– Вы жестоки, – произнес Карышев, который, в сущности, был доволен. – А вы заметили, как изменилось настроение Софьи Васильевны? Ужасно стала раздражительна… Неровность ее характера я приписываю усиленным сценическим занятиям.
Карышев в эту минуту подумал: «А ведь возможно, что она в меня еще влюблена. Я веду себя так, что она поневоле должна быть со мной враждебна. Искрения ли эта враждебность?»
Точно в ответ на его мысли Нелли из своего темного угла произнесла кратко, но беспощадно:
– Она влюблена. Александр пожал плечами.
– Какой вздор, Нелли! Что вам приходит в голову? А если и думаете… то кому дело?
– Почему и не говорить об этом? Мне очень интересно. Дама высоких взглядов, тонкая, изящная, будущая артистка, красноречиво говорящая о какой‑то там высшей любви, влюблена… в Серженьку Бологовского! Внутренний союз душ? Не правда ли?
Карышев усмехнулся.
– Княжна, вы молоды! Психология требует жизненной опытности. Софья Васильевна в этого… в этого милого толстяка? Да ведь это ребенок! Остроумно придумано… но в жизни так не бывает.
– Бывает, – с непонятным холодно‑злым упорством повторила Нелли. – Это всякому видно, кто присматривается. Софи влюблена в Серженьку.
В комнате совершенно стемнело, говорившие не слышали шороха, и Карышев вздрогнул, услыхав с порога певучий и звонко‑веселый голос Софьи.
– Что это вы спорите, господа, – обо мне? Я не подслушивала, Нелли, но слышала, что ты сказала. Ведь это презабавно!
И она рассмеялась почти естественно. Горничная внесла лампу и поставила ее на стол. Когда она вышла, Софья тем же тоном продолжала, усаживаясь в кресло подле стола с какой‑то работой:
– Так я влюблена в Серженьку, Нелли, так, кажется, ты сказала?
|
Нелли нисколько не смутилась и дерзко взглянула на Софью.
– Я сказала, что мне это кажется, – возразила она. – А правда ли это, вам, конечно, лучше знать.
– О! Не хочу скрывать, что люблю вечной, внезапной и неизменной любовью Серженьку Бологовского. Это мой идеал. Красив, – разве нет? Умен, в деле хозяйственном чуть не гениален… От искусства далек, да ведь это дело наживное… Подучить можно…
Софья смеялась. Карышев тоже стал улыбаться, но Нелли и Александр были очень серьезны.
В стекле балконной двери показалось темное пятно.
– Войдите! – крикнула Софья.
Это был сам Серженька Бологовский.
– Ah, le monsieur en question![60]– воскликнула Софья. – Да идите же! Что вы стоите на пороге?
– Нет, нет, – смущенно отозвался Серженька. – Дождь шел, у меня сапоги грязные. Я пришел спросить Андрея Петровича, в котором часу завтра ему угодно лошадей?
– Разве Андрей Петрович уезжает? – удивленно спросила Софья. – Я не знала. Но все равно войдите, не беда, что грязны. Сядьте, а мы сейчас пошлем к Андрею Петровичу.
Серженька вошел, держа в руках фуражку и стесняясь грязных сапог. В комнате он был еще громаднее. Полная, белая шея выходила вся из низкого воротника тужурки, на коротко остриженной голове, казавшейся маленькой перед телом, уже светлела будущая, ранняя лысина, и эта лысина так же не шла к его свежему, молодому, почти детскому лицу, как ко всей его фигуре, красивой на солнце, где‑нибудь около риги или у речки, – не шли городские вестоны, узкие галстухи, кадетская словца и пошловатые приятели‑офицерики.
|
– Знаете, – заговорила Софья, не дав ему раскрыть рта, – тут возник вопрос, влюблена я в вас или нет? Я решила его утвердительно. А вы? Вы как думаете? Влюблена?
Серженька покраснел и нахмурился. Ему это было неприятно. Он не любил таких шуток в обществе. Последние две недели как‑то выходило, что он – не то, что ухаживал, а бывал чаще с Софьей Васильевной, чем прежде. Если шли гулять, она брала его руку. Ехали на лодке, он садился против нее. Ничего «такого» ему, впрочем, и в голову не приходило. Она была гораздо старше его, не очень уже красива – ему не нравилась вовсе – да и не думал он искренно ни о каких женщинах. А что касается веселья, то ему тысячу раз было веселее с молоденькими соседними барышнями. С Софьей же он себя чувствовал неловко, неуютно, она говорила ему о сцене, о своем призвании, о ролях, об искусстве вообще, а если начинала говорить о деревне и мужиках, то выходило, что они совсем не понимают друг друга и что Софья обо всем этом думает совершенно так, как соседи‑помещики, с которыми Серженька был в неладах и называл «красным гнездом». И языком Софья говорила каким‑то непривычным. А ее театральный, хотя очень приятный, грудной голос прямо пугал его.
Но все‑таки она была настоящая дама, хорошо одевалась, будущая актриса, племянница и друг профессора Шатилова (его Серженька, не зная, очень уважал), и потому внимание ее и разговоры слегка льстили Серженькиному самолюбию. Он признавался с трогательным добродушием, что все кругом считают его «лодырем» и большим «идиотом», но что на это ему, при его деле, в сущности, «наплевать».
|
Но теперь шутки Томилиной ему показались неприятными. И стало как‑то беспокойно. Он повернулся на стуле и ничего не сказал.
– Что ж вы молчите? – настаивала Софья, улыбаясь. – Влюблена, да?
– Я… я, право, не знаю, что вам сказать, – произнес Серженька мучительно. – В общем… ведь это балаган… Что ж? А вот как же насчет Андрея Петровича?
– Ага, отвиливаете, не хотите сказать, что думаете! Ну успокойтесь, бедняжка, не влюблена. Скорее Нелли в вас влюблена, недаром же она, уличая меня, побледнела, как скатерть. Что, Нелли, не правда?
– Все возможно, – произнесла Нелли холодно. – Вы идете к себе, Александр?
– Да, я ужасно нездоров.
– Не уходите! – вскрикнула вдруг Софья. – Я в ударе и буду вам читать. Сергею Павловичу будет скучно, но что за беда?
Александр остался. Пришел и Андрей Петрович, и даже Лизавета Петровна. В комнату внесли еще две лампы. Софья, возбужденная, почти красивая, отошла к стене. Лампы освещали ее тонкую фигуру, плоскую и гибкую, в светло‑сером платье. На узком лице с острым подбородком лежало нежное и глубокое оживление. Невольно Карышев вспомнил, какой много лет назад видел ее в первый раз на балу у губернатора, когда еще сам был гимназистом. Она все‑таки удивительно изящна, эта женщина. И она ему, Карышеву, принадлежала, любила его… Почему непременно думать, что она теперь не любит? Ведь это же неестественно. Любит… И стоит ему сказать слово, сделать к ней движение… кто знает? Может быть, вернется старое, и будет даже лучше… Так, как она теперь, в этом платье, с гибкой фигурой и трагическим лицом (в лице у нее всегда было что‑то трагическое) – она ему опять положительно нравится… Но нет. Это было мгновение слабости. Как бы она ему теперь ни нравилась, он не изменит решенному. Честность прежде всего. А ведь не жениться же на ней… У Карышева другие планы, он обязан перед собою поступить так, как он наметил ранее, и ничто не столкнет его с этого пути…
– Вы знаете, – заговорила Софья, – любовные стихи – не мой жанр… Я их и не читаю почти… Я люблю сильное, идейное…
– Без предисловий, – проворчал Александр. – Читайте свое идейное. Жаль, что не знаете монолога из леди Макбет. Если не перепустите трагизма, то выйдет хорошо.
Но Софья начала стихотворение Некрасова «Парадный подъезд». Читала она так, как учила его раньше, читала по‑актерски, чуть не с жестами, отступая назад, сильно понижая и повышая голос. Она помнила, что на каком‑то вечере читала его с проникновенным чувством, безумно волнуясь, живя в каждом слове… Тогда в зале был Чаплин, и она знала, что он ее слушает. Но в этот раз, хотя она прочла, вспоминая прежние интонации и повторяя их, в душе было холодно и мертво, и стихи точно завяли перед ней. Она кончила торопясь и взялась за менее боевое стихотворение Минаева – «Луна», которое удалось ей больше, хотя она видела, что Александр морщится от некрасивых рифм. Голос ее выкупал приподнятость тона, и только сильно портил впечатление неизящный, слишком величественный для гражданских идейных стихов жест, когда она высоко закидывала голову. Прочтя еще несколько стихотворений «с направлением», она их знала много, прочтя хорошо, хотя и с легкой фальшью, она вдруг остановилась и провела рукой по лицу, как бы припоминая.
– Я прочту один монолог… Не длинный… – сказала она тихо.
Прошла минута молчания.
Первые звуки ее голоса изумили даже Александра.
Это был знаменитый монолог Федры. Жалоба и величие, несчастная, плачущая женщина – и царица. И трагизм, который был фальшив раньше, сделался вдруг нужным, красивым, необходимым. Томилина так читала, как будто в ней были и постыдная любовь, и злоба, и горе. Даже слегка смешной жест величественности был тут у места. Она сама чувствовала, что читает, как никогда не читала и не будет читать; голос стал тише и глубже, лицо побледнело и было теперь прекрасно.
Александр хотел вскрикнуть: «Да вы в самом деле трагическая актриса, Софи!» – но вдруг что‑то случилось, оборвалось, потухло, точно сухое дерево догорело… она скомкала, сжала конец, не имея сил его договорить. И сама поняв, что кончено, она оборвала почти на полуфразе.
– Довольно! – произнесла она, подходя к столу. И прибавила с насильственным смехом: – пороху не хватило! Ну да хорошенького понемножку!
– Нет, славно, славно! – сказала добрая Лизавета Петровна. – Успехи большие, Сонечка!
– Звуки были очень хорошие, Софи, – молвил и Андрей Петрович. – У вас удивительный голос!
– Арфа серафима! – сказал, улыбаясь, Александр. – А жаль, что момент прошел. Я бы обнял вас и благословил на трагическое амплуа…
– А кто эта Федра? – спросил Серженька, которого чтение заинтересовало и внушило к Софье большее уважение. – В кого это она влюблена?
– Разве вы не слышали? В своего пасынка, Ипполита, совсем молоденького мальчика, который, вдобавок, и смотреть на нее не хочет, – сказал Александр. Это, конечно, трагедия…
– Как я люблю искусство! – произнес Карышев. – Как оно возвышает душу! Вы – счастливая, Софья Васильевна. Вы этим живете, горите…
В эту же секунду он подумал: «Не читала бы она так, если б не любила. Нет, она меня любит. Вот истинная трагедия для нее. Но я не виноват. Вперед, Юрий Иванович! Помни свой девиз: честность и неуклонность!»
– Господа, я предлагаю пойти гулять, – сказала вдруг Софья все еще возбужденным тоном. – У меня голова болит.
– Ну, только не мы с дядей, – решил Александр. – идите, молодежь, благословляю!
– Пойдете, княжна? – спросил Юрий Иванович.
– Я готова, – сказала она, вставая.
– А моим кавалером будет неизменный Сергей Павлович. Не правда ли? Я вам, кстати, еще что‑нибудь из Федры почитаю… Что, испугались?
– Нет, но… Ужасная грязь, Софья Васильевна… Целый день дождь лил…
– Грязь? Не беда! Мы смелы и мужественны! Не так ли, Юрий Иванович? Идем же гулять… по грязи!
IX
На дворе было действительно очень сыро и темно. Но влажный воздух казался приветливым и нежным, из‑под каждого куста дышало теплотой. Нелли с Карышевым отправились вперед и совсем были не видны во мраке. Изредка доносился голос Юрия Ивановича, который вообще говорил громко, даже неприятно громко, – да странный смех Нелли. Она очень редко смеялась.
Серженька говорил что‑то. Ему, кажется, было весело. Софья видела ясно белое пятно его фуражки чуть‑чуть выше ее лица. Кружево, которое она надела на голову, пахло старыми духами. Аромат старых духов всегда пронзителен и властен. Софье вдруг стало тяжело идти. Она почти не сознавала, о чем думала, и, кажется, ни о чем не думала. Только в голову стучали все те же слова, мучительные и сладкие, тоскующей Федры.
– Так вы придете в театр, когда я буду играть Федру? – проговорила вдруг опять Софья, сама не зная зачем. И голос ее прозвучал совсем особенно, низко и мягко.
– Непременно приду! – воскликнул Серженька. – Еще бы! Вы только тогда черкните мне записочку, маленькую, сюда в имение. Я тотчас же прилечу. Вы великолепно сыграете. Мне очень понравилось, как вы прочли…
– Правда? – сказала Софья так же тихо и остановилась на мгновенье. – Это хорошо, что вам понравилось, хорошо… Ей казалось, что это вовсе не она говорит, она с удивлением прислушивалась к своему голосу и словам, и вообще ей казалось, что она вовсе не она.
– Мне все хорошее нравится, – продолжал Серженька. – Я знаю, обо всем думаю, что я ничего не понимаю… Я действительно во многих отношениях неграмотный. Но хорошее‑то я разберу… Вот вас я сначала боялся, это правда… Вы такая… мало ли… Ученая… Артистка будущая.
– И теперь боитесь меня? – произнесла Софья еще тише, и рука, лежавшая на его руке, невольно дрогнула. – Неужели и теперь боитесь? Неужели?
Вдруг он наклонил лицо близко к ее лицу и проговорил, тоже сразу гораздо тише:
– Теперь… не боюсь. Нет… Не боюсь.
Софья почувствовала, что другой, левой, рукой он берет ее руку, и сделала слабую попытку освободиться.
Серженка тотчас же выпустил руку, которую едва успел поднести к губам.
– Разве нельзя? – проговорил он шепотом. – Нельзя? И Софья неожиданно, опять не понимая, что это она и что эти слова говорит ее голос, вдруг прошептала горячо и быстро:
– Можно… можно…
И сама прижалась к нему крепко, головой к его плечу, так близко, что тотчас же почувствовала на лице мягкое щекотанье его усов и прикосновенье нежных губ, которые искали ее уст.
Это произошло так быстро, что и Серженька не успел опомниться и подумать, зачем он целует Софью. А когда он все это хорошенько понял, ему стало не то досадно, не то неприятно. Сейчас в комнате он с удовольствием слушал, как Софья читает, проникся к ней невольным уважением и даже немножко гордился, что она ходит с ним под руку и вообще отличает его. Так все это казалось ему ново. Это не простенькая барышня‑соседка, хотя с той и веселее, – да и не Минна и не Адель, к которым он привык было среди товарищей и которые ему так надоели! Это настоящая дама из общества, умная, блестящая, будущая артистка, племянница знаменитого профессора. Серженька не лгал, говоря, что он ее приятно боится…
И вдруг что‑то случилось. Серженька ничего не хотел и не начинал, он только сделал невольные, привычные движения, отвечающие на такие слова, на такие взгляды, на выражение голоса… И она сама бросилась к нему на шею. Он поцеловал ее, и ему было приятно, но очень обыкновенно, даже, пожалуй, хуже, потому что примешивалась глупая досада. Он невольно подумал: «Вот, те и на! И эта лезет! Все бабы одинаковы. Дама… порядочная… Нет, видно, умных‑то нету! А впрочем… мне‑то что?» И на минутку она ему стала даже неприятна, потому что слишком уж живо напомнила Минн и Аделей. Какая же после этого разница?
Софья сразу опомнилась, вероятно, почувствовав внезапный Серженькин холод. Она вырвала руку, которую он, впрочем, не удерживал, и произнесла:
– Я иду домой…
– Домой? – где‑то совсем близко, из мрака, раздался голос Карышева. – Мы сделаем еще тур с княжной. Скажите, Софья Васильевна, что мы сейчас.
Софья молча шла по дорожке одна, Серженька, не пытаясь овладеть опять ее рукой, следовал сзади. Досадное чувство Серженьки проходило, ему делалось все обыкновеннее и безразличнее, он мало‑помалу совершенно перестал интересоваться Софьей и думал уже не о ней, а о своих обычных делах, о завтрашних заботах, о письме, полученном от товарища… Минуты восхищения и уважения перед Софьей как и не бывало. Будничные мысли о простых вещах принимали свое будничное течение.
У порога Софья хотела что‑то сказать, но не смогла и молча протянула руку. Он дотронулся до нее обыкновенным слабым пожатием и проговорил, отступая:
– Мое почтение.
Когда Софья вошла в столовую, на свете лампы лицо ее было бледно, как мел, с нехорошими, темными глазами. В столовой еще сидели Александр и Шатилов, занятые не то спором, не то задушевным разговором. Предупреждая вопросы, Софья сказала:
– Я нездорова. Мне чуть не сделалось дурно. Верно, простуда или нервы. Я сейчас иду наверх.
– Да, вы скверно смотрите, Софи, – произнес Александр, окидывая Софью равнодушным взором. – Больнее меня, пожалуй. Покойной ночи. Да, постойте: вы знаете la grande nouvelle?[61]Дядя‑то наш! Каков скрытник! Тогда и узнаем, когда все решено бесповоротно.
– Я скажу сам, Александр… – попытался возразить Шатилов.
– Нет, нет! Софи должна знать. Ведь она же ваш друг!
– Софи! Дядя осенью оставляет нас, переезжает на постоянное житье в Италию. Все уже устроено.
– Да, подошла такая работа, что нужно… – тихо сказал Шатилов.
Софья почему‑то побледнела еще больше, произнесла тихо:
– Правда?
И, не дожидаясь ответа, пошла к дверям. Шатилов проворно вскочил со стула, догнал ее в коридоре, ласково взял ее руки:
– Софи, милая, скажите, что с вами? Я вижу, что с вами не хорошо, что у вас есть что‑то на сердце… Ну, скажите мне, голубушка… Может, легче станет.
– И вы еще уезжаете… – проговорила она, глядя мимо него. И вдруг вскрикнула, вырвав руки и не сумев и тут сдержаться от чего‑то деланного, театрального в голосе и жесте:
– Потом! Потом!
Она прибежала в свою комнату, упала на постель лицом в подушку. Ей казалось, что она ночью одна в очень ветреной и холодной пустыне. Главное, одна…
И потянулись длинные, беспощадно запутанные, тонкие, как паутина, ненужные и бесконечные нити мучительной женской психологии…
X
– Нелли, что с вами? – сказал Александр, останавливая молодую девушку в дверях, когда она, с белым шарфом на голове, хотела выскользнуть вон. – Куда вы спешите? Вы очень изменились. Я вас совсем не вижу. Вы не хотите больше разговаривать со мной, никогда не заходите ко мне… Вы сердитесь на меня?
Нелли подняла на него бледные, невыразительные глаза.
– Я? – проговорила она. – О, нет! Я все та же. Почему вы думаете, что я изменилась? Я никогда не меняюсь. Я шла сыграть партию в крокет с Юрием Ивановичем, но, если вам угодно, я останусь.
Она спустила шарф с головы и спокойно села в кресло, против Александра. Они были одни в маленькой гостиной, не очень светлой даже в это солнечное, предосеннее утро.
– Если угодно! – повторил Александр с горечью. – И этот вечный Карышев! О чем вы находите говорить с ним? Я, по крайней мере, давно знаю наизусть все, что он может сказать. А вы с ним гуляете, играете в крокет…
– Это только значит, что я на вас мало похожа, – холодно возразила Нелли. – Но я совсем не хочу ссориться с вами, Александр Владимирович, и не понимаю, в чем вы меня упрекаете. Мне все люди интересны. Вы не можете сказать, – живо прибавила она, – что я не с интересом отнеслась к вам и ко всему, что вы мне говорили. Ваши стихи… я даже им подражать пробовала…
Она усмехнулась.
– Что мои стихи! Точно я не понимаю, что они плохи. Не в стихах дело. Но вы чувствуете меня, – не отнимайте же у меня себя, Нелли! Вы… одно время я смотрел на вас, как на мое спасение…
– А теперь не смотрите? В сущности, вы меня совсем не знаете. Вы меня… вообразили, сочинили, как стихотворение… И вы меня, право, замучили так.
– Нет, нет, Нелли, милая! Да разве вы не мое стихотворение, лучшее, единственное из всех? Не пугайте меня…
– Боже сохрани! Напротив. Я очень рада быть вашим созданием… если вам так хочется. Только… Александр Владимирович! Я думаю иногда, как вы можете жить так, в каких‑то нездоровых грезах, без всякого дела, без работы, без…
– Нелли! – воскликнул Александр, ударив себя в грудь. – И это вы мне говорите? Карышев так бы сказал. Неужели вы не вникаете в мою душу? Что, я притворяюсь перед вами? Я труженик, я мученик… Вы думаете, жизнь, какою я ее вижу, не есть уже величайший труд для человека, подобного мне? Это – моя работа, побеждать безобразие жизни. Я знаю, что умру в борьбе, и рад. Но, Нелли! Я тем легче умру, чем больше испытаю прекрасных, бескорыстных мгновений, когда постигается невозможная красота. И я цепляюсь за все, что мне обещает красоту. Нелли! Вы не должны изменять истинному! Помните вечно, для чего вы рождены. Вы понимаете меня?
Тон Александра был искренний и торжественный, но, несмотря на это, сквозило что‑то в его спутанной речи не то жалкое, не то смешное. Полузаметная усмешка скользнула по бескровным губам княжны. Александр ничего не заметил.
– Возвратите же мне себя, Нелли! Хотите прийти сегодня ко мне после обеда, часов в восемь? Я скажу вам вещи удивительные и высокие. Будет, как прежде… лучше прежнего… Придете?
Нелли встала. На минуту лицо ее приняло выражение злого и скучного отчаяния. И она проговорила, точно не удержавшись:
– Красота, красота… Знаете, многого, может быть, не случилось бы, если бы вы не утомили, не напугали меня вашей вечной «красотой»… Вы не знаете меня… И я…
Она вдруг спохватилась, оборвала, опустила ресницы и прибавила тише, улыбнувшись своей недоброй улыбкой:
– Ах, это пустяки… Я хотела сказать, что я… приду в восемь часов… вероятно.
Голос Карышева, нестерпимо громкий, уже раздавался под окнами. Нелли вышла, не оглянувшись. Александр остался в каком‑то непонятном, беспомощном тумане. Она обещала прийти, но это его не радовало. Темное облако, слепое, как предчувствие, лежало на душе. Карышев, здоровый, упругий, со своими приятными, честными и ничему не мешающими взглядами, был теперь нестерпим для болезненно‑трепетных нервов Александра.
Почему‑то ему вспомнилась Софи, и он подумал о ней на этот раз без всякой презрительности, а с сожалением. Александр чувствовал себя в эту минуту маленьким, ничтожным и больным, – и Софи, хоть она и совсем другая и не понимает его, Александра, показалась ему вдруг близкой. Ведь и она тоже совсем не приспособлена к жизни…
«Но она мало любит себя, – подумал Александр. – Надо больше любить себя». Однако эта, известная своей утешительностью мысль на этот раз совершенно его не утешила и не влила ни малейшей бодрости в его ослабевшее тело.
День тянулся томительно долго. Было не жарко и, хотя солнечно, но в самом солнце чувствовалась близость осеннего увядания. Александр один ходил по дороге к речке. Дома никого не было. Только перед самым обедом Софи прошла по коридору наверх быстро, с опущенными ресницами, с измученным, некрасивым лицом. По дороге через мост проехал к мызе изящный плетеный шарабан, запряженный парой сильных пони. В шарабане Александр, прищурив глаза, различил Серженьку с довольным лицом и рядом худого, юного, носатого офицера в новенькой до неприличия форме. Серженька очень давно не заходил к ним, усиленно занимая своего нового гостя и, кажется, сам очень им утешаясь. В лице офицера, выдававшем зеленую молодость, уже, или еще, сквозило что‑то нагловатое, и Александру показалось, что теперь и в невинном, свежем и красивом лице Серженьки есть тот же легкий оттенок немного нахальной пошлости.
Александру стало больно на мгновенье. У него часто бывала такая мгновенная, привычная и тупая боль от чужого безобразия. Но Серженька, проезжая, с веселой, совсем прежней улыбкой приподнял фуражку, и Александру стало легче.
За обедом все молчали, кроме Юрия Ивановича, который говорил свои обычные вещи обычным, громким и сильным голосом. Чувствовалась какая‑то тяжесть в воздухе, точно ожидание неразрешающейся грозы. Софи сидела, как мертвая. Даже голос ее потерял театральность. Нелли не произнесла ни слова. Лизавета Петровна пыталась что‑то говорить о Серженьке и о его товарище, но никто не поддержал разговора.
«В восемь часов, – думал Александр. – Как далеко еще до восьми! И придет ли она? Она сказала – „вероятно“…»
Он не мог сидеть на месте и пошел бродить по парку. Было не поздно, но августовские сумерки уже спускались с неба. Все медленно и грустно серело. Александр прошел в правую сторону, прилегающую к половине Шатилова. Как раз около высокой, но тонкой и редкой изгороди шатиловского садика стояла очень удобная скамейка. С другой стороны, в садике Андрея Петровича, тут была беседка, в которой никто никогда не сидел. Александр машинально повернул к скамейке. За кустами сирени ее не сразу можно было увидеть.
Вдруг Александр остановился на мгновенье: ему показалось, что он слышит глуховатый и странный смех Нелли. Она почти никогда не смеялась. Она здесь?
Он сделал шаг вперед и сразу, совершенно ясно, увидал Нелли на скамейке, очень близко, совсем близко от Юрия Ивановича Карышева. Карышев слегка обнимал ее за талию и нежно целовал в ладонь бледную, длинную руку. Нелли смеялась и кивала головой на какие‑то слова Юрия Ивановича. Голос Юрия Ивановича был гораздо тише, чем всегда, но с гулом, точно растопленный.
Нелли первая заметила Александра. Она не вскрикнула, не вскочила, а только отвела руки Карышева и остановила на Александре огромные, бесцветные, как вода, глаза, точно ожидая его первого слова. В глазах была теперь явная недоброжелательность и скука.
– Нелли, – проговорил с усилием Александр, забыв сразу о присутствии Карышева. – Вы, Нелли, с Карышевым… Он вас…
Голос его упал, и желтое лицо некрасиво сморщилось. Нелли медленно встала.
– Ну да, – сказала она спокойно. – Мне очень жаль, что я не успела предупредить вас, Александр Владимирович. Я должна была сказать вам первому… Юрий Иванович – мой жених.
– Вы, кажется, удивлены и недовольны? – вмешался Юрий Иванович, тоже встав и развязно закуривая папиросу. – Лизавета Петровна знает и согласна. Сегодня буду иметь честь обратиться с просьбой к Андрею Петровичу…
Александр, кажется, не слышал и вообще не замечал Юрия Ивановича. Он все так же стоял и, молча и неотрывно, глядел на Нелли.
– Ну, что вы смотрите? – вдруг раздраженно, почти грубо, крикнула она. – Что тут такого изумительного? Нравится мне выйти замуж за Юрия Ивановича, и выхожу! Не бойтесь, я знаю, что делаю. Я еще сегодня вас предупреждала, что, может быть, я с вашей точки зрения окажусь самым обыкновенным существом, далеким всякой «красоте»… Я не виновата, что вы меня сочинили и совсем измучили своим сочинением. Я вам не противоречила во многом, во‑первых, для вас же, а во‑вторых, мне было интересно, до чего вы дойдете в вашей «красоте»… Теперь вы стоите и смотрите на меня с ужасом, а, наверно, плакали бы от неведомого умиления, если б я, поддавшись вашим уговорам, положила голову на рельсы… Ведь этого вы, кажется, от меня хотели? Ну нет, извините! Себе дороже. Я еще здоровый человек. С детьми забавляйтесь, расстраивайте им нервы… если в этом «красота».
Она, своей преувеличенной грубостью, как будто хотела сразу разорвать все нити. Но Александр не страдал от грубости. Он видел перед собою только одно, один факт, казавшийся ему в эту минуту непереносимым до крика, до безмолвия: Нелли выходила замуж за Юрия Ивановича.
И он, не произнеся ни единого слова, повернулся и пошел прочь своей припадающей походкой, жалкий, убитый, больной и сгорбленный. И если он был не прав в своем страдании, все же боль его была пронзительна и вместе душна, как всякая человеческая боль.
Нелли несколько секунд смотрела ему вслед. В лице со сжатыми бровями опять были скука и нетерпение.
– Погодите, я ему скажу несколько слов, – произнесла она торопливо. – Он очень нервен, это известие его сразу ошеломило…
– Да что он влюблен, что ли, в вас? – проговорил Карышев, молодцевато оправляя тужурку.
– Нет, совсем нет! Впрочем, вы этого все равно не поймете, – прибавила она с внезапной усмешкой. – Сидите здесь, я сейчас вернусь. А если меня долго не будет, пройдите на ближнюю скамейку, против насыпи. Туда я наверно приду. Слышите?
Карышев остался один. Он опять присел на скамью у изгороди и закурил папиросу.
XI
– Сядем сюда, – сказал хлопотливо‑ласковый голос Шатилова. – Тут нам, по крайней мере, не помешают. Идите же, Софи! Темнеет, правда, но что за беда! Вечер теплый.
– А вы не простудитесь? – с обычной, ласковой аффекцией спросила Софья, входя в беседку.
Юрий Иванович, за тонкой изгородью, услышал голоса и понял, что говорящие не подозревают его присутствия. Первым его движением было уйти. Но он остался. Он и сам не понимал, как могло случиться, что он остался. Он еще никогда не делал сознательно вещи недостойной, да и не в его характере было позволить себе что‑нибудь подобное. Но на этот раз какая‑то непобедимая сила приковала его к месту. И он слушал то, что говорили в беседке.
– Наконец‑то, я поймал вас, Софи, – сказал Шатилов. – Вы бегали от меня, и я видел, что какая‑то печаль вас мучит. И на меня вы сердитесь… да?
Софья сидела, опершись руками на стол. Бледное и узкое лицо ее едва белело в сумерках.
– За что мне сердиться на вас, Андрей Петрович? – с глубокой и тихой безнадежностью в голосе вымолвила она. – Печаль меня мучит – да… Я скажу вам. Я давно хотела сказать, я знаю, что мне легче будет. Я, главное, одна не могу… А вы мой друг… Но вот и вы уезжаете, – прибавила она тоскливо.
Андрей Петрович молчал.
– Каждый, а в особенности женщина, должен иногда говорить о себе, а то задохнуться можно, – продолжала Софья. – И даже у женщины бывают минуты просветления, когда всю себя ясно видишь, всю свою жизнь понимаешь. И я думаю, Андрей Петрович, что я прежде всего (и больше других) – женщина и что все в этом.
– Что же, дорогая? – тихо промолвил Андрей Петрович.
– А то, что, если бы с самого начала жизнь моя сложилась иначе, если бы я любила мужа, умного и сильного, если б были дети, семья, возможно, что я чувствовала бы себя счастливой… или не чувствовала бы страданий, как теперь. Но жизнь меня исковеркала, изломала, слабость мою не пожалела… Слабость! В этом‑то и есть вся женщина, в слабости бесконечной. Ей нельзя «одной» быть. Я всю жизнь боялась быть одна, и всякая женщина боится и не может. Если уж никого около нет, совсем никого – тогда Бог. И как мы Богу молимся? Не думая, а просто: утешь, обогрей, приласкай, не дай боли, пожалей… И легче становится, и хотя глухо, все глухо, безответно, а думаешь все‑таки: может и пожалеет…