глава тридцать четвертая. Пробуждение было чудесным, с янтарным солнцем на белой печи




 

Пробуждение было чудесным, с янтарным солнцем на белой печи. Оконце, заледенелое, голубое, было в листьях волшебных папоротников, в резных отпечатках великолепных снежных растений. Всю ночь мело и гудело, забрасывало стекла колючим снегом. Теперь этот снег завалил избу под самые наличники и сверкал, переливался, — превратил березу в ослепительную драгоценную люстру, набился в кусты шиповника искристой белизной. Его взгляд радостно восхитился этой утренней красоте, переместился под потолок избы, где слабо раскачивалась голубоватая беличья шкурка, на узкий стол, заваленный книгами, на угол за печкой, где стволами вниз висела старенькая двустволка и, прислоненное к перегородке, стояло «клеймо», — железный молоток, которым он, лесной объездчик, ударял в гулкие древесные стволы. И пока оглядывал наполненную светом избу, краешком глаза видел ее, — близкое, на пестрой подушке лицо, еще спящие, но уже дрожащие от света глаза, круглый зайчик солнца, подбиравшийся к ее чистому лбу, рассыпанным по подушке светлым волосам, круглому, из-под теплого одеяла, плечу. И такую нежность, такой прилив силы и радости испытал он в это драгоценное, данное ему богом утро, что захотелось навсегда запомнить и этот синий блеск за окном, и ее чудесное любимое лицо на подушке, и этот прилив молодого, необъятного счастья.

Из горячей глубины одеяла, где вытянулось ее прелестное жаркое тело, он высунул ноги в холодные, веющие у половиц сквозняки. Сенник, освобожденный от тяжести, тихо прозвенел множеством сухих стеблей. Сунул ноги в валенки и только потом, чувствуя студеный, за ночь остывший воздух, облачился в брюки, рубаху, толстый вязаный свитер. Пошел, поскрипывая к дверям, где висели шубы и шапки.

— Ты куда? — услышал он ее голос, умиливший его сонной невнятностью.

— Поваляйся еще. Пойду, снег отгребу от дома.

Набросил ушанку и шубу. В темных, звонких от мороза сенях подхватил из угла деревянную лопату. Вышел на хрустнувшее крыльцо в холод, блеск, ослепнув от великолепия. Стоял, вдыхая жгучий сладкий воздух, привыкая к сверканью.

С березы, белой и яркой, медленно осыпалась, тихо переливалась небесная роса. Сквозь розоватую, усыпанную инеем вершину, ярко и густо сияла лазурь, сгущавшаяся до черноты.

Тропинка, ведущая от крыльца к калитке, была вся завалена снегом. Колья забора в белых мазках переливались разноцветными искрами, и с них с недовольным стрекотом взлетела сорока. Он следил полет длиннохвостой птицы над деревней с пышными хвостами дымов. Над дорогой, по которой уже прошел трактор, расчистив снег. Над кирпичной, в розовом инее церковью с покосившимися куполами. Над туманом невидимой, текущей под откосом реки, которая не замерзала зимой, кипела невидимыми ключами, текла темно-латунная, солнечная, в белых берегах. И такая полнота и радость вновь охватили его, что ему захотелось запомнить и описать весь этот чудный морозный день, ниспосланный ему, как драгоценный божественный дар.

Сунул лопату в снег, поддел его. Он был сухой, сыпучий, нетяжелый, с тончайшими пластинами инея. Кинул снег в сторону, расчищая тропинку. Снег просыпался на нетронутые сугробы, и легчайшая пыль заблестела, засверкала на солнце. Он снова поддел лопатой, кинул снег выше. Белесая пыль, наполненная множеством разноцветных снежинок, повисла у лица, оросив его сочной прохладой, и солнце на мгновение оказалось в радужном тумане, окруженное спектральными кругами. Вновь метнул лопату, теперь уже прямо к солнцу, и воздух вокруг затрепетал, драгоценно задрожал, стоцветно задышал, и сквозь этот мерцающие радужный туман просвечивала деревня, и далекое, выгнутое поле со стогами, и голубоватый лес, и белое размытое светило, окруженное кругами и кольцами радуг, неведомое, восхитительное, спустившееся из бескрайнего Космоса и вставшее над березой.

Это казалось волшебством, которым его наделили. Нежданным чудом, которое было ниспослано этим синим морозным утром. Обычной деревянной лопатой он создавал космические видения, лучистые радуги, перламутровые кольца. Преображал Вселенную, зажигая рядом с привычным солнцем другие неведомые астрономам светила, огромные стоцветные фонари, которые горели несколько секунд и гасли, оставляя на лице чудесную прохладу, а в расширенных зрачках — ликованье.

Он расчистил тропинку до калитки, и сквозь нее, — туда, где на обочине дороги лежала бахрома сдвинутого трактором снега. Восхищенный, с горящим лицом, проложив тропку в сияющем спектрами мироздании, вернулся в избу, оставив свой деревянный астрономический инструмент в ледяных сенях.

В избе он увидел свою ненаглядную Машу. Убрала постель, поставила на керосинку большую сковороду, куда порезала вчерашнюю вареную картошку. Покрошила лук, полила подсолнечным маслом. В избе пахло керосиновой гарью, вкусным жаревом, сковородка шипела. Рядом с ней, на табурете стоял толстобокий закопченный чайник, из носика курилась струйка пара. Она была обута в маленькие трогательные валенки, делавшие неслышными ее шаги. Толстый вязаный свитер спускался почти до колен, оставляя незакрытыми темные рейтузы. Светлые волосы были собраны в пук и перевязаны ленточкой, при взгляде на которую у него нежно сжалось сердце. Ее лицо, радостное, свежее, со смеющимися глазами и неисчезнувшим после сна румянцем, обратилось к нему:

— Весь в снегу! Дед Мороз! Чем ты там занимался?

— Зажигал новые светила и звезды, чтобы сегодня ночью в небе горело сто новых лун и планет, и ты могла любоваться.

— Значит, завтрак ты заработал. Вот только заработала ли я?

Каждый раз, накрывая на стол, она волновалась, удалось ли кушанье из скромных деревенских продуктов. Городская барышня, «мамина дочка», она с трудом осваивала роль деревенской хозяйки. Смотрела тревожно и умоляюще, а он подсмеивался над ее тревогами и радениями. Нахваливал недоваренную картошку и недосоленные щи, восхищался бледно заваренным чаем.

— Что в печи, все на стол мечи! — грозно играя бровями, приказал он, усаживаясь на табуретку, так что слева сквозь оконце была видна чудесная снежная синь с горячим солнцем на кольях забора.

Ели по-деревенски, со сковороды, по очереди цепляя вилками чуть обжаренную картошку, дольки мягкого, разомлевшего лука.

— Ты прекрасно справляешься. Настоящая жена лесника. Вот погоди, на следующий год наготовишь варенья, насолишь грибов, нашинкуешь капусты. Только пальчики облизывай! — вдохновлял он ее.

— Тебе правда нравится? — наивно вопрошала она.

Ему нравилось все, — и как она прибирала старую, оставшуюся от прежней хозяйки избу. Как красиво распределила перед печью разнокалиберные чугунки и горшки, поставил в уголок ухваты, совки для углей, кочергу, обгорелую лопату, на которой сажали в печь доморощенные хлебы. Его трогало, как она обустраивает их гнездо, перебирая в сундуке старушечью рухлядь, блеклые ленты, отсырелые сарафаны, полуистлевшие венчальные наряды. Как вешала на окошки чистые занавески, а в простенках, где висели деревенские фотографии со строгими лицами русских крестьян, — свадьбы, погребения, солдатские проводы, семейные посиделки, — на оставшееся свободное место повесила две своих акварели. Царицынские пруды, где они познакомились, и пышный букет сирени в стеклянной вазе. Подобно деловитой птице она строила гнездо — для него, для себя, для кого-то еще, кто ему лишь мнился, а ожидался ею и отчетливо виделся. Требовал уюта, тепла, надежного гнездовья.

— Теперь до обеда жить можно, — похлопал он себя по животу. — Пора в лес. Лесники, небось, заждались, — видел, как от его похвалы просияло ее милое родное лицо. И опять упоительная мысль, — он все это непременно опишет. И масляно-черный блеск сковороды с остатками картошки, и красно-белый узор вязаного свитера, под которым выступают ее небольшие плотные груди, и устремленный на него взгляд ее любимых глаз, в которых, среди блестящих точек, отражается его лицо, оконце, полное синего снега, постеленная на половицах матерчатая цветная дорожка.

Она надела поверх свитера овчинную безрукавку. Натянула шапочку с шерстяным помпоном. Просунула ладони в маленькие пестрые рукавицы. Он облачился в брезентовый плащ с овчиной поддевкой, нахлобучил косматую шапку, взял с печки брезентовые варежки, выложенные изнутри мехом. Кинул в рюкзак «клеймо», и, забросив полупустой мешок за спину, пропустил Машу из избы в сумрачные сени, в которых одиноко горел ослепительный, пробившийся сквозь щель луч. Они прихватили стоящую у стены пару коротких, широких охотничьих лыж, лакированных, темно-красных, с прилипшими после вчерашней прогулки пластинками прозрачного льда. Вышли на яркий свет.

Солнце стояло в березе, окруженное розоватым сиянием. Ветки поместили светило в круглую, льдистую корзину, вокруг мерцали, парили бесчисленные бесшумные искры. По накатанной дороге пробежала лохматая заиндевелая собака, роняя с высунутого языка хлопья пара. Протопал сосед в валенках, в рыжих клееных калошах, неся сумку, в которой блеснула горлышком бутылка водки. Неся на плече лыжи, они прошли по слюдяной дороге с ребристым следом гусеничного трактора. Достигли проулка между огородами, уводящего из деревни на близкий холм, где темнели заиндевелые суровые ели. Поставили лыжи на снег, и он помог укрепить в ременных петлях ее осыпанные снежной пудрой валенки. Сам встал на красные широкие лыжи, похожие на заостренные деревянные лодки.

— Буду пробивать лыжню, а ты ступай за мной след в след, — легко толкнулся, чуть подпрыгнул на красных полозьях, продавливая снег, видя, как сыпучая струйка скользнула по лакированной лыжи. — Побежали! — и вертко, сильно, хлопая красными плоскостями, проваливаясь и яростно выскакивая из глубины, побежал, проминая рыхлую дорогу, зная, что она испуганно, радостно смотрит ему вдогон.

Был полон неукротимых звериных сил. Мышцы его мощно, слажено двигались, толкая ловкое искусное тело по целине, в которую врезались красные острия. Он хлопал ими, выпарывал пышные клинья, трамбовал плоскостями, прорываясь сквозь студеный воздух. Чувствовал, как стало жарко под плащом, как покрылись испариной работающие спина и живот. Представлял, как она любуется им. Хотел выглядеть в ее глазах неутомимым, стремительным, привыкшим к этому лихому звериному бегу. Утомился, встал, задыхаясь, окруженный паром. Оглянулся, — она далеко отстала, топталась, бултыхалась в разворошенном снегу. Упала, пыталась подняться. Он не спешил на помощь. Любовался, любил ее, такую трогательную, смешную, неумелую, в узорном свитере, среди волнистых снегов.

Они преодолели пустое взгорье, приблизились к поросшей лесом горе. У подножья, прорезая снег до зернистой обкатанной гальки, шумно гремел ручей. Брызгал, рокотал, переливался каменистым дном. Свисавшие кусты были в стеклянных сосульках, причудливых наледях, отражали солнце, близкий снег. Запаянные в стекло, зеленели растения. Ветки, колеблемые водой, ударяли одна о другую и звенели.

Они стояли у ручья, и он жадно созерцал и мысленно хотел описать две своих близких красных лыжи, нависшие над бегущей водой. Отяжеленную, в ледяной трубке ветку, которая нагнулась к ручью, и ее мотало течением. Высокую, над ручьем осину, с зеленым стволом и разъятой пустой вершиной, из которой бил, сиял, сладко кружил голову синий прожектор такой напряженной, завораживающей силы, что душа втягивалась, всасывалась в эту синюю бездну, откуда неслась беззвучная молвь, вещала о чем-то великолепном, ожидающем его сначала в земной жизни, а потом и в жизни небесной.

Она опасливо установила лыжи на обледенелых камнях. Сняла варежку и черпнула из ручья. Поднесла к губам пригоршню, из которой быстро падали яркие капли. Втянула воду, сморщив лоб и изогнув золотистые брови, — так холодна, до зубной ломоты, была вода. Отряхнула руку, собираясь надеть варежку.

— Набери еще, — попросил он. Она набрала. Он приблизил губы к ее розовой, полной воды ладони, на которой виделся узор пересекающихся линий. Стал пить вкусную, обжигающую воду, и когда пригоршня обмелела, поцеловал розовую холодную глубину ладони, чувствуя, как слабо шевелятся ее замерзшие пальцы. Подумал, что и это опишет в своем рассказе, который рождался тут же, среди озаренных полей.

Их путь следовал на гору, в мелколесье, среди которого возвышалась огромная могучая ель, с дремучими ветвями, черно-зелеными, в искристом, как сахар, снегу. На заостренной вершине краснели шишки. Длинные, смолистые, ледяные на вид, они дымно горели в синеве, недоступные в своей высоте, и он, поднимаясь в гору, приветствовал знакомое дерево, каждый раз торжественно встречавшее его на пути в лесные угодья. Она тоже смотрела на шишки, волновавшие ее малиново-красными, с фиолетовым отливом, гроздьями.

— Ты знаешь, о чем я подумала, — они остановились среди голубых теней, чтобы она могла отдохнуть. — Когда уезжала к тебе из Москвы, мои родители ужасались. Куда? К кому? Бросаю училище, уютную квартиру, порываю с друзьями, подругами. Отказываюсь от театров, от выставок, от престижных знакомств. А я иду сейчас, смотрю на эту великолепную ель и думаю, что она прекрасней всех спектаклей и вернисажей, всей праздничной городской иллюминации. Хочу видеть ее каждый день. Хочу запомнить во всей красе, чтобы через много лет, в старости, чтобы ни случилось с нами, какие бы напасти на нас ни свалились, мы бы вспомнили эту нашу прогулку, нашу молодость, волю и это чудесное дерево, посаженное на горе только для нас с тобой.

Он не ответил, взволнованный ее искренностью, в которой присутствовали наивное восхищение, стремление удержать быстротечный, ускользающе-прекрасный миг, предчувствие неведомых и неизбежных печалей. Но это все после, далеко, не сейчас. А теперь — эта лесистая, с синей тенью гора, дымно-зеленое, великолепное дерево, и шишки на вершине, как огненные лампады.

Они прошли мелколесье, огибая по глубоким сугробам кусты орешника, на которых, отвердевшие от мороза, висели сережки, — первое дуновение тепла, пар истаивающих снегов, и они удлиняться, умягчатся, покроются душистой нежной пыльцой. Пробрались сквозь заросли и вышли на простор огромного волнистого поля. Радостно-солнечное, необъятно-прекрасное, — от него захватывало дух и глаза разбегались, не в силах наглядеться на озаренные дали. Далеко, повсюду сверкало. Крутились прозрачные, полные блеска вихри, солнечные метели были похожи на веселящихся, танцующих духов. Стояли стога, соломенные, отливающие гладким золотом, клеверные, темно-розовые в глубине и седые. Наст скользил, отливал глазурью, иногда проваливался под лыжей, как хрустящая вафля. Из-под наста торчали черные и высохшие зонтичные цветы, сплошь засахаренные, покрытые хрупким инеем. Иней успел осыпаться, и под мертвым соцветием лежали розовые и зелено-голубые блестки.

Ему нравилось направлять лакированную красную лыжу к корявому стеблю с мертвым, запорошенным соцветием. Лыжа ударяла в стебель, тот хрустел и валился, иней осыпался, и мгновение в воздухе дрожало сверкающее подобье цветка, рассыпалось по насту легчайшим разноцветным порошком.

Поле не было пустым. В нем обитал поднебесный солнечный дух. Переносился из края в край, словно облетал свой необъятный чертог. Прозрачно мчался по далекой дороге крутящимся серебристым столбом. Перелетал к туманному, слабо голубевшему лесу. А то вдруг нападал на них, идущих через поле, охватывал вихрем, посыпал блеском, словно целовал в розовые лица. Уносился прочь, оставляя на щеках тающий, влажный ожег, заставляя изумляться, что это было, кто, стремительный, обжигающий, захватил их в свои объятия, окружил светоносной пургой.

Ему хотелось описать это поле во всей его необъятной одухотворенной красоте и каждую его малую часть, в которой присутствовал свой знак, своя малая мета. Множество мышиных следов металось от одного корявого стебля к другому. Волнообразной цепочкой бежали лисьи следы с чуть заметными оттисками когтистых звериных лап и слабой тенью внутри каждого отпечатка. Стайка щеглов, черно-желтых, с красными метинами, перелетала среди зонтичных цветов. Верткие птички цеплялись за стебли вниз головами, клевали, сорили семенами, а потом с тихим посвистом снялись и растаяли в блеске.

Поле казалось ему белым чистым листом, на котором кто-то невидимый, наблюдавший за ними из неба, напишет рассказ, — о их молодости, любви, чуде их пребывания в мире, где им уготовано столько обожания и творчества.

— Подожди, — остановил он ее там, где выпуклое поле достигало своей высшей кривизны и переходило в длинный пологий спуск. — Смотри, что будет, — побежал, сильно толкаясь, слыша шипенье наста, видя, как перед лыжами возникают облачка снежной пыли. Убежал далеко, оглянулся на нее, одиноко стоящую. Легкий след тянулся от нее к нему, связывал их тончайшей тесьмой. Чувствуя, что она смотрит на него с высоты, стал подпрыгивать на лыжах, продавливая тяжестью наст, ломая сухую коросту. Двигался по полю, вытаптывая огромные неровные буквы. Остановился с колотящимся сердцем, оставляя сзади сделанную лыжами надпись, — «Маша». Оглянулся. Видел, она прочитала надпись, машет рукой. Он был рад своей выдумке. Посвятил это поле ей. Начертал на снегах ее любимое имя. Когда снег растает и зазеленеет трава, ее имя прорастет полевыми цветами, — сначала весенними, белыми, потом желтыми, в середине лета — голубыми, а на исходе лета — пышно-красными.

Они приблизились к лесу, где солнце гасло, и на опушке синела волнистая тень, над которой поднимался голый печальный осинник с редкими елками, и тянулось лесное болото. Осенью, в сумерках, под ненастным дождем, он проходил это болото в пожелтевших, поломанных тростниках, среди которых чернела тяжелая вода, навевавшая печаль и уныние. Словно в болоте обитал лесной томительный дух, распространявший вокруг тоскливую тревогу и страх. И хотелось поскорей миновать заколдованное место, выйти в чистое поле.

Сейчас болото было завалено снегом, с торчащим тростником, рыжим, поломанным буранами, среди которого виднелась сизая наледь. Было колко, льдисто. Хотелось въехать в шуршащие заросли, стукнуть лыжей в ледяной пузырь, ощутить в глубине дикую, незамерзшую воду. Болото и теперь, с корягами и поваленными осинами, тревожило и пугало, будто дух не оставил гиблого места, притаился в путанице мертвых стеблей и веток.

Его слух обостренно ловил чуть слышные звоны и шорохи. Глаза всматривались поверх тростниковых метелок, стараясь распознать присутствие неведомого существа. Ноздри по-звериному втягивали воздух, ощущая присутствие невидимой жизни.

— Ты что? — спросила она, изумляясь его чуткой стойке. Он не успел ответить. Посреди болота зашелестело, завздыхало. Хрустнули ветки, нагнулись и растворились тростники, и навстречу им вышел лось, огромный, черно-фиолетовый, парной, с тяжелой рогатой башкой, на которой мощно красовалась костяная корона. Выпуклые глаза с черным блеском угрюмо и строго взирали. Горбатый кожаный нос с широкими ноздрями дышал букетами пара. Шерсть на боках была влажной, коричневой, слегка дымилась, а на загривке и могучей шее казалась седой от инея. Он царственно и строго смотрел на пришельцев, незвано нагрянувших в его сокровенное урочище, где среди тростников темнели сырые проталины его лежек, где снег был пробил сердцевидными копытами, и откуда ночами, под разноцветными раскаленными звездами он тихо дремал, слушая шелест стеблей.

— Боюсь, мне страшно! — воскликнула она. Услышав человеческий голос, зверь повел мохнатыми ушами, вздохнул. Медленно развернулся, переставляя длинные жилистые ноги, и ушел в глубину болота. Все стихло. Дух показал им свое воплощение и исчез. В одном месте под тяжестью зверя лед треснул, копыто просекло наледь, и на поверхность вытекала и пузырилась черная болотная вода.

Они шли просекой вглубь леса. Прогал, заваленный снегом, был в пятнах солнца, напоминавших желтки. Хотелось подойти к этой глазуньи, подцепить руками солнечную метину. От высоких елей на просеку ложились студеные тени, и, попадая в этот густой сладкий воздух, упоительно было вновь подставить лицо горячим лучам. Он шел впереди и словно демонстрировал ей свои владенья, — куст бузины с промороженными твердыми почками, готовыми при первом тепле взорваться пахучими резными листьями. Прямую гладкоствольную сосну с красной жаркой корой и маленькой дымчатой кроной, — такие в старину шли на мачты фрегатов, — без единой извилины, сплошное стремление ввысь. Мягкие белые кочки, возникшие на месте брусничника, и если разгрести снег, то под слоем мерзлого наста вдруг радостно, ярко возникнут алые листья брусники. Он испытывал гордость, посвящая ее в лесные тайны, раскрывая чудеса своих владений. Это был его лес, его болото, его лось. Он ей дарил эти видения, веря, что они дороги ей, как и ему.

Она словно угадала его мысли:

— Там, в Москве, каждый день случалось столько событий, — встречи, звонки, маленькие успехи, маленькие огорчения, которые быстро потом забывались. День прошел, и не вспомнишь. А здесь событий совсем мало, но каждое — на всю жизнь. Как мы вчера любовались огромной, над деревней зарей, — ее на всю жизнь запомню. Или как ты позвал меня к колодцу, показал ведро воды, в котором плавал месяц, мы играли отражением месяца, который ударялся о стенки ведра, пили ледяное его отражение. Или этот лось, — такое не забыть никогда.

— Главное событие — это то, что мы с тобой вместе, любим друг друга, и это никогда не забыть, — когда он говорил это, из-за елок вылетела сойка, высоко и бесшумно полетела над просекой. Он следил за ее полетом, угадывая не взглядом, а обожающим чувством, бирюзовые крылья, розовую грудку, и в груди — крохотное, часто стучащее сердце, птичью жизнь, данную ему, как откровение.

Потянуло сладким дымом, послышались отдаленные удары топора, заливистый вой бензопилы. Они вышли на лесосеку, овальную поляну, еще недавно поросшую сквозным березняком. Все березы были срезаны, вокруг пней желтели опилки, снег был утоптан. В разных частях поляны стояли аккуратные дровяные поленицы, круглились срезы. Бригада пильщиков из Мордовии прибирала делянку. Горели костры, съедая сучья. Огонь, бледный на солнце, колыхался, трещал, прожигал снег до земли, коптил белизну. Сизый дым валил к вершинам. Пильщики отдыхали, сидя на бревне. Тут же стояла запряженная в сани лошадь, тянула из соломенного вороха золотистые соломины.

— Эва, лесной объездчик пожаловал, — саркастически заметил лесник Сашка Одиноков, заметив его появление. В шапке набекрень, в телогрейке на одной пуговице, в большущих стоптанных валенках, он был уже навеселе. Смолил цигарку, щурил бледные синие глаза, и все вызывало в нем иронию. — А я, пымаешь, мужикам говорю, доставай вторую бутылку. А мордва — народ жмотный, каждую бутылку, пымаешь, хитростью из них добывай.

— Чего хитростью, — резонно заметил бригадир, перекладывая большие брезентовые рукавицы поближе к костру. — Сейчас объездчик работу примет, можно вторую, третью.

— До трех умеешь считать, а ртов, пымаешь, восемь, без объездчика. Он много не выпьет, — эти слова не казались обидными, не имели целью умалить чье-либо достоинство. Просто Сашка Одиноков чувствовал тщету человеческого бытия, презирал деньги, работу, женщин. Был вечно во хмелю, что не мешало ему ловко бегать на лыжах и колотить из разболтанной двустволки зайцев. — Ну че, пымаешь, сидим. Айда замерять.

Маша осталась подле саней, гладила лошадь по большому шелковистому носу, что-то приговаривала. Лошадь, перестав есть солому, понуро слушала. Пильщики с бригадиром, Сашка Одиноков, и он, лесной объездчик, как по старинке звалась его должность, направились к поленицам, принимать работу.

Лесник прикладывал рулетку к березовым поленицам, обмерял высоту, ширину, длину, исчисляя кубатуру. Заносил цифру химическим карандашом в замусоленную тетрадку. Пильщики ревниво следили, будто им было жаль расставаться с ровными, красиво уложенными поленьями, — плодами их тяжких трудов — среди замерзшего леса, где они орудовали бензопилами, уперев шест, толкали покачнувшееся дерево, с треском, шумом валили в снег, обкалывали тяжелыми топорами сучья, кряжевали длинный ствол, сносили белые, с черными метинами баклажки в аккуратные поленицы. Сашка Одиноков понимал значение момента. Был строг, сурово нахмурил брови, начальственно оттопырил нижнюю губу.

— Ты мерь-то по-божески, — заискивающе просил бригадир.

— Рулетка меру знает. На ней, пымаешь, литры проставлены, — отвечал лесник.

Это значило, что в итоге обмеров он укажет заниженное число кубометров, что позволит пильщикам продать неучтенные дрова крестьянам соседней деревни, получив за это дополнительный барыш. За что лесникам, — Сашке Одинокову, Витьке Ратникову, Сережке Полунину, в чьем квартале была произведена рубка, будет выставлено угощение. Все эти хитрости были известны ему, лесному объездчику. Он смотрел на них сквозь пальцы, прощал лесникам утайку. Шел следом за Одиноковым и лупил, что есть силы, чугунным клеймом в березовые торцы, выбивая на дереве пятиконечную звезду.

Обошли все поленицы. Сосчитали полученную кубатуру. Одиноков произвел нехитрые арифметические действия, — сложение общей работы и вычитание утаенных дров.

Лесорубы остались довольны, краснолицые, синеглазые, с золотистой щетиной, вся кряжистые, ухватистые мужики, натрудившиеся всласть, наставившие по всей поляне дровяные башни, запалившие сладко пахнущие костры, вокруг которых просел закопченный снег.

— Приглашаю перекусить, — произнес бригадир, отступая с тропки, давая ход Сашке Одинокову. Тот начальственно зашагал впереди бригады к саням, где Маша все еще вела с лошадью загадочный, только им обоим понятный разговор.

Из-под соломы в санях достали две бутылки водки, магически булькнувшие, породившие этим звуком нетерпение присутствующих. Всех, кроме Сашки Одинокова, который равнодушно, будто и не прозвучал под ухом этот призывный звук, осматривал полированное топорище, ковырял валенком талый снег, отворачиваясь от лесорубов, которые тут же, в санях сооружали нехитрый стол. Достали завернутый в тряпицу брусок сала, розового, с мраморными прожилками мяса, с янтарной задубелой кожицей. Один резал сало, другой кромсал краюху стылого хлеба, третий устанавливал миску соленых огурцов, пересыпанных крошками льда.

Бригадир крепким желтым зубом сорвал с бутылки алюминиевую пломбу. Его товарищ подставил единственный на всех граненый стакан. Бригадир со священным выражением лица наполнил стакан до верху, так что вздулась поверхность. Бережно протянул Одинокову. Тот рассеянно осматривал вершины деревьев, костры, лошадиную голову, словно думал далекую от этих мест думу. Взял стакан огромными заскорузлыми пальцами. Закрыв глаза и растворив зев, стал лить густую синеватую от мороза водку, дергая небритым кадыком. Опустошил стакан, вдруг раскрыл огненно-яркие синие глаза, словно узрел чудо. Стряхнул из стакана капли, возвращая его бригадиру. Хватанул лепесток сала, стал ошалело жевать.

Второй стакан достался ему, лесному объездчику, и он не мог отказаться, не мог нарушить священный ритуал. Отпил полстакана, ощутив гортанью густую, как глицерин, сладко-ядовитую водку. Вернул остаток, впился зубами в твердый лепесток сала, обсасывая жилки. Мужики пили по кругу, молча, как глухонемые, передавая друг другу ритуальный стакан, кидая на солому пустые бутылки, сначала одну, потом другую.

— Барышню свою угости, — строго сказал Одиноков.

— Нет, нет, я не стану, — испугалась Маша, прячась за лошадь.

— Больше останется, — нелюбезно отозвался Одиноков.

Стояли, жевали хлеб с салом. Молча прислушивались к тому, как водка достигает самых потаенных глубин. И когда дошла, заговорили все разом, громко, не слушая друг друга, оглашая поляну яростным гвалтом. Говорили о делянке, где мало было дровяного леса, а все больше никудышный хворост. О бензопилах, у которых быстро тупились цепи, — хреновая сталь. О расценках, которые в летошном году были выгоднее, чем в нонешнем. О какой-то бабке по кличке «Девятый Дьявол», которая больно дорого берет за постой.

— Вы, пымаешь, мордва — мужики работящие, а выработка у вас херовая, прямо скажу. В летошный год из Чувашии мужики приезжали, они шибче работали.

— Не говори, чуваши лес валить не могут, только колодцы рыть, — крутил головой бригадир. — Мордва и лес валит, и колодцы роет, и печи кладет.

— Вы, пымаешь, мужики подходящие, но по выработке слабже чувашей.

Он почувствовал, как ярко, стеклянно вспыхнуло у него в голове. Разум, находившийся доселе внутри поляны в окружении деревьев, костров, мужиков, вдруг расширился, и все, что было вовне, стало внутри. И гудящие мужики, и вялый огонь костров, и множество тропок, натоптанных от пенька к пеньку, и стоящая рядом с лошадью Маша. Все поместилось в его необъятном разуме, все это он обнимал и любил. Видел, что она смотрит на него с восхищением. Восхищается его уменьем общаться с этими деревенскими мужиками, пить вместе с ними водку, говорить на одном с ними грубоватом и выразительном языке, делить вместе с ними труды и праздники.

Солнце садилось за березы, превращалось из белого, дневного, в малиновое, вечернее, окруженное зеленью небес. В ближней деревне, у бабки «Девятый Дьявол», уже дожидались щи, картошка, стояла на холоде водка. Туда направились захмелевшие пильщики и лесник Одиноков, добирать недопитое. Они же с Машей уселись в сани, уложили на солому лыжи. Один из лесорубов взялся их отвести до дома и попутно заглянуть в магазин, чтобы к «беленькой» добавить «красненького». Дернул вожжи, и сани, разваливая снег, покатили с просеки на близкую дорогу.

Они полулежали на соломе за спиной возницы, чувствуя касание друг друга. Возница, захмелев, бормотал, принимался петь мордовскую песню, взбадривал лошадь понуканием: «Ну, пошла!» Лошадь бодро бежала, фыркала, дула на обе стороны паром. Набегу приподняла хвост, вываливая на белый снег коричневые, окутанные паром комки. Солнца уже не было видно. Елки стояли густо-синие, тенистые, лишь на вершинах сочно краснели шишки. Было упоительно катиться по лесной знакомой дороге, чувствуя ее близкое живое тело. Неповторимость, драгоценность длинного дня. Томительная сладость в предчувствии творчества. Оно все откладывалось, накапливая в душе картины и образы, которым предстояло перелиться в рассказ. В этот рассказ перельется проплывающий мимо шатер огромной ели с алыми лампадами шишек. И гладкий, голубоватый блеск дороги, которая кажется стеклянной, светящейся, и на этой бирюзовой дороге от саней остаются два слюдяных мерцающих следа, — две их судьбы, две линии жизни, каждая из которых повторяет малейший изгиб другой. Не исчезнут, когда растают снега, или когда дорога зарастет лесом и когда их уже не будет на этой прекрасной земле. Где-то, в несказанном краю, все будет голубеть вечерняя лесная дорога, — блестят лошадиные подковы, клубится овчина на полушубке мордвина, и оба они, обернувшись вспять, смотрят на нежные стеклянные струнки, вылетающие из-под скользких полозьев.

Вошли в избу, полную сумерек. Лампочка под низким нитяным абажуром осветила убранство дома, — цветной половик, белую печь с чугунками, шкурку белки, которая колыхнулась от растревоженного воздуха.

— Сейчас разогрею обед, — сказала она.

— Я не голоден. Сало и хлеб были такими вкусными. Я лучше лягу, вздремну. Встану и печь затоплю.

Бег на лыжах, пьянящий лесной воздух, жаркий стакан водки, — от всего этого чудесно кружилась голова. Уйдя за печку, сбросил одежду и ухнул в холодную, ненагретую глубину постели, мгновенно засыпая, унося в сон радостную мысль: «Она здесь, рядом. Проснусь и увижу ее».

Еще во сне он ощутил, как что-то нежно касается его лица. Так бегает по закрытым векам зайчик света, щекочет губы колеблемая ветром травинка. Приоткрыл глаза, — Маша сидела перед ним на стуле, держала раскрытый, освещенный лампой альбом, рисовала карандашом его, спящего. Поднимала на него глаза, переводила на лист бумаги, делала несколько штрихов, опять поднимала. Он чувствовал эти взгляды, как невесомые касания, после каждого из которых он терял бестелесную часть своего облика, переносимого на бумагу. Это была магия позирования, которая всегда его беспокоила. Он уклонялся от ее настойчивых просьб посидеть часок, чтобы она могла нарисовать его портрет. Теперь она застигла его спящим, пользовалась его неподвижностью.

— Не притворяйся, вижу, что не спишь. Еще потерпи минутку, — она торопилась закончить эскиз.

— Такое ощущение, что я — блюдечко с вареньем, а ты вычерпываешь меня чайной ложкой.

— Должна же я сделать портрет для твоей будущей книги. У меня нарисована наша изба, деревня, зимний лес, сорока на заборе, собака на дороге, старая церковь, лыжи, ведра, чугунки, шкурка белки под потолком, а твоего портрета все нет.

— Как и самой книги.

— Она непременно появится, и в ней будут мои рисунки. Ты напишешь рассказ или повесть про наше житье-бытье, а я это житье-бытье нарисую. Как ты назовешь свою книгу?

— Однажды я видел русский печной изразец двухсотлетней давности. На белом кафеле синей глазурью были изображены поля, деревни, дорога, по которой идет отрок в шляпе, несет на плече тросточку и на ней кулек. И внизу надпись: «Иду в путь мой». Так и назову мою книгу.

— А меня ты возьмешь в свой путь?

— Уже взял. Ты же видишь, идем.

Он выбрался из-под одеяла, прервав ее рисование. В избе было холодно. За день тепло источилось через щели в половицах и трещины в старых венцах. Предстояло топить печь, чтобы к ночи стало сухо и душно и до утра от печки исходило ароматное живое тепло.

Он выскочил в сени, чувствуя, как холод схватил его за плечи. Не зажигая свет, в сарае нащупал поленицу и, нагрузив себя колотыми, с острыми гранями, поленьями, торопливо вернулся в избу. Обрушил поленья на железный лист перед печью.

— Посмотри, — воскликнула она, наклоняясь над ворохом дров. К одному из поленьев, чудом уцелев, прицепилась спящая бабочка. Еще осенью, в преддверии холодов и буранов, крапивница влетела в сарай, пронесла своих хрупкие крылья в тесную щель поленицы и замерла там, стиснутая морозами, превратившись в черный муаровый треугольник с омертвелыми лапками. — Ты мог ее раздавить.

Осторожно отцепила бабочку от полена. Рассматривала ее на ладони. Бережно перенесла к сундуку и сдула бабочку на дощатую крышку.

Топором он отколупнул и отодрал кусок бересты. Сунул в печь, окружив бересту твердыми, в кристалликах инея дровами. Поджег бересту, которая затрещала, стала сворачиваться, покрываясь чадным огнем, источая дегтярный, вкусный дым. Поленья неохотно принимались гореть. Он подкладывал свитки бересты, видя свои протянутые в печь, освещенные руки. Дрова загорелись, жарко, пышно, озаряя кирпичный, черный от копоти под. Он поправлял поленья кочергой, радуясь малиновым отсветам на полу и на стенах.

В этот час во многих избах топили печи. Незанавешенные окна были красными от пылающих печей. Заслоняя огонь, колыхались тени людей. Ему нравилось священнодействовать у печи. Нравилось чувствовать себя мужчиной, хозяином, хранителем очага, возжигающим священный огонь. Она заворожено смотрела на пламя. Ее лицо утончилось. Глаза не мигали. В них дрожали красные блески. Губы слегка шевелились, словно она творила заговор, произносила заклинания. И эти заклинания были все о том же, — пусть дух огня и лесного дерева сбережет их любовь. Огонь соединял их в нераздельное целое, как днем соединяла их студеная вода ручья, волшебная поднебесная ель, чудесное бескрайнее поле, могучий лось — дух священных болот, — и две драгоценных паутинки, излетающие из-под санных полозьев.

Печь дышала жаром, а в углах избы оставался холод, и оконца были затянуты сизой наледью. Но уже начиналось кружение воздушных масс, и беличья шкурка под потолком раскачивала фиолетовым хвостом.

— Пусть протопится печь, а мы погуляем, — предложил он, набрасывая шубу. Кинул в полукруглый, пылающий зев еще несколько поленьев. Прихватил в сенях дровяные санки, оставшиеся от прежних хозяев. Вместе вышли на хрустящее, как ксилофон, крыльцо. Воздух был жгучий, как нашатырь. Небо, высокое, звездное, переливалось, дрожало, разноцветно вспыхивало. По нему пролетала те<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: