Я был последний год в Москве, когда заболел отец, и мама уехала перед Рождеством. А в конце января я заболел сам, бросил все и приехал домой. Что ж, лишний год – так лишний год, а заниматься без нее я все равно не могу. Я приехал, и мы целый вечер просидели вместе на диванчике в ее комнате и молчали… Но я знал, что она довольна. Она так же не могла жить без меня, как я без нее…
V
Я проводил дни дома и много играл. У меня была небольшая комната в одно окно, и окно это выходило на двор, к саду. Я поставил свой рояль к окну и смотрел на небо и на деревья, когда играл.
В середине февраля стало совсем уж тепло. Я ходил в сад и смотрел на голубое небо между голыми ветвями черешен и яблонь. Какое оно было веселое, золотое между черными сучьями! А на дальних горах чуть желтела, даже еще не зеленела, а желтела первая травка. Она всегда из земли выходит такая светлая и молодая, что кажется желтой. Люблю я эти крошечные травинки, первые; они – точно дети, любопытные и неловкие, подымают серый комок земли и глядят на солнце. Ах, мама… Зачем она не ходила со мной в сад и не любила того, что я любил? И опять холодная струя пробиралась в мое сердце, опять отчужденность…
Как это странно! И как больно…
Чем дальше шла весна, тем больше я сидел в саду, и тем радостнее мне становилось. Точно я сам рос вместе с желтыми цветами. Свои фуги я забросил; опять я слышал в душе что‑то такое, что светлее всяких фуг, опять я искал – и не мог найти. Оно было тут, близко, в весеннем шуме, в весеннем запахе… И как оно далеко от меня теперь!..
Листьев не было видно, но на яблонях и черешнях розовели круглые, крепкие почки, совсем еще закрытые, точно спящие. Мне один раз пришло в голову: откуда они, эти почки, зачем они? Зачем это небо, эта весна? Отчего я ничего не знаю? Но я испугался. Не надо, не надо вопросов, не нужно думать, нужно покориться и отдаться всему, и тогда будет не страшно и просто…
|
Я сидел в конце узенькой, сырой дорожки, на низкой скамеечке у самого дальнего забора моего сада. Это был не забор, а живая изгородь, пока еще черная. Я никогда не горевал, что мой сад не тянулся далеко, а кончался здесь, у этой изгороди. Всюду, куда я ни смотрел – были деревья, трава и земля, а над ними небо. Какое мне дело до того, что это деревья чужих садов, когда они такие же, как и мои? Все мое, на что я смотрю и что меня радует. И те обрывистые горы с глубокими, сизыми тенями – далеко на небе – они тоже мои. Солнце шло к западу, и лучи его делались холоднее. Я знал, что мне пора идти домой, но не мог расстаться со своей скамейкой. Вдруг позади меня кто‑то прошел, тихо так, что я едва услышал. Я обернулся: шаги слышались за изгородью, в чужом саду. Это были даже не шаги, а какой‑то связный шорох, точно что‑то проволоклось по земле – и затихло. Я мог бы встать и посмотреть, что это такое, – изгородь приходилась мне в одном месте чуть выше пояса, – но я подумал: «Ну, все равно, не стоит». Весенний воздух утомил меня, мне хотелось быть спокойным и дремать.
Но опять повторился шорох и умолк сразу. Я поднял глаза и встретился с чужими глазами, которые пристально и зло смотрели на меня. Я почувствовал, что они смотрели зло, потому что мне стало беспокойно. Потом сразу выражение глаз изменилось и стало равнодушным. За изгородью стояла незнакомая мне девушка. Несколько времени мы молчали и смотрели друг на друга. Я думал, что она уйдет. Но она заговорила.
|
– Здравствуйте, – сказала она неприветливо. – Я вас давно вижу. Зачем вы вечно здесь сидите?
– Тут хорошо, – отвечал я как‑то робко, точно извиняясь. – А я вас никогда не видел.
– Я смотрела издали. Я живу вон там, – и она указала на чуть видный за деревьями дом, далеко от изгороди.
Когда она сделала движение рукой, я в первый раз заметил, что одежда ее была странная, непохожая на обыкновенные платья барышень. То она мне казалась маскарадной, то совсем простой и даже единственно возможной. Это было широкое платье из мягкой белой материи, но одинаково широкое вверху и в подоле (я видел теперь ее всю, потому что стоял у изгородим с другой стороны), с узким темно‑красным поясом. Я понял, почему был такой странный шорох, когда она шла: платье кончалось длинным шлейфом, и даже не шлейфом, а просто падающим сзади куском материи, небрежным и красивым. Рукава были узкие и длинные, почти до пальцев.
Я, хорошо воспитанный молодой человек, умел держать себя с барышнями. Но тут ни на одну минуту я не подумал, что это барышня и с ней надо вести себя, как с другими. Я спросил ее:
– Отчего это на вас такое странное платье? Она не удивилась.
– Оно красивее. Меня никто не видит, и потому я забочусь, чтобы я сама себе нравилась.
– И мне нравится, – сказал я. – А как вас зовут?
– Марта.
– Марта? Разве вы не русская?
– Нет, русская. Моя фамилия Коренева, я живу здесь с матерью. Разве вы не слышали? Слепая Коренева? Богачка?
Я вспомнил, что точно слышал что‑то о слепой старухе Кореневой, очень богатой, и о ее молоденькой дочери, которая много учится и нигде не бывает.
|
– Да, я слышал, – медленно проговорил я. – Как странно, мы соседи, а я только теперь вас вижу…
– Я не люблю выходить, – поспешно сказала она. – Да, так вы удивились, что я Марта. Я – Марфа, но Марта красивее, и потому меня так называют.
– Да… Вы вообще красивы, – сказал я в раздумьи, почти про себя.
– Правда? – просто ответила она. – Вот я тоже нахожу, что я красива. А многие говорят, что нет. Я думаю, что они не понимают.
Меня не удивлял наш разговор. Я не мог убедить себя, что Марта – барышня, а я ей говорю комплименты. Она казалась мне красивой, как небо сквозь деревья, как нежный, душистый воздух, как розовые облака около уходящего солнца. Она так подходила ко всему, даже к этому предвечернему часу, что мне не хотелось ни разговаривать, ни удивляться, а просто радоваться всему вместе.
И она замолчала.
– Ну, теперь прощайте, – сказала она наконец. – Вы можете приходить сюда, – прибавила она чуть‑чуть высокомерно, но снисходительно. – Вы не портите сада.
И опять я услышал связный шорох ее платья, она ушла. Я не удивился и ее последним словам: она думала почти о том же, о чем я. Удивляешься тому, что еще чуждо, что вне тебя, а не в тебе…
Я был странным весь вечер. Я пробовал играть, но звук рояля мне показался противным, резким и слишком определенным. Я пришел проститься к маме, но не сказал ей ни слова. И в первый раз в жизни мне показалось, что ее духи пахнут не настоящей весной…
VI
Два дня я не был в саду.
Я сам не знаю, чего я боялся. Должно быть, того, что так хорошо уж не будет, а воспоминание я испорчу. Мама несколько раз замечала, что я бледен и мало играю. Отец все еще лежал, и мама большую часть дня была занята.
– Что ты, Володя? Хочешь, вечером пойдем гулять?
Я отвечал вяло и апатично. Гулять по улицам мне не хотелось.
Наконец, на третий день я решился вдруг, как решаются слабые люди, быстро взял шляпу и твердыми шагами отправился в сад.
Там многое изменилось. Дорожки стали суше, желтые анемоны ползли около цистерны; а на яблонях почки побелели и расширились. Даже на изгороди кое‑где появились крошечные зеленые листики. Не успел я сесть на свою скамейку и опомниться, как сейчас же, сию минуту я услышал знакомый шорох, Марта подошла к изгороди и сказала:
– Здравствуйте.
Я встал и приблизился к ней. Она была в том же или в таком же платье, только пояс был не красный, а золотой.
– Отчего вы не приходили? – спросила она. – Ведь я вам сказала, что вы можете приходить. Впрочем, я знаю, почему вы не приходили.
– Почему?
– Все равно… Я знаю.
Может быть, солнце бросало на нее свои лучи особенно; может быть, это было мое воображение, но мне казалось, что сегодня одежда ее чуть‑чуть отливала розовым, как цветы яблони.
Странное лицо было у Марты, я его не могу вспомнить; знаю только, что в ней во всей ничего не было темного или яркого. Волосы, завязанные сзади в простой узел, почти небрежный, серели и сливались с окружающим воздухом; лицо бледное, тонкое, продолговатое; глаза тоже бледные, но прозрачные, как чистая вода. Я не знаю, какого цвета были эти глаза. Я думаю, в полдень, когда небо очень синее, они темнели.
Так – я помню все черты, помню тоненькие, прямые полоски бровей, светло‑розовые, сжатые губы, а все лицо ускользает от меня. И я почти рад этому. Чем неуловимее воспоминание, тем оно полнее.
– А я знаю, где сегодня спрячется солнце, – сказала Марта. – Вон там, за этим уступом. А вчера оно зашло левее, гораздо левее. Я каждый день знаю, куда садится солнце. Ведь это мои дни, мои! – произнесла она с торжеством. – Хотите знать, что будет в саду завтра? Хотите я вам скажу, в какую ночь распустятся яблони?
– Как вы знаете? – спросил я тихо.
– Я знаю и сад, и весну, и солнце, и цветы, потому что я их люблю…
И я поверил вдруг, что она точно все знает.
– Вы думаете, что чувствует вон та акация? – спросила она.
– Я думаю – радость…
– А какую?
– Как вы и я… Вот такую же… Радость от солнца.
– Да. Мы все вместе радуемся, все вместе…
– А я слышу иногда, – прибавила она, помолчав, – как вы играете. Отсюда хорошо, не резко. Я люблю…
Я вспомнил, как и мне в эти дни звук рояля казался резким.
– Только… – продолжала Марта, – вы не сердитесь, но часто вы играете такое составное, из многих разных нот, а всего‑то нет. Знаете, надо удаляться от того, что люди придумали, а надо слушать здесь, – она провела рукой по воздуху, – и стараться согласно, чтоб все вместе шло к одному…
Она остановилась, видимо затрудняясь объяснить свою мысль, но, конечно, я ее понял.
– Я всегда так и думал, – сказал я. – Хорошо, что и вы тоже. Значит, это верно.
– А вы не умеете играть чего‑нибудь простого, такого нескорого? Вот я один раз слышала песню. Ее и в концертах поют и играют, но не так. Знаете: «Ни слова, о друг мой, ни вздоха…» У меня нет голоса, я не могу петь, но я вам спою, чтобы вы знали мотив.
И она запела тихо, почти говоря. Я прислушался к мотиву и попросил повторить.
– И слова какие хорошие, – сказала она. – Только теперь для меня непонятные. Теперь мои дни, – повторила она опять. – А вот кончится весна…
Голос ее упал. Я вдруг вспомнил, что не видал ее улыбки.
– Вы никогда не смеетесь, Марта? – спросил я.
– Солнце заходит, – серьезно ответила она. – Утром я смеюсь.
Теперь, когда я сижу в своей петербургской квартире с темными окнами без занавесок, с черно‑серым потолком, немного нависшим в середине, где торчит большой угрюмый крюк, – теперь мне кажется, что ничего этого не было и не могло быть. Или все это я видел во сне? Но то, что случилось потом, ужасное, гадкое, невозможное, из‑за чего я умираю, то ведь не сон. И между тем одно зависело от другого.
Было ли все случайно? Или, напротив, нет и не может быть ничего случайного? Не знаю. Мне трудно думать об этом. Пусть решают другие.
В тот же вечер, после второго свидания с Мартой, я потушил свечи в своей комнате, отворил окно и сел играть. Я старался вспомнить мотив, который она мне дала. Это был тихий простой мотив из несложных нот. Я не прибавил к нему ни одного лишнего аккорда, ни одной гаммы. Я повторял все одно и то же, и опять сначала, и каждый раз, мне казалось, выходило иначе, лучше, больше напоминало весенний шум и желтые лучи вечерней зари.
Я сам не знаю, что было со мною. Но было что‑то хорошее. Я подошел к окну и поглядел вниз, не думая. Потом отворил дверь, спустился по темной лестнице на двор и пошел в сад.
Там было светлее, чем в комнатах; стоял какой‑то неясный, мерцающий полумрак. Молодой месяц закатился, светили только звезды.
В конце дорожки тускло белело платье Марты. Я так и знал, что она тут и слушала. Она должна была слушать…
– Хорошо, – сказала она шепотом, когда я был близко. – Не говорите громко. Я вас ждала, мне надо сказать вас два слова. Завтра в сад не ходите. А послезавтра, да, послезавтра приходите с закатом, надолго. В тот вечер яблони станут распускаться. Мы можем увидать первый цветок. Первые цветы… Хотите? Придете?
– Да, приду, – сказал я тоже шепотом.
Она кивнула головой, отделилась от изгороди и ушла. Я остался один.
VII
Я встал поздно. Лениво прошел в столовую, лениво не допил своего кофе и, помня приказание, в сад не пошел, а вяло слонялся по комнатам. Приняться за что‑нибудь не было силы.
Я хотел пойти к маме, сесть с нею рядом, помолчать; несмотря на туман, в котором я жил последние дни, я беспокоился, мне недоставало чего‑то – я редко видел маму. Я ей не хотел ничего рассказывать – ведь она не любит сада, а это только о саде. Но мама была мне нужна, как я сам. Я теперь только понял, что она чувствовала не то, что я, и не так, как я. Но зачем она обманывала меня столько времени? Зачем все сделала, чтобы я не смог без нее жить?
Я сидел за обедом – вялый и бледный, ничего не ел. Вдруг я почувствовал чей‑то взгляд на себе и обернулся. Мама смотрела на меня в упор потемневшими глазами, и столько в них было неожиданной злобы и ненависти, что я вздрогнул, и сердце у меня похолодело, хотя я еще ничего не успел подумать и сообразить.
– Да нет, я брежу, это мне показалось, этого не может быть, – мелькнуло у меня в голове в следующую минуту. Но точно большая тяжесть придавила меня, и я сразу уменьшился и съежился и стал чувствовать свое собственное тело, и мои члены стали мне мешать.
Прямо из‑за стола я пошел в мамину уборную. Мамы там еще не было, но я стал ждать. Она придет.
Она, действительно, пришла, – не взглянув на меня, села в большое кресло и молчала. Я тоже молчал и страдал невыразимо, потому что эти страдания были какие‑то неожиданные, бессмысленные и безнадежные.
– Я все знаю, Володя, – сказала она, наконец.
При первых звуках ее голоса мне стало легче. Но слов ее я не понял.
– Ты о чем? – спросил я с усилием.
– Говорю тебе – я все знаю и все поняла. Ты влюблен. Ага! это должно было прийти, говорят. Но я говорю – нет, не должно. Нет, не может1 Я в это силы свои положила, и ты не уйдешь!
Я с отчаянием и тупостью смотрел на ее безумие. Я испугался ее злобы, но не жалел ее.
– Да о чем ты, скажи хоть слово! Я не могу понять. Она успокоилась немного и продолжала тише:
– Ты любишь Марфу Кореневу. Я знаю, что вы видитесь в саду. Ты ходишь, как безумный. Не желаешь ли жениться на ней? К сожалению, не могу от тебя скрыть, твоя возлюбленная со странностями. Распущена с детства и чудит. Или дурочка, или уж чересчур умна. Берегись! И напрасно ты молчал. Я ведь все знаю.
Мысли перепутались у меня в голове, язык не повиновался. Я люблю Марту? Да быть же не может! Я хочу на ней жениться? Я – жениться? Нет, или кто‑нибудь из нас сумасшедший, или все сумасшедшие. Я стал говорить, запинаясь, путаясь, сам себя не понимая. Говорил о саде, о весне, о яблонях, о Марте, и что Марта для меня – оживший сад, то же, что небо и ветер… Но сейчас же вспоминал, как‑то безнадежно, что нельзя этого понять, если не чувствовать…
В душе у меня был только инстинктивный, режущий страх, что я один, что она уходит и ненавидит меня, а я не могу остаться один. Я готов был солгать в эту минуту, если б это чему‑нибудь помогло, а я еще никогда не лгал. Я думаю, она увидала, что мне тяжело.
– Ну, хорошо, – перебила она, – ты и сам, кажется, не подозревал, что это так случится. Но помни, Володя. Наши отношения не таковы. Я не могла никогда и не могу быть пассивно‑нежной матерью. Я тебе жизнь отдала до последней капли – и ты мне всю свою отдай, всю, я к этому шла и не разлучалась с тобой, и сделала тебя сама – для себя. Может быть, это дурно, мне все равно. Это справедливо. Я на самопожертвования не способна. Да и поздно теперь. Теперь – как бы ты ни любил жену, возлюбленную, как бы она тебя ни любила – ты без меня не проживешь!
Она сказала это злорадно и встала. Я подошел к ней, обнял и заглянул в глаза.
– Не мучай меня, – проговорил я. – Ну да, я твой, не могу без тебя. Я никаких жен не хочу. Я никого не люблю. Мне странно, зачем ты… Я сад люблю, я цветы люблю и музыку… Прости мне.
Она обняла меня крепко и сказала:
– Ты должен обещать, что не пойдешь в сад и не увидишь Марту. Ты еще не любишь ее, но я чувствую, не говори, я чувствую, что нельзя… Я знаю, ты можешь изменить своему обещанию, мой слабенький мальчик… Завтра только потерпи… Послезавтра утром мы уедем. Хорошо? Завтра! Ведь в этот вечер должны только распуститься яблони.
– Ты молчишь? Тебе не хочется? Она опять сдвинула брови.
Я обещал. Мне было тяжело, я плакал. Я так любил цветы… Но я знал, что смогу для нее. Я верил, хотя не понимал, что нельзя идти…
VIII
С утра начались приготовления к отъезду. Экономка не могла ехать с нами, потому что отец еще был болен. Мама энергично принялась за все сама. Никто не понимал, зачем мы едем и почему так скоро. Я сидел, как мертвый, с полузакрытыми глазами. Солнце подошло к окну, и лучи упали на меня. Я словно испугался, встал и спустил занавеску. Солнце было не мое.
Часы проходили, сердце во мне как‑то тупо ныло, тупо и беспрерывно. Я страдал с недоумением, но покоряясь и не рассуждая, не имея силы ни выбирать, ни решать. Все равно, будь что будет.
Но в час заката я хотел пойти к маме, прижаться к ней, закрыть глаза и просидеть так долго без времени.
Я вышел в гостиную, взглянул в окошко. Солнце было уже круглое и большое и касалось одним краем серой горы.
Я пошел, почти побежал в мамину комнату. Там никого не было. Я миновал угловую, – никого. В коридоре я встретил горничную.
– Где барыня? – спросил я, спеша.
– Уехали‑с, только сейчас, насчет коляски – завтра утром, а оттуда, велели сказать, что к Полоцким поедут, вернутся поздно; что коли угодно – так, чтобы и вы к Полоцким часов в 9 пожаловали, а коли не так здоровы, то чтобы лечь изволили пораньше…
Я не дослушал горничную. Это было жестоко. Это было не по силам мне. Я – один, теперь, в эту минуту, один со своим обещанием и таким большим желанием еще раз увидеть сад, весну, послушать, что будут говорить яблони… Как всему я покоряюсь без борьбы, всему, что сильнее меня – я покорился и тут неизбежному. Я еще раз посмотрел на солнце, слабо улыбнулся и, не оглядываясь, не останавливаясь, пошел в сад.
IX
Когда я захлопнул за собой калитку и сделал несколько шагов вглубь – я вдруг ожил. Ожил и все забыл. С каждой секундой мне делалось легче и радостнее. Ароматы смешанные, разнородные, разнотонные охватили меня. Я вернулся к друзьям, и мне было стыдно, что я у них давно не был. Незаметно я дошел до конца дорожки.
Марта была тут, уже не за изгородью, а на моей скамейке; она сидела со сложенными на коленях руками и смотрела на меня строго.
– Простите, Марта, – сказал я. – Солнце закатилось.
– Нет. Оно еще не за горизонтом. Оно только за горой. Ничего.
Я сел с ней рядом. Она показалась мне бледнее, чем была. Но платье, теперь я уже не мог сомневаться, было не белое, а чуть‑чуть розовое.
– Мы будем ждать, – сказала Марта. – Они должны сегодня распуститься. Видите месяц на небе? Видите, – белый, как маленькое облачко? Когда он станет светлеть, а небо станет выше – тогда они распустятся.
– Отчего вы такая, Марта? – спросил я. – Вы точно сами с ними.
– А вы разве не такой? И вы такой, и вы также любите, оттого я и рада, что вы со мной, и люблю вас.
– И я люблю вас, Марта, – сказал я. – Как сад, как все.
Она повторила: «как все»… и задумалась.
Короткие сумерки пролетели. Месяц сверкнул и бросил робкий, неумелый и неясный свет на дорожку. Сильнее запахло землей и анемонами. Крепкие ветки яблони кинули тень. И точно все, до тех пор безмолвное и неподвижное, зашепталось и зашевелилось. Чуть видный, почти невидный, пар, или дым, скользил по лунному свету. Тени набегали и сбегали с цветов. Небо вместе с месяцем становились все выше, все дальше и холоднее.
Мне было страшно и жутко. Я ждал чего‑то, весь ушел в это ожидание. Марта не смотрела на меня. Ей было холодно. Она подвинулась ко мне, я бессознательно обнял ее, просто, чтоб быть ближе и вместе ждать.
– Надо спокойнее, спокойнее, – проговорила Марта, положив бледную руку на мою. – Мы не должны волноваться. Мы должны так тихо, совсем тихо ждать. Без тишины в душе нельзя быть близкими ей.
Я понял, что она хотела сказать – «природе».
– А мы будем близки, правда, мы будем? – продолжала она торопливо, заглядывая мне в глаза. – И я, и ты, мы оба – с ней вместе…
Никогда больше, никогда сильнее я не чувствовал, что я – «с ней вместе», и что в этом счастье, если это может длиться.
Какой‑то новый, неясный запах дошел до нас. Мы оба сразу его услышали и оба вместе поняли через минуту, откуда он.
– Первый цветок распустился, – сказала Марта. – Оставь, не смотри на него. Погоди, сейчас другие…
Она говорила шепотом, но торжественно и серьезно, и крепче прижималась ко мне. Я хотел что‑то сказать, но она шепнула: «ни слова»… – и посмотрела умоляюще. Я замолчал – и рад был молчать. Мне больше ничего не хотелось, кроме того, что было. Я думаю, это и есть счастье. Весь сад наполнялся новым, сильным ароматом. Месяц никнул и уходил с неба, но яблони не темнели. Они были белые не от лунного света.
Когда прошло время, и все кругом нас стало яснее и холоднее, небо позеленело, и утренние сумерки спустились, – я взглянул близко в лицо Марты, Марта сидела все в том же положении, прижавшись ко мне. Она подняла глаза и улыбнулась.
– Пора, – сказала она. – Сейчас будет солнце. Яблони цветут.
Что‑то ударило меня в сердце. Я вспомнил. Я побледнел, в груди стало тяжело и холодно. Марта тревожно взглянула.
– Что с тобой?
– Марта. Я стал несчастен… Пожалей меня… Я уезжаю…
– Уезжаешь? – проговорила она медленно, без удивленья. – Так рано? Подожди. Еще есть время. Подожди, пока они начнут осыпаться.
– Не могу, не могу… Я не сам… меня…
– Ах, другие, – сказала она спокойно. – Они всегда мешают, всегда, во всем. Ступай, не будь несчастен. Только я не хотела так рано…
Я с тоской взглянул в ее глаза. Они были широко раскрыты и покойны, только совсем, до краев, полны слезами. Казалось, если она чуть пошевельнет ресницами или переведет взгляд, слезы прольются.
Я встал. Она осталась на скамейке и не смотрела на меня.
– Прощай, Марта, – сказал я.
– Прощай. Ты не забудь…
– Чего?
– Всего. Я не забуду. Мы оба теперь знаем, как нужно жить.
– Марта! Но ведь другие…
– Да, другие! А ты не можешь, ты не сумеешь… Все‑таки не забудь.
Я взглянул на нее, на зеленое, совсем светлое, небо, яблони, точно осыпанные снегом, и сказал:
– Не забуду. Прощай.
Она кивнула мне головой. Я ушел.
X
Что случилось дальше – я расскажу коротко и скоро, мне слишком тяжело. Она, мама, сделала все нарочно, чтобы отомстить мне, я знаю. Правда, она сама в эту ночь похудела и осунулась, но я думаю, от сильной ненависти ко мне. Все тут сошлось. Да я и знал, что она не простит. Она не могла простить. Я и не говорил ей ничего. Я был, как мертвый. Если б она велела мне взять револьвер и застрелиться – я бы, молча, взял револьвер и застрелился. Она велела мне уехать одному, сказала, что никогда не увидит меня и не простит. Но я думаю, она чувствовала, что не выдержит и простит, когда увидит, что я не могу жить; поэтому, чтобы не изменить себе, она умерла нарочно. Да, да, я не сомневаюсь, что она это сделала нарочно. Доктора говорят, что у нее был дифтерит, но что ж из этого? Дифтерит мог быть, а все‑таки она бы верно не умерла, если б сильно хотела не умереть. Я приехал из Москвы на третий день после смерти. Она уже стала разлагаться. Такой уксусный и страшный запах шел от нее. Я посмотрел ей в лицо и ничего не сказал.
Какой‑то господин подошел ко мне, долго жал руку, просил подкрепиться и сказал:
– Да, ваша матушка была удивительная женщина. Как вы должны быть потрясены! У вас были с нею удивительные отношения…
Я неестественно рассмеялся и сказал:
– Да, да, вы правы…
И сам пожал руку господину.
Потом ее похоронили, и я уехал. Зачем бы я там остался? О Марте я не спросил, в сад не заходил…
И прошло сколько‑то лет. Я не помню теперь хорошо – сколько. Я не помню, как я жил. Я все стал забывать. Порой, впрочем, я вспоминаю ту ночь, когда распускались яблони. Сажусь за рояль и играю маленькую песенку: «ни слова, о друг мой»… Мне делается светлее.
Но это редко; я редко могу вспоминать… И с каждым часом прибавляется тяжесть жизни. Я живу, потому что не имею силы даже умереть. Живу в Петербурге, один, в темной и пропахшей кухней квартире, даю свои ненужные уроки музыки и ненужно возвращаюсь домой. Сколько времени это еще будет продолжаться?
Посредине потолка, в большой комнате, есть крюк… Я уж говорил о нем. Так вот мне приходит мысль: что, если я принесу из передней веревку от чемодана и закину ее на крюк? Ведь никто даже и не узнает, особенно теперь, ночью… Старуха, моя кухарка, спит. И главное, ничего не сделается от того, что я закину веревку на крюк. Ее можно снять и снести обратно в переднюю. Даже если я петлю сделаю – и то ничего ровно не случится, ведь не повешусь же, ведь не должен же я, оттого что сделаю петлю, непременно повеситься? Это так ужасно, так некрасиво… Как я далеко от Марты!.. Но разве я в самом деле?.. Нет, нет, я только попробую, никто не узнает, а я попробую…
Ближе к природе*
I
Все были недовольны.
Пока никто еще не говорил ни слова, но ясно было, что все недовольны. Неприятности начались с минуты приезда на станцию. Шел дождик, облака бежали низко. Озеро тянулось серое, тусклое. И оказалось, что до имения Столбы, где две семьи, Назаровы и Каминские, наняли вместе дачу, – дороги нет и лошадей достать нельзя.
Поезд ушел, на мокрой платформе лежали вещи, сундуки, коробки и матрасы, зашитые в рогожи. Экономка Текла Павловна поддерживала слепую бабушку. Два мальчика держали за цепь большую собаку. Старшие совещались. Тоненькая Лили, в открытых туфельках, презрительно молчала, глядя в сторону. Она даже зонтика не раскрывала и высокие стебельки мака на ее шляпе печально колебались от дождевых капель. Своей презрительно покорной позой Лили точно хотела сказать: «По‑своему хотели сделать, не спросили меня – и отлично. И еще не то будет. И я очень рада…»
В стороне, около вещей, стояла кухарка и две горничных. Все три были молодые девушки. Но одна, самая высокая и полная, отличалась резко своей одеждой и манерами из двух других. На ней была надета ватная деревенская кофта из черновато‑рыжего люстрина и большие сапоги. Она молчала и смотрела глубоко равнодушно.
Наконец, дело разъяснилось. Дороги на Столбы точно не было. Дамы смотрели имение зимой и ездили на санях по замерзшим озерам и реке. В полтора часа можно было доехать. Теперь же единственное средство попасть на дачу – оказывался пароходик. Пароходик был так мал, что больше походил на кофейник. Пассажиры садились вокруг машины, иные на лавках, иные на дровах. В лицо жара, сзади ветер. Ехать так приходилось четыре часа.
Делать было нечего. Дачники отправились к пароходу по высокой насыпи. Точно сговорившись, никто не выражал недовольства, все угрюмо смотрели и молчали. Старшие дамы чувствовали, что они виноваты, забыли справиться о летнем сообщении. Студентам было все равно. Бабушка ничего не видела. А Лили думала: «И пусть, и пусть… Я очень рада».
Тащили вещи, Луша и Оля кричали, что тюки уронят в воду.
– Ну, иди ты! Чего стоишь! Тебе говорят, Дунька! Иди скорее, пароход отъедет.
Невозмутимая девушка в деревенской кофте влезла, наконец, по доске и умостилась на дровах у самой машины. Пароход отчалил. Но в Столбы не доехали засветло, потому что на втором озере еще три четверти часа просидели на мели.
II
Назарова и Каминская были двоюродные сестры. Обе – дамы полные, средних лет, обе – вдовы и обе притом не богатые, хотя и не бедные. У Назаровой было два мальчика и слепая бабушка, а у Каминской взрослая дочь и три сына студента.
Кузины решили, что жить вместе на даче гораздо выгоднее. Даже прислуги можно не столько держать. Совершенно довольно двух горничных. Текла Павловна не в счет, она экономка – и кроме того водит слепую бабушку.
Не нужно только забираться далеко от Петербурга. Станция, ближайшая к Столбам, всего в двух часах езды от города. Никто же не мог предвидеть, что тут явится еще пароход. Конечно, злополучный пароход делает Столбы порядочной глушью.
Старый деревянный дом, выстроенный не для зимнего житья, был похож не то на дачу, не то на барак. Стоял он на пустой горе, а внизу текла река с зелеными мелями и лысинами. Кое‑где из воды торчал ряд кольев для рыбной ловли, точно поломанные зубы какой‑нибудь громадной твари. На другой стороне виднелся желтый пригорок и деревня; а правее деревни, вдалеке, над кущей деревьев, возвышалась остроконечная соломенная крыша с низкой трубой на самом верху: это была крыша стеклянного завода.