Соединенные Штаты были той страной, которая сделала его в сорок лет одним из самых богатых художников в мире.
Можно сказать, что он всячески старался, чего и не скрывал, вести себя так, чтобы его заметило как можно больше «идиотов», которых он постоянно мистифицировал. Можно сказать, что он их провоцировал, заставляя думать, будто его причуды – это обычная буффонада, а его талант художника всего лишь производное от его таланта фокусника. Таким образом выходило, что его живопись всего лишь один из аксессуаров из его набора иллюзиониста или, если кому‑то так больше нравится, одна из составляющих его дендизма.
В Америке он сделал еще одну очень важную вещь: доказал, что искусство не может быть сведено к чему‑то одному. Что творить искусство можно, даже раскладывая собственное дерьмо по консервным банкам, запаивая их и выставляя на обозрение публики, чем займется в свое время Манцони[470], или превратив самого себя в штамп, что проделал Дали.
Но в Дали видели лишь сюрреалиста, роль которого он великолепно играл как для широкой публики, так и перед журналистами. И никто не замечал гениального превращения или же не придавал ему значения. Бунюэль оказался наиболее прозорливым и наряду с более чем категоричными замечаниями о Дали написал в своей книге «Мой последний вздох»: «Пикассо был художником, и только художником. Дали же вышел далеко за эти рамки. Несмотря на то что отдельные черты его личности вызывают отвращение, как то: его маниакальное стремление к популярности и любовь к эксгибиционизму, лихорадочные поиски оригинальных жестов и фраз, которые, на мой взгляд, стары, как "Возлюбите друг друга", он настоящий гений, писатель, рассказчик и мыслитель, не знающий себе равных».
|
Когда в 1934 году Дали впервые появился в Нью‑Йорке, сюрреализм сослужил ему хорошую службу, оказался настоящей находкой, но позже стал мешать. Сковывать. В конце сороковых годов двадцатого века для нового поколения нью‑йоркских художников сюрреализм был уже прошлым, отголоском замшелой «старушки Европы». Даже Брук[471], с которым они вместе работали над постановкой «Саломеи», считал Дали и его сюрреалистические костюмы давно «вышедшими из моды». Вот так‑то!
Стараясь вписаться в новую стратегию, целью которой было выведение американского искусства на авансцену искусства мирового, а одним из результатов стало присуждение в 1964 году на венецианском биеннале Гран‑при Раушенбергу[472], Дюшан, ставший американцем, делал все возможное, чтобы забыть свои веревки, из‑за которых посещение выставки сюрреалистов в изгнании превратилось в настоящее испытание. Называлась эта выставка, оформленная им в 1942 году в Нью‑Йорке, «First papers of Surrealism»[473], и отличалась она тем, что «благодаря» протянутым им без всякой системы через весь зал веревкам посетители, желающие рассмотреть картины, должны были выгибаться, словно акробаты, и принимать самые замысловатые позы. Сам Дюшан был представлен на этой выставке исключительно как изобретатель «реди‑мэйд». А Дали?
Дали позиционировал себя в качестве сюрреалиста и был воплощением сюрреализма. Свою известность он построил именно на этом. Сюрреализм стал его второй кожей! И не было никакой возможности избавиться от нее, даже когда он пришел – естественно, раньше всех остальных – к необходимости избавления. Он объявит сюрреализм вышедшим из моды, но это будет сделано для того, чтобы провозгласить возврат к классицизму. Тут Дали совершит ошибку, неверно оценив обстановку. Он поступит как европеец, уставший от авангарда.
|
И даст повод для критики со стороны Климента Гринберга, идеолога модернизма. Модернизму нужен был свой «миф». Наивность? Абсурд? Запоздалая реакция? Возможно, но результаты говорят сам за себя! По мнению Гринберга, сюрреализм не мог выжить в современном индустриальном обществе, которое не воспринимало его. Да и вообще, сюрреализм, на его взгляд, по своей сути был не «модернистским», а «пассеистским» течением, обращенным к прошлому, к «старинному арсеналу – живописи маслом». Гринберг писал об этом в своей статье «Surrealism in exile and the beginning of the New‑York school»[474].
«Экстравагантные и абсурдные творения Дали, – по словам Гринберга, – были настоящим потворством богатым бездельникам, съехавшимся в Америку из разных стран, а также эстетствующей праздной публике всех мастей, которых отталкивал аскетизм модернистского искусства». Яснее выразиться было трудно: пуританство сковывало...
«С точки зрения англо‑американского формализма, сюрреализм рассматривался как отход от нормы», – уточнял Хол Фостер[475]в своей статье «Compulsive Beauty»[476], написанной в 1933 году.
И действительно, Нью‑Йорк придерживался прямой и четкой линии: современное искусство начинается с кубизма, подхватывается Поллоком[477]и приходит к своему расцвету – минимализму шестидесятых годов. Просто. Эффективно. Таким образом, целый срез европейского искусства оказывался за бортом. Это была настоящая война: Поллок, кстати, никогда бы не смог стать «героем Поллоком», если бы вовремя не отмежевался от «автоматического письма».
|
Сюрреализм, после того как он был признан антиобщественным явлением, вначале замалчивался, а потом и вообще был предан забвению, несмотря на довольно тесные отношения, установившиеся между некоторыми американскими художниками и европейскими сюрреалистами. Дали, видимо, пожалел, что когда‑то так громко кричал: «Сюрреализм – это я!»
Тем более что он сразу понял – гораздо раньше Уорхола, – какое важное значение может иметь в этом мире штамп, придуманный для самого себя.
Дали и наука
Мой нынешний отец – это доктор Гейзенберг. [478]
С. Дали. Манифест антиматерии. Из каталога выставки в «Кастерс Гэллери». Нью‑Йорк, 1958 год
6 августа 1945 года. Первая атомная бомба была сброшена на Хиросиму. Спустя три дня еще одна упала на Нагасаки. Итог: двести тысяч погибших. В состоянии шока – «сейсмически потрясенный», как он сам это назвал, – Дали приступает к собственному анализу этого события: он решает открыть в своем творчестве новый период – атомно‑мистический.
1948 год. Дали II, возвращение.
Он перестал быть художником, но вскоре опять им станет. Возможно, в пику Гринбергу (которому на это было наплевать) Дали объявил модернизм мертвым. Дорогу «атомной мистике»! Он провозгласил это в Нью‑Йорке в своем «Мистическом манифесте» (1951) – за семь лет до того, как написать «Манифест антиматерии», – в котором он заявил о том, что желает – ни много ни мало – произвести синтез классицизма, духовности и квантовой физики.
В мире, который ждал ядерного апокалипсиса, над которым нависла ядерная угроза и в котором поселились страх и неуверенность в завтрашнем дне, Сальвадор искал спасительное объединяющее начало. Как, впрочем, многие великие умы того времени.
«Отныне, – рассказывает он, – моим любимым предметом размышлений стал атом. Многие из написанных мною в тот период пейзажей отражают великий страх, что я испытал, услышав сообщение о ядерном взрыве; для познания этого мира я решил использовать свой паранойя‑критический метод. Я хочу увидеть и понять скрытые силы и порядок вещей, чтобы стать в этом вопросе настоящим докой. Дабы проникнуть в суть этой реальности, у меня есть гениальная интуиция, которой я пользуюсь как самым замечательным оружием: мистицизм и есть та самая интуиция, позволяющая постичь смысл происходящего [...] Я, Дали, возродив испанский мистицизм, докажу своим творчеством целостность вселенной, продемонстрировав духовность любой субстанции».
Его картины станут «мистически корпускулярными». С их помощью он попытается показать наличие в атоме христианского и мистического начала. Дали вознамерился доказать присутствие Бога в материи.
«Я хочу, – говорил он, – изобразить красоту ангелов и реального мира с помощью пи‑мезонов и нейтрино, самых студенистых и неопределенных».
Поскольку его очень занимало такое понятие, как антиматерия, он заявлял: «Я хочу найти способ перенести антиматерию в свои произведения. Вопрос заключается в том, чтобы суметь применить для этого новое уравнение, выведенное Вернером Гейзенбергом».
«Мир физики, – говорил он, – более трансцендентален, чем мир психологии». Итак, один доктор вытеснил из его сердца другого: прощайте, доктор Фрейд; добро пожаловать, доктор Гейзенберг!
Сюрреализм умер окончательно.
Но не следует заблуждаться: новое увлечение – это не просто сиюминутная блажь. Не очередной эпизод в богатой на сюрпризы биографии и не очередная поза, принятая в угоду прессе, а обновление. Настоящее обновление.
Это увлечение продлится не меньше десяти лет и будет держать Дали в тонусе до конца его жизни. «Ласточкин хвост» – его последнее произведение, написанное в 1983 году, том же году, когда он напишет «Топологическое похищение Европы». Картина «Дань уважения Рене Тому[479]» была, по всей очевидности, создана под впечатлением теории катастроф, которую этот математик‑тополог разбирал в одной своей работе, опубликованной в 1972 году под названием «Стабильность структур и морфогенез» и на основе которой получила свое развитие теория хаоса. «Ласточкин хвост» представляет собой одну из «семи элементарных катастроф», или семи «архитипических морфологий», или одну из семи моделей, придуманных Рене Томом. Катастрофа тут означает «разрыв» и характеризует некоторые явления временного характера, возникающие внутри стабильных структур.
В этот последний период Дали будет заниматься только физикой и математикой (хотя и не выпустит из поля своего зрения проблемы взаимоотношения полов, доллары и судебные тяжбы). Он один из тех немногих художников – до него таких не было чуть ли не с эпохи Возрождения, во всяком случае, очень давно не было, – кто со столь неподдельным интересом следил за развитием науки, кто любил общаться с учеными, пребывал в постоянных поисках синтеза науки и искусства и предлагал, пусть и в гротесковой манере, некие решения и своего рода «Weltanschauung»[480].
Как человек искусства, в научной литературе он в первую очередь обращал внимание на то, что было ему близко: например, он отметил для себя важную роль эфира, играющего роль «космического клея», без которого любая вселенная, состоящая из материи, не смогла бы существовать, о чем говорил Оливер Лодж[481]. Далинистский «студень» превращается в космический...
Но главным увлечением Дали станет квантовая физика – одно из величайших открытий двадцатого века, заставившее коренным образом пересмотреть наши отношения с тем, что мы называем «реальностью».
Квантовая физика, а значит, Гейзенберг: «То, что мы наблюдаем, это не природа сама по себе, а ее отражение, полученное путем ее познания». Такова отправная точка. Существует ли реальность вне наших ощущений: таково логическое продолжение. Тут трудно сказать что‑либо определенное, поскольку популяризаторы этой науки дают такое объяснение: квантовая физика позволяет устанавливать законы, которые работают, но механизм их действия остается непонятным. Или еще: квантовая физика доказывает, что вмешательство исследователя в ход эксперимента не проходит бесследно.
«Мы должны пересмотреть свои представления о причинно‑следственной связи. Ее можно применять только к устойчивым системам», – утверждал, к примеру, британец Поль Адриен Морис Дирак[482], который в свое время, примерно в 1930 году, предугадал существование антиматерии. Иными словами, иное измерение разрушает причинно‑следственные связи в любой устойчивой системе. То же самое можно сказать по‑другому: желая познать нечто, я обрекаю это нечто на гибель уже тем, что начинаю наблюдать за ним. Физика, изучающая столь зыбкий мир, в котором непрерывные процессы оказались замененными процессом квантования, породила массу новых вопросов и сомнений: Гейзенберг даже ввел такое понятие, как «принцип неопределенности». Кое‑кто называет это «волшебством».
Так какое же место следует отвести квантовой физике в развитии научной мысли? Жан Клод Карьер[483]в беседах с Жаном Одузом и Мишелем Кассэ[484], в результате которых на свет появился сборник под названием «Разговоры о незримом», попытался определить это место, указав на то, что Парменид и Аристотель во всем прежде всего видели неизменное. Подобно Ньютону и Эйнштейну они пытались установить общие законы природы. Вечные и неизменные. Тогда как Гераклит и Нильс Бор, напротив, интересовались главным образом тем, что течет, проходит, изменяется. Первые говорили: «Беспорядок есть скрытый порядок». Вторые лишь констатировали: «Беспорядок существует. Итак, беспорядку – зеленый свет». Не это ли привлекало Дали?
Нет. Но и порядок его тоже не интересовал. Больше всего его увлекала проблема баланса в кажущемся отсутствии порядка, а в квантовом мире его интересовала пульсирующая мысль, увлекаемая вихрем неизведанного, что подразумевало решительный и кардинальный пересмотр сложившихся представлений. И порождало множество сомнений. Возьмите, к примеру, электрон: вы не можете отрицать его существование... «Это не совсем так», – возражает Мишель Кассэ в одной из бесед, вошедших в уже упомянутый нами сборник, и поясняет свою мысль: «Мы можем говорить о нем лишь в плане его "предполагаемого присутствия в данном месте". Он для меня везде до тех пор, пока я не установлю его точных координат, а они поддаются определению». «Достаточно того, что мы можем вычислить его, – идет еще дальше Жан Одуз, – что можем вступить во взаимодействие с ним посредством какого‑нибудь измерительного прибора, тогда он обнаруживает себя и локализуется».
Здесь не место описывать ошеломляющие эксперименты, которые ставили ученые, но когда, например, разум сталкивается с тем, что в бесконечно малом пространстве электроны вращаются вокруг своих ядер по законам, абсолютно отличным от законов небесной механики, он отказывается это понимать!
Ведь приходится ставить под сомнение правильность нашего восприятия реальности, к чему обязывает этот новый научный подход. Восприятия, которое сбивает некоторых ученых с толку, заставляет их поверить в мистику, магию и порой в нечто еще более странное... В октябре 1979 года в Кордове состоялся коллоквиум на тему «Наука и сознание». На него съехались самые светлые умы современности, такие как Дэвид Бом[485], Фритьоф Капра[486], Оливье Коста де Борегар, и еще порядка шестидесяти исследователей, которые собрались там, чтобы в течение пяти дней обсуждать вопросы науки и духовности. И там вдруг открылось, что директор по науке Национального центра научных исследований Франции и советник НАСА Коста де Борегар рассматривает квантовые явления в свете психокинеза!
Ева де Витрэ‑Мейерович в своей книге о великом суфисте‑мистике Джалаледдине Руми[487]рассказывает о своем участии в одном коллоквиуме, на котором все тот же Коста де Борегар признался ей: «Знаете, если бы мы, физики, оказавшиеся на переднем крае этой науки, рассказывали широкой публике обо всех наших открытиях, нас бы сочли за сумасшедших. Как бы вы отнеслись, например, к моему заявлению о том, что, дотрагиваясь до чашечки с кофе, который вы сейчас пьете, вы проникаете в другие галактики?» Сама Ева замечает: «Руми писал об этом еще семь столетий назад».
Нильс Бор приложил массу усилий, чтобы «избежать в речи любых намеков на мистику».
Но она лезла из всех щелей.
Дали, которому было прекрасно известно, что истина далеко не всегда лежит там, где нам кажется, много читал, восторженно воспринимал прочитанное и пытался осознать те революционные мысли, что коренным образом меняли взгляд не только на наше восприятие реальности, но и на саму реальность тоже. В сороковые годы Дали вроде бы даже совсем бросил пить (хотя до этого весьма увлекался алкоголем), чтобы «сохранять достаточную живость и остроту ума, дабы проникнуть в те, трудные для постижения области, суть которых лучше передается формулами, чем словами».
Макс Планк[488]: «Природа во всем многообразии ее форм, в которой нам, человеческим существам, на нашей маленькой планете отводится столь незначительная роль, подчинена строгой системе неких законов, действие которых никак не связано с наличием или отсутствием мыслящих существ».
Живо интересовавшийся квантовой физикой и преклонявшийся перед Планком, Бором, Дираком и Гейзенбергом, а позднее увлекшийся теорией катастроф Рене Тома, Дали не менее пристально следил и за тем, что творится в мире американского искусства. Он понимал, что там происходит нечто очень важное, хотя абстрактный экспрессионизм[489]вызывал у него отвращение и полнейшее неприятие: эти художники «пишут дерьмом», и их работы «выходят прямиком из биологической трубы». Но он видел, он чувствовал динамизм – бешеный по силе, всепобеждающий, с которым двигалась вперед молодая страна в конце кровопролитной войны, совершенно обессилившей Европу, которая была вынуждена уступить пальму первенства Америке с ее джазом, легкими сигаретами и зарождающимся телевидением.
Он говорил: «Главное – суметь применить на практике новое уравнение, выведенное Вернером Гейзенбергом». Да, но в какой форме это сделать? До того как Уорхол узнал себя в Дали и подстегнул интерес к нему, слегка сбавившему обороты и слегка подрастерявшему былую славу, в Америке, которую он в результате покинул, он вновь обратился к Возрождению.
Возрождение не ради возвращения назад, как об этом слишком часто говорилось, а именно ради того, что это слово означает: ради возрождения. Ради нового рождения. Эмманюэль Берль[490]говорит о Возрождении не как о единственном в своем роде явлении, а как о явлении периодическом, возникающем тогда, когда мир чувствует, что он истощается и слабеет и желает пережить новое сотворение. Для этого существует два варианта: Революция и Возрождение, то есть обращение к прошлому, выбор эпохи и общества, кажущихся в достаточной мере овеянными славой и счастливыми, а затем копирование этих моделей в той степени, в какой это представляется возможным. «Противопоставляемые друг другу в теории Возрождение и Революция часто на деле, – пишет Эмманюэль Берль, – приводят к одним и тем же результатам: имитатор проявляет тем большую смелость, чем большую уверенность черпает, опираясь на примеры давнего прошлого».
Случай с Дали именно из этого ряда...
Дали и Гала вернулись в Европу после восьми лет отсутствия. В июле 1948 года они приехали в свой дом в Порт‑Льигате и взяли на службу шестнадцатилетнего рыбака Артуро Каминаду, который будет катать их на лодке, возить на машине, будет следить за их садом и обучать Галу каталанскому языку.
Годом позже они отправились в Рим на аудиенцию к Его Святейшеству с тайной надеждой получить от него в виде исключения разрешение обвенчаться в церкви. Дали преподнес Пию XII один из вариантов своей картины «Мадонна Порт‑Льигата», написанной по мотивам «Пресвятой Девы с младенцем в окружении ангелов и святых» Пьеро делла Франчески[491]и под впечатлением от открытий в области квантовой физики, от антиматерии и расщепления атома...
Дали как художник вовсе не закончился в 1936 или 1939 году, как нас пытались уверить некоторые исследователи его творчества, явно поторопившиеся с выводами. Да, он почти перестал писать картины в период своей «американской кампании» 1940–1948 годов, во время которой его позиция стала его формой; но в конце сороковых годов он вновь, по‑прежнему оставаясь в рамках своей «позиции», обращается к живописи и начинает создавать новые произведения.
Да, крупных полотен в эти годы он пишет совсем мало; но в лучших из них чувствуются обновление, полет воображения, интересный взгляд на вещи.
Удивительная свобода и удивительная способность к концентрации.
Посмотрим вначале на «Атомную Леду» (1949), картину, в которой Дали применил принцип «подвешенного пространства».
С первого взгляда эту картину можно принять за вполне банальную иллюстрацию мифа о том, как Зевс, приняв облик лебедя, овладел Ледой, после чего та снесла яйцо, из которого вылупились Елена, Кастор и Поллукс.
Леда – это Гала, прекрасно узнаваемая и впервые выступающая в подобной роли перед тем, как годом позже стать «Мадонной Порт‑Льигата».
Интересно отметить, что примерно с 1945 года в облике Галы на полотнах художника произошли некоторые изменения. Дали не «омолаживает» (как иные утверждают), а «облегчает» ее черты, оставаясь при этом реалистичным, если не сказать «гиперреалистичным».
Особый интерес вызывает в этой картине смесь античной мифологии с собственной мифологией Дали. Кастор и Поллукс – это он и его брат. Леда‑Гала это медиум, благодаря которому произошло божественное появление на свет Дали‑Кастора, или Дали‑Поллукса, или сразу обоих. (Эти боги, покровительствующие спортивным играм и дарующие долголетие, как мы помним, превратились в созвездие Близнецов.)
Итак, Дали скорее видит Леду в той роли, что принадлежит Гале, а не в роли эротического символа, какой ее обычно изображают. По правде говоря, от картины веет некой стерильностью и утрированным целомудрием.
Посмотрите: здесь ничто ничего не касается. Леда, вроде бы восседающая на постаменте, на самом деле парит сантиметрах в двадцати над ним, кажется, что ее ноги стоят на книгах, но они не касаются их, равно как и ее левая рука не дотрагивается до шеи лебедя, несмотря на иллюзию, которую создает эффект перспективы, а клюв птицы, находясь у самого лица Леды, его никак не задевает. Даже море, нависшее над песчаным берегом, изображено словно парус на декорациях к фильму Феллини, оно как бы специально приподнято и не касается песка на пляже. Все словно парит в воздухе, на всем словно печать стерильности (или «целомудрия», как сказал бы Дали), что категорически противоречит традиционной иконографии этого мифа.
Странная, вызывающая восхищение картина! Она открывает целую серию себе подобных. Вслед за ней появится «Мадонна Порт‑Льигата» (1949), где тоже ничто ни с чем не соприкасается, «что символизирует, – как говорит Дали, – дематериализацию, являющуюся в физике в наш атомный век эквивалентом божественной гравитации».
Здесь Пресвятая Дева изображена так, как будто руки существуют отдельно от нее, они сложены как для молитвы, но не соприкасаются друг с другом, на груди у Мадонны картина в рамке – линия горизонта картины совпадает с линией горизонта на заднем плане всего полотна: создается ощущение, что это не картина в картине, а дыра, и сквозь Мадонну видно море. Лицо Мадонны, в котором мы узнаем лицо Галы, удивительно гладкое, с опущенными вниз глазами и рассеченным лбом. Младенец Иисус, также с опущенной головой, парит над подушкой. Причудливо положенные тени вызывают обман зрения. Это произведение – идеальный пример того, что так сильно занимало Дали в то самое время: в композицию в виде треугольника, абсолютно классическую по форме, он пытался внести принцип неопределенности, элемент раздробленности и одновременно взаимосвязанности, некую дисперсность и вместе с тем стремление к единению и целостности.
«Богородица возносится к небесам не посредством молитвы. Она возносится туда благодаря действию антипротонов», – пишет Дали в «Дневнике одного гения» 22 июля 1952 года.
Его самое известное произведение после «Постоянства памяти» (мягкие часы) – это «Христос святого Хуана де ла Крус»[492], написанный в 1951 году; на этой картине Христос изображен парящим над пейзажем Порт‑Льигата, над лодкой и рыбаками. Он склонен так, что находится практически в горизонтальном положении. За основу Дали взял, и это следует подчеркнуть особо (или напомнить об этом, поскольку сам художник никогда этого не скрывал), один рисунок святого Хуана де ла Крус (или приписываемый ему), почти медиумический или, скорее, экстатический. Еще одна странность: отсутствие гвоздей, которыми прибиты руки и ноги Христа к кресту, и тернового венца. Дали объяснял, что он решился на такую трактовку образа Христа после того, как увидел сон, иллюстрирующий испанскую поговорку: «Тому, кто плохо рисует Иисуса Христа, нужно много крови». Еще он говорил, что это ангелы подсказали ему, что писать Христа нужно именно в таком положении. Дали никогда ничего не делал просто так.
Несмотря на отсылку к ангелам, кое‑кто из христиан счел подобное изображение Христа богохульством. Один из них, после того как картина будет приобретена Художественной галереей города Глазго, изрежет ее.
Волнение, которое испытали покупатели этой картины, самой знаменитой на сегодняшний день, наполовину было обусловлено сенсационно высокой ценой, уплаченной за нее (8 200 фунтов стерлингов), а наполовину – оригинальной трактовкой ее сюжета. Шесть лет спустя галерея не без иронии обнародовала тот факт, что после приобретения картины доходы от продажи входных билетов увеличились на 4 377 фунтов стерлингов, а прибыль от продажи ее репродукций составила 3 644 фунта. Иными словами, за шесть лет картина принесла доход, покрывший расходы на ее приобретение, так что такое вложение капитала оказалось весьма дальновидным.
Среди других полотен тех лет, разных по своей значимости, следует назвать «Тайную вечерю» (1955), картину, которая была столь популярна, что, по слухам, во многих американских домах ее репродукцию стали вешать вместо «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. А между тем, несмотря на свое удивительное свечение, по уровню мастерства она сильно уступает полотну Леонардо. У Дали изображена прозрачная «модернистская» конструкция, под которой Христос делит последний ужин со своими апостолами, и – неизменный вид мыса Креус на заднем фоне. Когда эту картину выставили в Вашингтонской национальной галерее, более десяти тысяч человек съехалось туда, чтобы увидеть ее в первый же час после открытия выставки.
Назовем также «Рафаэлевскую голову, разлетающуюся на куски» (1951), похожую на барочный купол с отверстием вверху; картина находится в Национальной галерее Шотландии в Эдинбурге. Голова составлена из множества маленьких носорожьих рогов, которые вдруг рассыпаются и складываются во фрагменты столь любимого Дали «Ангелуса» Милле. Разрозненность формы, по замыслу художника, должна была наводить на мысль об атомной бомбе и ядерной физике, что добавляет мистического содержания этому произведению.
На картине «Обнаженный Дали, созерцающий распад пяти правильных фигур, в которых внезапно появляется "Леда" Леонардо да Винчи с набором хромосом Галы» (1954) также присутствуют носорожьи рога (и разноцветные шарики), они находятся в эпицентре взрыва, в результате которого происходит превращение Леды в Галу, а Дали с восторгом наблюдает за этим действом, опустившись на одно колено. Еще одна тема этого произведения, на которую мало кто обращает внимание, это дрейф материков, к которому Дали проявлял в то время большой интерес. Мы видим здесь море, изображенное в виде мягкого покрывала – у Дали под ним колено, и там же, как в укрытии, спит собака. Море, оторванное от своего дна, воспарило над ним сантиметров на семьдесят, открывая взгляду подошвы Пиренейских гор, сползающих в него в этом месте и начинающих свой дрейф.
«"Мадонна" Рафаэля на максимальной скорости» (1954), выставленная в Мадриде в Центре искусств королевы Софии, кружится в сарабанде вместе с голубыми, зелеными и желтыми шарами, а также с носорожьими рогами, неизменным атрибутом картин Дали пятидесятых годов.
Для Дали, который уверял, что верит в «корпускулярную мистику», материя и Бог – одно и то же.
И не будем забывать: это было как раз то самое время, когда Тейяр де Шарден[493], иезуит и известный палеонтолог (он участвовал в раскопках под Пекином, когда были обнаружены останки синантропа), под неодобрительными взглядами Рима пытался найти точки соприкосновения науки и религии и говорил о «духовной материи». Он оперировал таким понятием, как «ноосфера» – «возникшая благодаря ноогенезису психологическая оболочка, которая разрастается и покрывает нашу планету поверх биосферы». Он говорил о «всеобщем психизме Земли», а в «Феномене человека», написанном в 1938‑м и опубликованном в 1955 году, сформулировал принцип, которому был верен всю свою жизнь, несмотря на неодобрительное отношение к этому стоящих над ним церковных иерархов: «Религия и наука суть две неразрывно связанные друг с другом стороны или фазы одного и того же единого акта познания».
Ведь утверждал же Бэкон[494], что «малое знание удаляет от Бога, а большое приближает к Нему».
Раймунду Луллию Дали всегда отводил одно из первых мест в своем пантеоне, ставя его рядом с Хуаном Эррерой, которому в 1960 году посвятит едва ли не самое странное из своих полотен: куб, вставленный в еще один куб, состоящий из букв и парящий в небе. Эта картина под названием «К речи о кубической форме Хуана Эрреры» (архитектора Эскориала) находится в Мадриде в Центре искусств королевы Софии. Об этих двух персонажах Дали скажет, что он их любит, потому что из всех людей, которых он знает, «только они никогда ни перед чем не останавливались».
Раймунд Луллий, каталонец по национальности, родился на острове Майорка. Для него не существовало никаких мыслимых границ в исследовании божественных тайн посредством человеческого разума. Именно поэтому Дали вновь обращается к нему, увлекшись идеей о взаимном проникновении и неразрывной связи мистики и науки. Еще в XIII веке Луллий создал теорию своего рода духовного рационализма (с тягой к крайностям). Логика у него одновременно является и онтологией. Он пытался из общих логических понятий вывести догматы католицизма.
В частности, он был уверен в том, что с помощью опытов можно добыть знания о сверхъестественных силах и самом Боге. Любая абстрактная мысль у него отмечена печатью мистического лиризма.