Все промолчали.
Управляющий пошел дальше, из двери в дверь. Мелькали полутемные прохладные комнаты, гостиные и диванные, спальни и будуары с тускло‑розовыми гобеленами, на которых едва выделялись непомерно большие, бледноватые фигуры людей, собак и лошадей. Кое‑где смотрели незакрытые старинные картины, темные и волшебные. Были тут и маленькие проходные комнатки с разноцветными стеклами в узком окне и креслом строгого стиля, с высокой спинкой, обитым желтой кожей. В столовой ждало еще новое, хотя и не яркое, великолепие. Комната была овальная с одним, очень большим, окном. Стены дубовые, темные; на разных полках кубки и чаши; стулья с вогнутыми кожаными сиденьями; а в трех дверцах дубового буфета стояли вырезанные из цельных кусков три человеческие фигуры натуральной величины. Самый средний был Вакх, некрасивый, здоровый и веселый, со складками вокруг смеющегося рта, с виноградом в волосах и сильными руками. Когда другие ушли из столовой, Пустоплюнди все стоял перед Вакхом и смотрел на него. Пустоплюнди сам не знал, что с ним делается в этом доме. Ему казалось, что он вступает в какой‑то неизвестный мир, чуждый даже его счастливому миру неба и прямых сосен, но не менее прекрасный. Все ему нравилось здесь до слез, и он не мог объяснить почему. В первый раз ему захотелось знать больше, идти дальше, он чувствовал, что есть, есть тот мир, куда его влечет и куда он не знает дороги…
Пустоплюнди опомнился и побежал догонять компанию. Уже поднимались на лестницу во второй этаж, когда Пустоплюнди, смущенный, отыскал Попочку и пошел с ней рядом. Она казалась такой же холодной, волосы ее по‑прежнему лежали неподвижной волной, и она была еще красивее под высокими потолками этих старинных комнат.
|
В верхнем этаже была библиотека. Книги обнимали стены, книги уходили к потолку, который почти весь был стеклянный, книги, книги большие и маленькие лежали на столах, у глубоких кресел на полу – везде. Здесь не убирали, только стирали пыль. Переходы вели из одной комнаты в другую, и вся цепь комнат была полна книгами, иногда маленькими, отделанными как драгоценные камни, иногда тяжелыми, угрюмыми фолиантами с желтыми шершавыми листами. Одна комната была наполнена гравюрами, следующая – старинными рукописями. В каждой комнате были небольшие лесенки, табуреты и глубокие покойные кресла‑Дачники проходили толпой, шумя своими платьями, которые пахли свежим воздухом, и невольно притихли, точно боясь растревожить спящие книги. Пустоплюнди тоже молчал. У него было смутное желание молиться, хотя он никогда не молился.
Очарование стало исчезать, когда вышли в сад, на солнце и тепло. Управляющий звонко щелкнул ключом. Стали разговаривать, восхищаться, спорить. Агриппина Ивановна уверяла, что хотя и красиво, но она бы с тоски и страха умерла в этом доме; кузены, которые, пока были в комнатах, невольно умеряли шаг, чтобы не звенели их шпоры, теперь стали говорить, что у баронессы X. в Петербурге обстановка лучше. Виктор свистел, Попочка брезгливо улыбалась, и только одна Женя осталась верной старому дому и заявила безапелляционным тоном: «А я лучше этаких комнат никаких других не знаю и завидую Пушкину, если он тут жил. Я сама бы здесь стихи стала писать».
Яйца переварились, кофе чуть не убежал, Иван Семенович кричал, что он от всего отступается, если сейчас же не сядут кушать.
|
Завтрак был плотный и сытный. Пили много вина, больше, чем чаю. Агриппина Ивановна сняла широкополую шляпу, разгорелась и закидывала голову назад, когда хохотала; да и все были веселы; даже Попочка раза два сама обратилась к онемевшему Пустоплюнди и улыбнулась, показав ряд белых и тесных зубов.
«Богиня, – думал Пустоплюнди, – нет, она такая, она оттуда вся… Вон другие простые… Разве есть в ней хоть черта похожая?»
Амос не ходил осматривать дом; он пошел на озеро с удочкой Ивана Семеновича и вдруг вытащил большого окуня. К общему удивлению, вместо восторга он обнаружил ярость, швырнул Ивану Семеновичу его удочку и живую рыбу и, повертев перед ним раскосыми глазами, с целым потоком бранных слов удалился в глубь аллеи и не хотел завтракать. Вероятно, его рассердило опровержение фатальной теории, что все крючки и приманки вздор, и такое наглядное доказательство, что в рыбной ловле большую роль играют место и условия, чем судьба.
Уже солнце собиралось садиться, когда подумали о возвращении домой.
– А я узнал новую дорогу, – сказал необычайно веселый Виктор, который все время разгуливал под ручку с Женей и шептал ей на ухо что‑то, должно быть, веселое, потому что она помирала со смеху.
– Новую дорогу? Где?
– А вот сейчас, и прелестную – все парком. Идемте же! Тут мы почти к нашему лесу выйдем.
Началось рассаживанье в экипажи. На этот раз поехали только пожилые особы. Попочка решилась идти, и даже Агриппина Ивановна сказала, что она пойдет пешком, пока не кончится парк, велела одному кузену сесть в шарабан и дожидаться ее на выезде, на дороге.
|
Жара спала, идти было отрадно, особенно по извилистым и влажным дорожкам парка. Дорожки вились и спускались, и уж видны были рощи и овраг, и Вознесенская дорога, и даже как будто кузен с шарабаном, но вдруг компания услышала разочарованные возгласы Жени и Виктора, которые шли впереди.
Пустоплюнди вел Попочку под руку, и это ему казалось счастием. Ему только хотелось заслужить как‑нибудь свое счастие, сделать необычайный и геройский поступок: побороть шестерых разбойников, убить медведя…
– Немножко поскорее, – проговорила Попочка. – Там что‑то случилось. Надо взглянуть.
На дороге было препятствие, и не малое: канавка или речка, узкая, но довольно быстрая. Ни мостика, ни доски, только два нетолстых березовых ствола были перекинуты с одного высокого берега на другой, на пол‑аршина от воды.
Назад приходилось идти слишком далеко. Делать было нечего. Первый подал пример оставшийся кузен и перевел или перетащил свою даму – Селифанову. Потом Амос переполз без всякого страха, потому что знал – если ему суждено упасть – все равно упадет.
Агриппина Ивановна кричала, визжала, выла от ужаса, сам Александр Лукич сделал два неверных шага, но, однако, все кончилось благополучно.
Попочка молча пошла вперед по стволам, Пустоплюнди держал ее за руку и двигался осторожно. Но, дойдя до половины моста, Попочка споткнулась. Ее каблучок скользнул по тонкой коре круглого ствола, она хотела удержаться и не могла, Пустоплюнди выпустил ее руку – и тело ее грузно упало в воду, а кверху полетел целый столб брызг.
Одно мгновение прошло с тех пор, как Попочка скрылась под водой. Пустоплюнди это мгновение простоял на мосту, потом так же стремительно бросился вниз и, погрузившись на секунду, поплыл, причем отфыркивался, бил ногами, обутыми в сапоги, плашмя по воде и держал руки «граблями», с раздвинутыми пальцами, как все люди, скверно плавающие. В зубах он тянул платье Попочки, но это было совершенно бесполезно, потому что Попочка не плыла, а шла по дну рядом, и вода едва доходила ей до пояса. Наконец и Пустоплюнди сообразил, что он плывет напрасно, встал на ноги и пошел пешком. Вода на самой середине не была глубже полутора аршина: Попочка скрылась под водой, вероятно, потому, что не успела встать на ноги.
Все это случилось скорее и стремительнее, чем кто‑либо успел произнести слово. Когда Попочка вышла на берег – все бросились к ней. Но Попочки больше не было. Мокрый Пустоплюнди широкими от ужаса глазами глядел на нее, на себя и припоминал все случившееся. Он ясно помнил, как она тяжело упала, как он бросился и как глупо плыл, ударяя сапогами воду плашмя. И эти сапоги ему были смешны и противны, и противно илистое дно, где он сразу схватил Попочку за лицо, а потом за платье, противна эта мокрая рыдающая барышня, всхлипывающая в истерике, как кликуша. Белого платья, похожего на пар, больше не было: в грязи – в тине, в иле, намокшее, повисшее, облипшее – оно было страшно. Волосы Попочки упали; тонкая коса, выше пояса, – почернела и заострилась на кончике, и с кончика тихо капала вода. Лицо было жалкое, трусливое, истеричное, иссиня‑бледное. Она бросилась было на шею к Агриппине Ивановне, но та отстранилась, боясь замочиться, и утешала ее издали. Женя была добрее, но не знала, что делать при истерике: хотела воды, но воды дать было как‑то неловко – и без того Попочка проглотила ее довольно. Наконец, кое‑как бедную Попочку успокоили. Агриппина Ивановна великодушно предложила свой шарабан с кузеном для скорейшего отправления пострадавшей домой. Вспомнили о Пустоплюнди. Попочка пожала ему руку мокрой и холодной рукой и назвала своим спасителем. Виктор хохотал. Амос хохотал до неприличия и повторял:
– Гляжу, а уж он плывет… И ногами‑то так и орудует, сапогами, сапогами…
Пустоплюнди улыбался растерянно. Он чувствовал прилипшее холодное белье, воду в сапогах и чувствовал, что всему пришел конец. Точно он выстроил себе большой прекрасный замок под самое небо, а кто‑то пришел и дунул – и замок улетел, как улетает пар от самовара, и никто даже не знает – был ли он когда‑нибудь. Пустоплюнди безобразен со своими, сапогами, но и она была безобразна. Она – равна ему, равна всем. В ней он не найдет того, что дорого сердцу. Но оно есть, это дорогое. Надо искать его.
Пустоплюнди отказался от летнего урока и уехал из Вознесенского. Говорят, что он перешел с юридического факультета на филологический, работает по урокам вдвое больше прежнего и старательно копит деньги. Он хочет побывать на родине, там, где прямые колонны из пожелтевшего мрамора уходят в синее жаркое небо, там, где есть другое небо, которое люди называют морем, где он найдет то, чего не знал и всегда любил – красоту.
Простая жизнь*
I
…Всегда я была гордая и упрямая. Да и то сказать, будь я смиренная, не умей сама за себя постоять – пожалуй, и на свете бы теперь меня не было. Я ведь «казенная», из Воспитательного дома, а «казенные дети», пока вырастут, могут всего натерпеться. Отдают их еще крошками в деревню – тут около Петербурга, больше к чухнам; хорошо, если попадется добрая мамка; а у иной своих пять человек – где же о чужом ребенке заботиться.
Я до восьми лет горя мало видела. Моя кормилица‑чухонка была хорошая, меня любила; и я ее любила, матерью называла. Она воспитывала меня по‑божьему.
Умерла чухонка – кончилось мое привольное житье. Ее сестра стала нас с братом Андрюшей всячески тиранить и мучить. Андрюша тоже воспитанник был, не родной мне брат, названый. Новая хозяйка наша Бога не боялась и людей не страшилась. Бывало, зимой холодно, одежи никакой не давала, по снегу босиком бегаем; и рубашки нам по четыре раза в год меняла. Летом мы вместо пастухов были: овец, свиней пасли; а придут заморозки – до свету гонят нас на поле, картошку копать. Холодно, темно… Только и радости, что скрадем у хозяйки спичек, разведем на поле огонек и печем картошку; да и то оглядываемся, не идет ли кто.
Прошло три года, мне десять лет минуло. Всех десятилетних отбирают и везут ближе к Петербургу, чтобы по‑русски научились. Я по‑русски ни слова не знала, все по‑чухонски. Иным воспитанникам и не хочется уезжать, привык‑нут, а нельзя – надо. Набор этот бывает всегда осенью, после Покрова.
В самый Покров приехал окружной врач, строго наказал воспитателям привести нас всех, сколько назначено, в одно время в окружной лазарет.
До лазарета считалось двадцать пять верст. Приехали мы, идем в приемную комнату – а там плач, шум: наши названые отцы и матери плачут, провожают. Иных как своих родных воспитывали.
Когда мы остались одни, начальник проверил, все ли явились; нас было много, двести девятнадцать человек.
Отсюда всех везут в Петербург, в Воспитательный, там уж назначают кого куда.
Рано разбудили нас на другое утро. Доктор дал билеты казенные, велел не потерять и читал наставление, чтобы слушались мы своих будущих хозяев; да еще роздал нам от казны по яблоку и по мармеладинке.
Увезли нас.