивости.
– Соня, – сказал он вдруг, останавливаясь перед нею. – Соня, милая! Я человек не жизненный, сухой, может быть… Но чую правду боли вашей и ничего не хочу так, как помочь вам. Соня, надо уметь прощать себе. Простите себе все. Тогда смирение придет. Жизнь одно, а мы другое. Если сознательно жить, нельзя жить в счастии, а только в смирении. Такие, как вот Карышев, они одно с жизнью, им не нужно смиряться. А нам выбора нет. Либо смириться, либо умереть. Вы себе и слабость простите, и то, что вы «одна» не можете, и то, что вы – женщина… Простите и примите. Тогда я вам смогу помочь, и легка будет эта помощь… Да, Соня, бедная моя?
Он опять сел около нее. Мрак еще был прозрачен, и она видела его кудрявую, полуседую голову без шляпы, все его лицо и глаза, вдруг изменившиеся. В них было и сострадание, и серьезная твердость без тени обычного утомительного добродушия и рассеянности, когда он только скользил по лицам и предметам своими невнимательными взорами. Соня сразу, привычно и покорно, склонилась перед этим взглядом человека более сильного, чем она, и проговорила тихо:
– Помогите…
– Хотите ехать со мной? – бодро, почти весело проговорил Андрей Петрович. – Разве вы можете остаться тут, опять одна, без единой человеческой души, которая вас пожалеет? Бросьте пока – или не пока – мысли о сцене. Теперь вам не до того. Есть у вас талант, он скажется. А теперь вам нужна дружба, ласка, помощь и тишина. Я вам и дело там такое тихое найду. Только… я не жизненный, не практичный человек, Соня… Я чуть не с детства за книгами, во многих вещах я – ребенок… И… видите ли, не хотелось бы мне стеснять вас, связывать вас со мною, стариком… Я не влюблен в вас, вы знаете, жалко мне только очень… Но, может быть, почему‑нибудь нельзя… нехорошо будет вам со мною… Ну, тогда можно обвенчаться, если вам таким образом спокойнее будет, лучше… Мне все равно, а как вам? Уж очень жалко мне вас, Сонечка, милая, хоть одному человеку хочется помочь до конца… Что ж вы молчите? Не верите мне?
Он напрасно ждал ее слов. Она упала лицом на его руки, лежавшие на столе, и он чувствовал на этих руках ее слезы, теплые и тихие…
XII
Карышев весь дрожал от негодования. Он почти потерял власть над собою, – а он не помнил в своей жизни мгновения, когда бы он не владел собою. Из разговора в беседке ему стали, как он думал, ясны эти люди. И эта… Он с отвращением и злобой повел плечами. Не любила! Человек толпы! Хороша же, значит! Он ей честь делал, предполагая, что она любила его, что без любви, как всякая порядочная женщина, не пошла бы на такое дело с ним… Мужчина – другое… Но женщина, женщина! Чистое существо, перед которым преклоняются поэты! И эта куча жира… Серженька Бологовский, к которому она почувствовала… довольно низкопробное влечение! Можно поцеловаться с Серженькой – у него губы молодые – а затем, поплакав над тем, что Серженька больше целоваться не хочет, за старичка замуж и в Италию! И в чужой комнате чужие дневники читает… И такая осмеливается судить… Чуть ли не пошляком его назвала… Ха, ха, ха!
Карышев швырнул папиросу в кусты и поднялся. Ему было все равно теперь, услышат ли его шаги из беседки. Но Софья и Шатилов не слышали. Карышев, бодро и широко, шел по темному саду. Негодование у него было слишком кипучее, он чувствовал, что должен сказать живое слово с живым человеком, на кого‑то пожаловаться, кого‑то разнести. Дневник читала! И еще недовольна осталась! Вот так особа!
Забыв свою недавнюю сцену с Александром, помня только, что и тот не любил Софи, он шел прямо к Александру. Какие‑то слова были необходимы.
Он, войдя в дом, миновал полуосвещенную столовую, вышел в коридор все той же, тяжело вздрагивающей, походкой и поднялся наверх, где была комната Александра. Он хотел постучаться, но дверь была полуоткрыта, и он просто толкнул ее.
Комнату, довольно большую, освещала какая‑то странная лампа с кровяно‑лиловым абажуром. В глубоком кресле сидел Александр, один, неподвижный, с мертвенно‑бледным лицом и широко раскрытыми глазами, очень темными и с выражением страшным, почти грозным. Потом они затуманились, сделались нежными и счастливыми. Углы рта некрасиво отвисали. Выражение сменялось беспрерывно. Он увидал Карышева и перевел на него странные, изменчивые глаза. Он сделал как бы усилие над собой, полуопустил веки, лицо стало трезвее и обыкновеннее.
– Что вам надо? – спросил он тихо не своим, а точно пустым голосом.
Пораженный Карышев смотрел и старался понять, что перед ним происходит.
– Я пришел… сказать вам два слова, – начал он неуверенно. – Но я виду, вы…
– Что я? Я совершенно здоров. Говорите ваши два слова, пожалуй… А то не надо. Они уж известны, ваши слова. Все решительно известны. Неожиданного вы мне не скажете. Даже удивительное известие о том, что вы женитесь на княжне Нелли, я услыхал не из ваших уст. Вы это мне пришли повторить?
– Вы, кажется, раздражены, – холодно проговорил успевший овладеть собою Карышев. – Если позволите, я уйду.
– Послушайте, – сказал вдруг Александр с неожиданной усмешкой и даже, хотя тяжело, приподнялся с кресла. – Вам не приходила в голову такая штука: а если я вас обманул? Ведь я странный человек. О состоянии княжны вы знаете только от меня… А если у княжны ничего нет? Конечно, остается тогда имя… Но если даже имя… не из татарских ли княжеских фамилий, а? Я ничего не утверждаю, я только спрашиваю, вам не приходило все это никогда в голову?
С минуту они оба смотрели друг другу в глаза прямо и близко. И Карышев уверенно и холодно улыбнулся как победитель:
– Мне совершенно все равно, есть ли у княжны состояние. У нее будет мое, равно как имя. Добиваюсь я чести получить (когда сделаюсь самостоятельным) ее руку только вследствие моей глубокой привязанности и особенного уважения к Елене Николаевне. Прошу прощения. Вы, кажется, нездоровы…
Лицо Александра опять изменилось. Он точно забыл только что сказанное, опустился в кресло. Глаза потемнели, снова стали не то пустыми, не то молитвенными…
– Все равно… – произнес он, едва шевеля губами, сразу сделавшись жалким и неприятным. – Идите. Я думал… Я ошибался. Я думал, есть еще кто‑то, кроме меня. Я думал, есть она… Но это глубокая ошибка. Есть только я. Только я, один я, один я, я, я…
И желтое лицо его расплылось в почти тупую улыбку, пока губы повторяли неустанно:
– Я… я… я…
Когда Карышев сбежал с лестницы, сердце его билось, – он уже не знал, – от негодования или от какого‑нибудь другого чувства.
В темном, почти черном саду ему стало сразу легче.
«Фу, черт возьми! – подумал он. – Какая гадость! Что это, морфий, гашиш, кокаин, опиум? Умный человек погиб. Недаром я всегда подозревал, что он либо морфинист, либо нечто в этом роде».
Карышев вспомнил, что Нелли ждет его на скамейке у насыпи. Но рассказать ли княжне о Томилиной и Александре? О Томилиной, нет, нельзя… Тем более, что ведь он это подслушал… И о дневнике… А если Нелли захочет прочитать его? Что же, пусть! Нет ничего нечестного, постыдного или неблагородного в жизни Юрия Карышева!
– Это вы, наконец? – произнесла Нелли своим глуховатым и равнодушным голосом, как только шаги его заскрипели на песке дорожки. – Я уже давно здесь.
Было очень темно. Юрий Иванович, сев около Нелли, едва видел ее. Только через несколько минут, совершенно привыкнув, он стал явственнее различать ее белое платье и лицо, почти такое же белое, как платье. Деревья и близкая, высокая насыпь не позволяли видеть звезд.
– Я немного расстроен, – проговорил Карышев, зажигая спичку, чтобы закурить. Заметив при этом, что у него чуть‑чуть дрожат руки, он сразу озлился и стал спокойнее.
– Все Александр Владимирович? – с легкой усмешкой спросила Нелли.
– О, нет… Что ж Александр Владимирович? Мне его от души жаль. Сейчас я видел его случайно в таком состоянии… Вам известно было, что он наркотик? Я сомневаться в этом не могу. Вот они к чему приводят новейшие мистические теории, культы чистой красоты, всепозволения себе, всякие символизмы, декадентизмы, импрессионизмы, вялая и болезненная праздность! Не наркотическое опьянение, – трезвость нужна в жизни!
– Зачем осуждать? – проговорила Нелли презрительно. – Каждый получает то, чего достоин и к чему стремится. Но есть еще мученики, которые много дают и ничего не получают. Страстотерпцы. Я не такова, но судить не хочу.
– Как же не судить? – воскликнул Карышев. – У меня такая натура. Я к себе строг, иду неуклонно по намеченному пути, все беру от жизни, имею настоящую твердость, почему же мне не быть строгим к другому? Если, – вдруг не выдержал он, – госпожа Томилина забирается в мою комнату и прочитывает мой дневник, я не имею права сказать, что это подлость? Имею, тысячу раз имею!
– Вот как! – опять со спокойным равнодушием сказала Нелли. – Софи читала ваш дневник.
И прибавила:
– Неужели ей было интересно?
В эту секунду по воздуху, по глубокому, тесному мраку, пронесся еще тихий, ворчащий, содрагающийся гул. Он рос и ширился каждое мгновение, надвигаясь, проникая в землю, где дрожали корни невидимых сосен. И вдруг справа, сразу, непонятно откуда, за набежавшей, полузаметной полосой мутного света, вырвался поезд.
Громадные, темно‑алые глаза осветили на минуту и насыпь, и черное небо, и поезд, похожий на кольчатого змея, короткого и быстрого. Он мелькнул мимо, наполнил все грохотом, трепетом и ревом, и исчез, оставив за собою полосу кровавого света, дымного от взвившейся пыли, и умирающий рокот.
Юрий Иванович с внезапным восхищением смотрел вслед далекому пламени.
– Нелли! – вдруг вскрикнул он почти вдохновенно и схватил руку своей невесты. – Вы видели? Вот красота! Вот как бы жизнь моя и ваша, жизнь всякого сильного, благоразумного человека! С железной волей, с настойчивостью, с благородным упорством, с отвагой, вперед по прямому пути прогресса и пользы, и да освещают нам дорогу предохранительные фонари благоразумия и рассудка. Скажите, не прав ли я, Нелли?
Нелли чуть‑чуть усмехнулась в темноте, но руки не отняла. Выражения ее глаз нельзя было заметить.
– Как разные люди одинаковые явления видят различно, – произнесла она задумчиво и через минуту молчания прибавила другим тоном, с живостью: – Впрочем, это я не о себе… А вот несколько практических слов, если позволите. Я забыла вас предупредить, Юрий Иванович. У меня решено, когда бы ни была наша свадьба, мой капитал останется в неприкосновенности на руках Шатилова до моего совершеннолетия. Тогда я уже распоряжусь им по усмотрению.
Юрий Иванович почтительно поднес к губам бледную ручку княжны Ахтыриной.
– Зачем говорить об этом, дорогая? Все ваши желания – мои. Я не думаю ни о чем, кроме счастья, что нашел вас. У нас есть внешние различия, но мы одно в глубине души. Больше, чем когда‑нибудь, я верю в свою звезду, в то, что такие люди, как мы, истинные победители жизни. А в вас я чувствую волю и ум, которые поспорят с моими!..
И Карышев снова поцеловал руку невесты глубоким и долгим поцелуем.
Новые люди*
Яблони цветут*
I
Зачем она так сделала, что я не умею жить без нее? Это она сделала, я не виноват…
Я написал это – и мне стало странно. Говорю точно о возлюбленной. Но возлюбленной у меня нет. Это моя мать сделала так, что я умираю без нее. Если человека держать в тепле всю жизнь, а потом неодетого выгнать на двадцатиградусный мороз, он непременно умрет. И я умру. Умру из‑за нее.
Давно уж мне хочется рассказать кому‑нибудь все, о чем я думаю, или хоть написать. Рассказать некому, никто не хочет, чтобы я рассказывал, так уж лучше я напишу. Все‑таки легче.
Мне кажется, что эти последние дни – важные и значительные дни для меня. Я до чего‑то дошел, кончил половину моей жизни, а дальше дорога прямая, унылая, быстрая и такая однообразная, что уже нельзя будет заметить, идешь ли вперед или назад, вверх или вниз. И не знаю, нужно ли покориться, как всегда, и идти по ней.
Мне теперь двадцать восемь лет, но никто этому не верит, таким старым я кажусь. Я сам знаю, что я старик. У меня было прежде красивое и нежное лицо, как у мамы, мы с ней часто вместе смотрелись в зеркало, и нам казалось, что мы удивительно похожи друг на друга.
Теперь она не узнала бы меня. Я согнулся, глаза потускли, борода выросла большая, лицо стало желтое, темное. Я думаю, что я скоро умру. У меня нет, кажется, никакой болезни, но я должен умереть, потому что живет тот, кто хочет, кто имеет волю жить, а у меня нет воли. В последние дни, когда я это сознал и увидел, что мне больше и ждать нечего – я даже думал о самоубийстве. Но я не могу. Я боюсь. Я знаю, что у меня пошлое и трусливое сердце. Я боюсь.
Все это она сделала. Правда, я думаю – что от нее же у меня то чувство, которое совсем не пошло, и одно давало мне счастие жизни – сентиментальность. Я не стыжусь этого слова, как все стыдятся. Да, все стыдятся, потому что у всех оно есть…
Я музыкант и если не хороший, то порядочный, как говорят. Думаю, хорошим я и не могу быть, потому что, когда играю длинные, трудные рапсодии и фуги, даже сонаты, я совершенно холоден, и мысли у меня самые обыденные, скучные. Чувство прекрасного редко бывало у меня; это – совсем не сентиментальное чувство, оно захватывает и зовет вперед, а мне это трудно; я люблю тихое умиление, воспоминания, когда так сладко болит сердце, и в душе глубокая тишина.
Бывало, играя блестящую прелюдию в концерте (теперь уж давно я не выходил на эстраду), я взглядываю на какого‑нибудь пожилого господина в первом ряду и думаю: «Вот ты смотришь на меня, слушаешь внимательно и знаешь, что я играю, потом будешь делать толковые замечания о моей „технике“ и „экспрессии…“ А если бы я бросил теперь эту прелюдию и сыграл маленькую, простую малороссийскую песенку, которая напомнила бы тебе далекие годы, темный, теплый сад и, может быть, чьи‑нибудь милые, забытые глаза – ты встал бы и ушел, чтобы скрыть невольные слезы, радостную грусть и счастье, которого не дает тебе блестящая прелюдия. И непременно ты хотел бы скрыть это счастие, потому что тебе стыдно и кажется, что ты один так чувствуешь и другие не поймут, а между тем все так же чувствуют – и каждый стыдится, думая, что он один. У каждого есть светлое облако в прошлом.
И у меня оно есть, как у всех».
II
Скучно рассказывать с самого начала, с тех пор, как я был ребенком. Да и в двадцать лет я жил так же, как в десять. Только в двадцать я был счастливее, потому что перерос маму и мог гулять с ней под руку. Отношения же наши не изменялись. Бывало, мальчиком я часто делал ей сцены, когда она уезжала в театр без меня, говорил, что она не имеет права веселиться, когда я должен учить уроки. Она серьезно умоляла простить ее, даже делалась печальна, если я дулся. Нам нельзя было ссориться. У нее не было никого, кроме меня. И у меня была она одна.
С отцом я даже не разговаривал никогда. Пожилой господин, вечно занятый какими‑то постройками, живший в другой половине дома, он совсем не интересовал меня. А мама была такая молодая, тоненькая, как девочка, с большими черными глазами, свежая, блестящая; платье ее шумело при быстрых движениях, и веяло от нее какими‑то странными духами, – я так и не узнал, как они называются. Запах их напоминал самую раннюю весну.
Конечно, мы жили в Петербурге. Я говорил, что у всех есть что‑то необычное, светлое в прошлом. Но я не знаю и сомневаюсь, что может быть у людей, которые родились в Петербурге и не видали другого солнца. Хорошо, если я ошибаюсь и сужу по себе. Но я никогда не примирюсь с этим низким небом и темным воздухом, с этой квартирой, где я один. Впрочем, об этом впереди. И все равно, я один в целом свете, как же мне не быть одному в этой квартире?
Мы жили в большом городе на юге, в своем доме. Дом был новый, выстроенный отцом, неудобный и холодный. Во дворе был небольшой, но чистый сад, к которому со всех сторон примыкали чужие сады, а потому он казался мне бесконечным. Отец все хотел его вырубить и построить два флигеля и сарай, но так и не собрался. Не знаю, впрочем, может быть, теперь уж и нет нашего сада. Не знаю, да и знать не хочу.
Я никогда не был в гимназии. В самом деле, с кем бы мама оставалась? У нее было много знакомых, но никто никогда за ней не ухаживал серьезно, хотя и знали ее отношения к отцу. Я думаю, она сама не хотела.
У меня были лучшие гимназические учителя, и я учился недурно. Мама, конечно, училась со мною, но ей часто надоедало, и она говорила:
– Володя, бросим книги, пойдем гулять, а?
И мы шли, – она нарядная, веселая, а я счастливый, что у меня такая хорошенькая мама, и я так на нее похож.
Она совсем не изменялась, не старела, и скоро нас стали принимать за брата и сестру, особенно когда у меня выросли усы и маленькая борода. Мне казалось, что и я не изменился внутренне. Только к двадцати годам я серьезно стал заниматься музыкой и мечтал о консерватории. Гимназический экзамен я сдал хорошо, и надо было на что‑нибудь решаться.
– Ты поедешь в консерваторию, в Москву, непременно, – говорила мама. – Надо скорее, тебе уже двадцать лет. Ты будешь знаменитым, вот увидишь.
– А когда же мы поедем?
– Осенью, я думаю. Хорошо?
Не было и речи о том, чтобы мне ехать без мамы. С кем бы я стал говорить? Кто бы ласкал меня и ходил со мною гулять? А кто бы ухаживал за мною, когда я заболею? Да разве возможно ей оставаться без меня, когда мы ни на один день не расставались, все делали и обсуждали сообща? Я и заниматься не стал бы без нее.
Так же, как бывало ребенком, – я садился по вечерам у огня в ее комнате, на полу, около ее ног, и рассказывал ей, как та и та барышня в меня влюблены, как я за ними ухаживаю, и какая мне больше нравится. Мне в это время казалось, что все барышни должны быть в меня влюблены, потому что я такой красивый и так хорошо играю на фортепиано.
– Знаешь, Володя, – сказала мне раз мама, – ведь ты совсем не похож на мужчину, ты совершенно женщина, оттого, должно быть, мы с тобой так и сошлись… Или это я сама так сделала, – прибавила она подумав. – Ты, например, в мужском обществе и не бываешь никогда; а среди женщин я тебя видела – там ты тоже как‑то не ухаживаешь, а кокетничаешь. Не знаю… но мне кажется, будь ты мне чужой – ты мне не понравился бы.
Я страшно обиделся и надулся. Как! Сама же она говорила, что я похож на нее, а теперь я ей не нравлюсь! Если это и не хорошо, что я похож на женщину, то ведь она же сама прежде этого не боялась?
Да и что тут нехорошего? Пусть я похож на женщину! Я люблю прежде всего все красивое – но без суровости, без силы, а нежное и простое. Я не виноват, что я такой…
Мама долго просила у меня прощения, и мы помирились. Но я не забыл ее слов и часто потом говорил ей:
– Вот Сыромятников, или Маремьянов, правда, какие мужественные? Правда, они должны нравиться женщинам?
Мама улыбалась и зажимала мне рот своей большой, но красивой рукой с бесчисленными звенящими браслетами.
Я знал, что делался фатом, потому что я все‑таки очень нравился тамошним барышням, знал – жизнь проходила пусто, и сердце делалось пошлым от этой вечной рисовки и бесцельного желания нравиться. Сам я ни разу не влюблялся. Нравились многие, но не сильно. В сущности, я был очень чистым в то время, как редкие, но мысленно я оказывался не лучше других. Говорят, что всегда чистые люди – не чисты в мыслях; но мне кажется, что это неправда. И у меня это было временно и, я думаю, от робости, от пошлой и праздной жизни, и оттого, что меня портили и баловали.
III
Удивительно, как мало меня интересовали книги. Я их читал, пока не сдал экзамена. А с тех пор я занимался только музыкой. Она одна меня волновала и заставляла вспоминать то, чего не было. Для музыки я мог забыть многое.
Наконец, мы поехали в Москву. И я был рад. Я инстинктивно чувствовал, что надо все переменить.
С нами поехала наша старая экономка, без нее мы совсем пропали бы. Я в Москве никогда не был, а мама хотя и жила там прежде, однако ничего не знала и не умела. Может быть, и сумела бы, но ей было скучно заботиться и суетиться, и я это отлично понимал.
Мы наняли хорошенькую квартирку на Малой Никитской и зажили припеваючи, по‑товарищески. Ездили в театр, кататься. Скоро явились знакомые, нашлись родственники. Но я стал заниматься ревностно и даже редко выходил, когда у мамы были гости.
В консерватории я ни с кем не сошелся, кроме своего профессора, еще молодого человека.
Я ему казался странным, хотя, как он говорил, очень талантливым. Он, однако, угадал меня только после того, как я его ввел к нам, и он увидал мою маму. Нас друг без друга понять было нельзя, а вместе, как говорили, мы составляли одно целое.
– Смотрите, молодой человек, – сказал мне раз профессор, – занимайтесь хорошенько. Из вас должно выйти что‑нибудь, или вы совсем пропадете.
И я занимался. Даже лень свою забыл, не заботился о волосах и об одежде, редко выезжал и все играл свои гаммы. Я их не любил и терпел только, как трудную лестницу, по которой нужно взбираться наверх. Как я тосковал о синем небе, о земле, о цветах! Я ни о чем так не тосковал, я не думал, что будет тоска. Мама утешала меня, но… это было мое больное место. Я знал, что тут мы не понимаем друг друга, только тут. Она даже сада нашего не любила, – гулять ходила по улицам, говорила, что солнечный свет гораздо беспокойнее полутьмы гостиной, а ее духи лучше запаха настоящей весны.
Когда я об этом думал, приходило невольное чувство на минуту, что она не молода, что она не может быть вполне моим товарищем, что в глубине души – между нами преграда.
Но это были только минуты…
Я говорил, что не сошелся ни с кем. Близко не сходился, но знакомился и несколько раз попадал на кутежи, не ночевал дома…
Мама расспрашивала меня с любопытством и без всяких упреков, но я был как‑то недоволен и рассказывал подробно с омерзением, хотя не без гордости.
– Это неважно, Володя, – говорили мама. – Это я все так и думала. Ты только меня не должен забывать. Понимаешь, чтобы я была у тебя первой, и всегда, как ты у меня. Понимаешь? Иначе жить нельзя. Понимаешь?
Я только улыбался и обнимал ее. Как же она может быть не первой? Кто же тогда?
IV
Прошло несколько лет. Я кончал консерваторию, выступал в концертах – и с успехом. Но я сам был не совсем доволен. Что мне в этих трескучих пьесах, где я так быстро перебираю пальцами, и все удивляются и хвалят меня? Когда же я смогу сыграть то, что слышу часто – но что ускользает от меня? Если сумею, если найду – то все сразу изменится, и я буду одно чувствовать с теми, кто слушает. Мы вместе будем плакать, потому что оно пройдет не мимо, а заденет, зацепит самое тайное, самое тайное, самое глубокое, одно для всех… Да, мы будем плакать; потом… потом все равно, ну – умрем. Все равно… Я знал, что, пока я сам не чувствую – ничего не будет; и верил без сомнений, что если придет ко мне – то и ко всем придет, кому я буду «говорить». Я всегда мысленно вместо «играть» употреблял выражение «говорить с людьми».
Может быть, все это было не умно. Но я никогда не считал себя умным человеком. У меня и самолюбия тут не было. Я знал, что я не развит и мало образован. Да и пусть. Я не к этому шел, у меня другое счастье, другая дорога меня поведет наверх.
Мама раза два меня оставляла одного на несколько недель, ей необходимо было уехать домой. И каждый раз я умирал, бросал заниматься, почти не ел. У меня являлся какой‑то нервный ужас, мне казалось, что я один на свете, ее нет и не было. Главное – не было! А если не было, – значит, и не будет…
Зачем она так связала меня с собою, что жизнь без нее не могла длиться? Если я скажу, что любил ее – это будет не то слово: не люблю я воздух, пищу, – а жить без них не могу. Я знаю, что я слабый, слабый человек. У меня нет силы сделать против себя, не страдать, когда я страдаю…