Глава двадцать четвертая 32 глава




Вечеринка должна была стать сюрпризом, и, когда Шайла вошла в дом, ее отец исполнил бравурную вариацию на тему мелодии «Happy Birthday», отчего дети застыли в неловком молчании. Пели только Руфь, Джордж и Люси, а Шайла закрыла лицо руками, заметив, что соседские мальчишки хихикают над картавым выговором ее отца. Затем Джордж Фокс, словно обращаясь к утонченной публике Карнеги‑холла, объявил, что в честь дня рождения дочери приготовил особенный концерт. И все десять детей, приглашенных на праздник, вынуждены были сидеть и слушать, как Джордж Фокс исполняет «Венгерскую рапсодию» Листа.

Когда концерт, ко всеобщему облегчению, закончился, преисполненных благоговейного ужаса и все же неугомонных детей повели в столовую, где был сервирован торжественный ужин при свечах в серебряных канделябрах. На лице Шайлы было написано замешательство – возможно, от потрясения или страха, – и ее словно заморозили. Она знала, чтó сейчас будет, но не могла помешать ходу событий.

– Итак, – произнесла ее мать, когда совершенно несчастные одноклассники Шайлы расселись вокруг стола, – будем есть, как поросята. Праздник для моей дорогой Шайлы, которая, как вы знаете, родилась в этот день. Она американская девочка, и день рождения у нее должен быть американский. Да?

Руфь произносила слово «девочка» со смешным акцентом, и дети за столом не поняли ни единого слова из всего, что она сказала. Несколько мальчиков, давясь от смеха, полезли под стол. И только присутствие моей матери помогало поддерживать хоть какую‑то видимость порядка. Люси трижды обошла стол, чтобы на корню подавить глупые мальчишеские выходки.

Но даже Люси не смогла помешать возгласам изумления, вырвавшимся из детских уст, когда Руфь сняла крышки с многочисленных мисочек с праздничной едой, которую она несколько дней готовила втайне от дочери. Руфь подала борщ со сметаной, чего никто из нас в жизни не видел, русский салат, состоявший из майонеза, горошка и наструганного лосося, а еще что‑то такое под названием «креплах[158]с сыром». Одного мальчика, Самуэля Бербейджа, вырвало в салфетку, когда тот попробовал соленую селедку в сметане. Горячий чай подали в стеклянных чашках с ручками, а к чаю – блюдо с домашними венскими булочками, так и оставшимися нетронутыми. Фаршированная рыба вызвала искреннее недоумение, и только сваренные вкрутую яйца, как истинно американская еда, были встречены с одобрением и радостно пущены по кругу.

Шайла стойко выдержала все мучения, но я помню облегчение на ее лице, когда Руфь Фокс вместе с Люси торжественно внесли в столовую глазированный торт с зажженными свечами. С воодушевлением запев «Happy Birthday», Люси вышла с тортом на крыльцо, чтобы увести детей подальше от места преступления миссис Фокс. На улице Шайла задула свечки и стала разворачивать принесенные подарки. Затем Люси затеяла игры в прятки. Пока она занимала мальчиков и девочек различными играми, Руфь плакала, убирая со стола тарелки с нетронутой едой.

Моя мама спасла вечеринку Шайлы, заставив детей забыть о том, что они не смогли съесть ни кусочка этой странной еды. Правда, ненадолго.

Когда мать Самуэля Бербейджа пришла за сыном, он подбежал к ней и закричал:

– Мама, нам дали сырую рыбу со взбитыми сливками! Я чуть не сблевал во время еды.

А мать Харпер Прайс услышала от дочери, что та обожгла язык чаем и что пончики были твердыми, как камень.

– Это бублики, – пыталась объяснить Шайла. – Мама купила их у Готлиба в Саванне.

Кэйперс Миддлтон никогда не видел красного супа, Ледар ни разу не ела холодной рыбы или сладкой лапши, а Элмер Бейзмор, сын ловца креветок, едва попробовав фаршированную рыбу, тут же выплюнул ее в салфетку. Он заявил родителям, что даже не представляет, где в американских водах можно найти такое, и что еврейская рыба обожгла язык и ему даже пришлось попросить воды у миссис Фокс. Уже потом Руфь Фокс в свое оправдание сказала, что, возможно, переложила хрена.

А вот то, что дом Шайлы разительно отличался от домов ее уотерфордских друзей и одноклассников, не слишком сильно их удивило. Дети рождаются со стадным инстинктом, и ничто так не заставляет их страдать, как обычаи родителей, делающие ребенка объектом насмешек. Все свое детство Шайла мечтала стать настоящей американкой. Более того, ей хотелось достичь недосягаемых высот американизма: она пыталась превратить себя в южанку: неуловимую и ускользающую разновидность американки. Вся ее жизнь была посвящена мимикрии. С каждым годом ее произношение менялось, поскольку она прислушивалась к женским голосам своего города. Если идиомы южной речи восхищали ее, то идиш родителей приводил в ужас. Она даже запретила им общаться на идиш в своем присутствии. Этот язык был неуместен в стране азалий, мамалыги, туров по плантациям, нарезанного колечками лука, смазанного маслом попкорна, вафель «Некко» и шоколадок «Три мушкетера», таких больших, что ими «можно поделиться с другом».

– Она думает, что она Янки Дудль Денди, – фыркал ее отец.

– Она хочет нормальной жизни, – возражала ее мать. – Что в этом плохого? Я хочу для нее того же.

Скорее интуитивно, чем осознанно, я решил, что атмосфера в соседнем доме не совсем здоровая. Они отмечали экзотические праздники, о которых я в жизни не слышал, да и названий‑то их не мог выговорить, я даже подбивал Руфь Фокс научить меня грязным словам на идиш, чтобы обзывать ими братьев, когда те будут действовать мне на нервы. Однако в доме Фоксов было что‑то тревожное и неустроенное, чего никак не мог постичь наш городок. Их дом отличался от наших скорее не своей чужеземностью, а царившей там печалью, такой глубокой, что, казалось, она въелась, как убийственная пыль, в каждый квадратный сантиметр этого образцового просторного жилища.

Джордж и Руфь Фокс боялись собак, кошек и собственной тени. Когда бы я ни подходил к их дому, они всегда следили за мной, выглядывая из‑за занавески. Подпрыгивали от любого неожиданного стука в дверь. Дрожащими руками брали трубку звонившего телефона. Развешивая белье на веревке, Руфь Фокс сначала оглядывалась по сторонам, словно ожидала нападения врагов с флангов. Долгие годы я пытался понять, что же с ними не так. Шпионил, подслушивал, забравшись в темноте на ветку дуба, следил за неспешными движениями членов их семьи. Единственное, на что я обратил внимание, так это на то, что родители Шайлы с годами становились все печальнее, но не старше. Мистер Фокс часто кричал по ночам, очнувшись после ночных кошмаров, которые привез с собой в нашу страну. Когда я спросил Шайлу, отчего ее отец так страшно кричит по ночам, она сказала, что мне, должно быть, это приснилось, поскольку она ничегошеньки не слышала. Однажды он выкрикнул во сне женское имя, но о такой женщине я слыхом не слыхивал, да и по соседству у нас так никого не звали. В тот раз, когда он проснулся с этим именем на устах, я сполз пониже по освещенному луной дубу, который давал мне доступ к их секретам, и услышал, как Руфь успокаивает мужа. Став свидетелем этой печальной и очень интимной сцены, я, вспомнив о словах Шайлы, даже ущипнул себя посильнее, чтобы убедиться, что не сплю. Я попытался подслушать их разговор, но они говорили на незнакомом мне языке. Хотя я и не знал того языка, но достаточно хорошо разбирался в словах, чтобы понять, что Руфь безумно любит Джона Фокса.

В годы, последовавшие за вечеринкой у Шайлы, ощущение печали и несчастья, поселившихся в доме Фоксов, только усилилось. Я часто думал, что, возможно, это связано с одержимостью Джорджа Фокса своей музыкой. Мы все боялись мистера Фокса с его безупречными манерами Старого Света, его изуродованной рукой, его страданиями и его сдержанностью, казавшейся особенно неестественной, когда он бросал на всех злобные взгляды. Хотя ученики, с которыми он занимался музыкой, его обожали, все эти дети и сами отличались особой чувствительностью. По ночам, пытаясь уснуть, я прислушивался к тому, как мистер Фокс играет на пианино, и на всю жизнь усвоил, что музыка способна выражать боль, а прекрасная музыка – это место, где может укрыться страдающий человек.

Помню, как впервые сказал матери, что, по‑моему, с Шайлой что‑то не так. Я заметил, что, когда Руфь не догадывается о моем присутствии, она говорит с дочерью совсем по‑другому. Однажды по ветке дуба я пробрался к спальне Шайлы и уже хотел было поискать ее в доме, как вдруг услышал, что миссис Фокс разговаривает с ней внизу. Прежде чем на цыпочках пробраться обратно к окну, а оттуда – к секретному проходу, соединявшему наши дома, я снова услышал голос Руфь. Ее слова заставили меня остановиться, чтобы проверить, не ослышался ли я.

– Закрой эту дверь, когда говоришь со мной, – крикнула Руфь, – а не то мы все здесь умрем от пневмонии. Ты этого добиваешься? Чтобы все мы умерли. Иди и вымой руки. Нечего играть в грязи. Бог создал тебя не муравьем. О мой бог! Эти руки. Поди сюда. Выключи плиту. Ты что, совсем с ума сошла? Хочешь поднять на ноги пожарную команду?

Я не узнавал в этой нервной, неуравновешенной женщине Руфь Фокс. Так я впервые смог увидеть изнутри, какое детство было у Шайлы из‑за того, что немцы опустошили и разрушили мир ее родителей. Уже гораздо позже я понял, что нацисты были частыми гостями в том доме, смотрели на их трапезы холодными голубыми глазами, блевали на зажженные в канун Шаббата свечи. Шайла выросла в убеждении, что микробы – это низшая разновидность немцев, питающихся душами евреев.

Проползая по толстой ветви дуба, я услышал, как Руфь сказала:

– Отойди от этого окна, Шайла. Рядом может пролетать ангел смерти.

Я повернулся и увидел маленькое испуганное лицо Шайлы. Она помахала мне, и я в ответ тоже ей помахал. Сейчас я понимаю, что дом Фоксов на Пойнт‑стрит в Уотерфорде был просто приложением к Берген‑Бельзену, остановкой на пути в крематорий. Ни мать, ни отец Шайлы не могли оставить страну своего жуткого прошлого. Джордж Фокс играл для утешения тех, кто вознесся вместе с дымом и присоединился к воздушным потокам над Польшей. Каждая мрачная нота отмечала потерю души, вошедшей в реку смерти без утешения музыкой. Дом был наполнен слезами, ужасом, яростью и музыкой, заставлявшей детей представлять себе захватчиков, марширующих с факелами из волос евреев.

После того как мы поженились, Шайла иногда рассказывала мне о своем детстве на Юге. Она думала, что в любой момент немецкие солдаты могут молниеносно окружить ее дом и тогда виноград, багрянник и азалии погибнут. Но для Шайлы такие признания были нетипичны. Она, как правило, не обсуждала зацикленность своих родителей на военных переживаниях. Эта тема стала verboten[159], особенно после рождения Ли. Для Шайлы непереносима была даже сама мысль о мире, способном посадить ребенка, такого ласкового и беспомощного, как Ли, в газовую камеру. Этот мир стал строительным материалом для ее ночных кошмаров, но она редко впускала его в свою дневную жизнь.

Я даже представить себе не мог силу ее патологического наваждения, пока не увидел свежевытатуированный лагерный номер Джорджа на руке Шайлы в чарлстонском морге после ее самоубийства. И наличие этого, еще сырого, злобного номера красноречиво свидетельствовало о страданиях Шайлы по поводу ужасного кровопускания, устроенного ее народу.

После смерти жены я вдруг тоже стал одержим холокостом, начав изучать эти годы с такой самоотдачей, с такой страстью, которых сам от себя не ожидал. Номер на руке Шайлы преследовал меня, поскольку говорил о том, о чем я даже не подозревал, а именно о том, какую крестную муку несла она в себе. Не сомневаюсь, знай я тогда всю глубину ее переживаний из‑за истребления евреев, то смог бы ей помочь. Она прожила жизнь, скрывая свое еврейство, упрятав его в кокон из тончайших шелков. Ее одухотворенность принесла в темноте свой плод: чудовищную бабочку с черепами на припудренных крыльях, пытавшуюся влететь в музей, в котором Шайла хранила свою душу, пропитанную хлороформом и пришпиленную к бархату. Только после рождения Ли она, похоже, захотела вернуться к еврейским корням. Шайла Фокс выросла в мертвой точке южного христианского мира, ее приняли христианские дети, и она была вполне счастлива в тихом маленьком городке, где национальность делала ее немного экзотичной и не такой, как все. Однако ее родители слыли людьми религиозными и богобоязненными, а Шайла воспринимала свою маленькую синагогу как запасной выход, театр, бал‑маскарад и оазис. Когда она перешла в старшие классы, пятьдесят еврейских семей стали каждую неделю вместе отмечать Шаббат, и в ярком свете, на фоне шума и болтовни Шайла чувствовала себя в центре мира, который лелеял ее и гордился ею.

Руфь ничего не говорила Шайле о половой зрелости и не предупредила об изменениях, которые должны произойти в организме девочки. Когда у Шайлы впервые началась менструация, она решила, что у нее рак и, вероятно, она чем‑то страшно прогневила Бога. В отличие от других, в пору созревания она вступила невинной и неподготовленной, а потому ей казалось, что она какая‑то особенная, не похожая на других, можно сказать, избранная. Она стала задумчивой и замкнутой. Мать страстно ее защищала, и в тот год, еще до того как у Шайлы начались срывы, они очень сблизились. Именно тогда Руфь Фокс стала рассказывать дочери о войне. Она все говорила и говорила и никак не могла остановиться. Рассказы о жутких испытаниях, выпавших на долю Руфи и Джорджа, потрясли воображение их не по годам развитой, тонко организованной дочери, и рассказы эти были наполнены такой мукой, что каждый раз поражали Шайлу, а особенно сильно – во время менструации. Так, страдания родителей невольно наложились в мозгу Шайлы на факт ее собственного кровотечения. Руфь давно собиралась рассказать о том, что случилось с ней, с ее мужем и их родными в Восточной Европе, однако все ждала подходящего момента, когда Шайла повзрослеет. И хотя Руфь считала очень важным, чтобы Шайла поняла, что мир – опасное и жестокое место, мать не хотела внушать это дочери слишком рано, не хотела, чтобы та испытывала страх перед вероломством и дикостью человечества. И вот, несколько волюнтаристски, Руфь выбрала пубертатный период Шайлы, чтобы наконец начать рассказ о тех событиях.

Руфь всматривалась в лица своих уотерфордских соседей, гадая, что должно случиться, чтобы они толпой вышли на улицу, дикие и беспощадные, жаждущие еврейской крови. Я даже и не подозревал о том, что в течение всего моего детства Руфь изучала мое лицо, пытаясь представить его под козырьком нацистской фуражки. В каждом встречном христианине Руфь искала тайного нациста. Но обо всем этом я узнал гораздо позже.

Шайла была хорошим слушателем, как губка впитывая в себя эти истории, – и в результате они сделались частью ее самой. В ее мозгу они собрались в целую библиотеку, и их тяжесть неизбежно привела к мигреням и ночным кошмарам. Рассказы помогли Руфь отчасти снять с души груз отчаяния и боли, которые так долго носила в себе, и она не сразу поняла, в какую бездну отчаяния и боли ввергла свою старшую дочь.

В возрасте тринадцати лет Шайла ушла в себя, отдалилась от семьи и друзей, а потом произошло несколько странных эпизодов, которые в конце концов привели ее в кабинеты детских психиатров Юга. В школе она училась хорошо, но общения с друзьями и приятелями старательно избегала. Именно тогда Шайла добилась наибольших успехов в игре на фортепьяно, и именно тогда у Джорджа, понимавшего, что Шайле недостает виртуозности и страсти, свойственных лучшим концертным исполнителям, зародилась надежда, что она может стать прекрасным преподавателем музыки. Шайла репетировала часами и, как и ее отец, получала передышку, извлекая эти мрачные звуки, находила спасение в печальных и таинственных аранжировках. Ее усердие за музыкальным инструментом из достоинства превратилось в своего рода помешательство.

Вскоре Шайла начала пропускать обеды только ради того, чтобы довести до совершенства исполнение очередной музыкальной пьесы. «Любовь к музыке заставила ее поститься», – с нескрываемой гордостью говорили ее родители. Музыка, казалось, никогда не кончалась: она поднимала ее пальцы в потоке звуков, в реке шума, незамысловатых мелодий и элегий, которые преданная дочь играла из растраченной впустую любви к отцу, не доверявшему словам и боготворившему лишь гармонию клавиш. Как учитель, Джордж был суров с Шайлой, считая, что она пытается достичь высот, взять которые не способна. Энергично подталкиваемая отцом, она каждый раз вынуждена была преодолевать воображаемые барьеры, которые он перед ней ставил. Шайла осваивала концерты, которые, как он заявлял, были ей не по плечу. Поскольку она позволила отцу установить границы ее таланта, тот задирал планку все выше и выше, прекрасно зная, что она не обладает ни диапазоном, ни беглостью, необходимыми, чтобы достичь высот в этом виде искусства. Джордж Фокс был прав, абсолютно прав, но он продолжал напирать на дочь и напирал до тех пор, пока не сломал ее. Когда это произошло, она похудела на десять фунтов, чего не могла себе позволить, и все врачи Уотерфорда были не в силах заставить ее есть. В больнице ей внутривенно вливали глюкозу, а пальцы девочки скользили по одеялу, играя неслышные сонаты.

Когда ее выписали, у Шайлы началось то, что позднее она назовет своим «черным годом» – годом масок, галлюцинаций и оплакивания мертвых, имен которых она не знала. Ни слова не говоря родным, девочка вспомнила все истории, рассказанные ей матерью, мысленно встала на место родителей и прошла каждый шаг, что прошли они, и выстрадала все, что выстрадали они. Шайла морила себя голодом, отказывалась от воды, а ее пальцы шевелились в такт воображаемой музыке. Весь тот год она горевала вместо своих родителей, у которых не было ни времени, ни возможности, ни права горевать.

Как‑то раз я увидел, как Шайла рыдает на садовой скамейке возле кирпичной стены между нашими домами. Я вскарабкался на стену, добрался до Шайлы и, глядя на нее сверху, спросил, в чем дело. Потом увидел кровь у нее на ногах. Взял Шайлу за руку и повел через соседскую калитку и разросшийся сад, а потом через болото – к причалу позади нашего дома. Цвел жасмин, и пчелы будто сшивали цветы невидимой шелковой нитью. Я заставил ее снять туфли и носки, после чего мы оба, прямо в одежде, нырнули в волны.

– Соленая вода все излечивает, – утешал я Шайлу.

– Я умираю. Я хочу умереть. Мне так стыдно.

– Возможно, ты что‑то съела, – сказал я, воспользовавшись универсальным ответом Люси.

– Мама убьет меня, когда увидит, что я купалась в платье.

– Мы проберемся в мой дом. По дереву, – предложил я.

Когда уотерфордский прибой дочиста отмыл Шайлу, мы прошмыгнули во двор нашего дома, а потом вскарабкались по дубу, к которому я с задней стороны ствола приколотил узкую лестницу. Раздевшись в моей комнате, Шайла натянула мою футболку и старые шорты, а затем отдала мне свои мокрые платье и трусики, попросив, чтобы я их выбросил. Я так за нее испугался, что вырыл яму возле болота и поглубже закопал мешок с одеждой, чтобы его никто не нашел. Пока я трудился, Шайла пошла сообщить своей матери, что истекает кровью.

Но убивала ее вовсе не менструация, а неспособность соединить страдания своих родителей и мир, который не имел для нее смысла. И хотя Шайла росла в тихом южном городке, где практически любой подросток мог найти защиту, опору и сочувствие, она была ребенком, душа которого притягивала и удерживала каждый электрон тревоги, окружающей близких ей людей. Она поглощала боль других, это было ее любимым блюдом, единственным плодом, который она сорвала бы в раю. Она заболела Освенцимом, но это был явно не тот диагноз, который могли бы понять в 1960 году в южной глубинке.

Более года ей удавалось держать себя в руках. Потом однажды после ужина, к которому Шайла едва притронулась, мать прошла за ней на чердак и услышала, как дочь разговаривает шепотом с группой девочек, ни слова не произносящих в ответ. Целых пятнадцать минут Руфь прислушивалась к этому страшному монологу, где Шайла что‑то кому‑то советовала и кого‑то утешала, а потом распахнула дверь и обнаружила дочь в окружении старых кукол, одетых, как монашки, во все черное. Шайла каждый вечер тайком таскала куклам еду и советовала им не шуметь, когда по улицам ходят немецкие патрули.

Руфь в ужасе обняла дочь и стала просить у нее прощения за рассказ о своем жутком прошлом. Она даже представить себе не могла, что ее история так сильно подействует на Шайлу и что та окажется настолько чувствительной.

На следующий день моя мать не поверила своим глазам, увидев, как Шайла входит в наш двор, чтобы похоронить всех своих кукол в братской могиле, вырытой накануне вечером. Тот август был самым жарким за всю историю наблюдений, и именно в тот месяц Шайлу впервые поместили в детское отделение психиатрической больницы штата Южная Каролина. Шесть недель она находилась на Булл‑стрит, и лечили ее от глубокой депрессии.

Шайла вернулась из Колумбии почти такой, какой и была, разве что стала еще более молчаливой и замкнутой. Ее хрупкость делала Шайлу не похожей на других девочек, но нам по‑прежнему было хорошо друг с другом, когда мы вместе готовили уроки за кухонным столом в нашем доме, где вечно стоящий гвалт действовал на нее успокаивающе. Мне казалось, что она становится прежней Шайлой, такой, какой я всегда ее знал, но однажды зимней ночью в Уотерфорде выпал снег – третий раз за двадцатое столетие. Снег произвел на Шайлу необъяснимое действие, что, однако, не имело никакого отношения к погоде. Путем соединения снега и воспоминаний у нее в мозгу произошел сложный химический процесс, и она снова узнала, что сумасшествие носит самые разные маски и может при желании менять адреса, что сумасшествие – хитрый обманщик, специалист по дешевым эффектам. На сей раз оно явилось к ней в образе прекрасной скорбящей женщины.

И женщина эта открыла дверь в воображаемую страну, в которую могла войти только Шайла.

Прекрасная женщина вычеркнула настоящий мир, полностью стерев его, когда явилась Шайле и утешила ее своим безмолвным величием. Она была исключительно добра.

Хотя Шайла знала, что все это является плодом ее больного воображения, каждый раз приход незнакомки неизменно волновал ее. Она не могла вызывать женщину по своему желанию, поскольку та хитроумно и предусмотрительно планировала свои визиты. Она являлась раз в месяц, когда у Шайлы начиналась менструация.

Однажды я застал Шайлу на коленях в саду в состоянии транса. В воздухе кружились снежинки, начинался снегопад.

– С Шайлой что‑то неладно, – сказал я, отыскав миссис Фокс.

– Что случилось? – спросила она, вытирая руки о передник, и опрометью выбежала во двор.

Руфь застала Шайлу стоящей на коленях возле кирпичной стены, губы девочки беззвучно шевелились, а взгляд был застывшим, словно она смотрела на то, что другие видеть не могли.

– Шайла, это твоя мама. Послушай меня, Шайла. Ты не можешь так со мной поступить. Ни со мной, ни с твоим отцом. Ты счастливая девочка. У тебя все есть. Все, слышишь меня? Тебе нечего бояться. Тебя никто не обидит. Ты должна быть счастлива. Твой долг – быть счастливой. Что он тебе сделал? Это Джек тебя обидел? Он тебя тронул?

– Руфь, Джек никогда не обидит Шайлу, – услышал я голос своей матери. – Уж кому, как не тебе, это знать. И как только у тебя язык повернулся обвинять Джека?!

Руфь обратила на Люси печальные глаза и обреченно всплеснула руками.

– Я не переживу, если с Шайлой случится что‑нибудь плохое. Просто не перенесу этого, Люси. Ты не понимаешь, что эта девочка и ее сестра – наша единственная надежда. Моя и моего мужа. Откуда же на нас эта напасть? У нас и еды довольно, и люди вокруг нас хорошие, и бомбы не падают на дома мирных жителей. Все хорошо, и вдруг такое… За что, Люси? Скажи мне, за что!

Моя мать осторожно подошла сзади к стоящей на коленях девочке, а снег все падал и падал. Люси опустилась на колени рядом с Шайлой и обняла за плечи.

– С тобой все в порядке, красавица? – спросила Люси через минуту.

– Что это такое? – удивилась Шайла, заметив на свитере белые хлопья.

– Это снег. Обычное дело в горах, где я выросла. Но здесь он редкий гость. Ты напугала нас, милая. Похоже, ты решила пойти в гости к луне.

– Нет, миссис Макколл. Я все время была здесь. А вы тоже это видите?

– Вижу что, Шайла? – уточнила Люси, оглянувшись на Руфь.

– Женщину, – сказала Шайла.

– О господи! Она точно сошла с ума! – воскликнула Руфь и начала нервно кружить по двору, так что матери пришлось остановить ее уничтожающим взглядом.

– Как мило. А ты уверена, что это была женщина? – поинтересовалась Люси.

– Да. Очень красивая женщина!

– Шайла, у меня тоже бывают такие сны, – прошептала Люси. – Иногда мне кажется, что я вижу свою бедную покойную маму и мы с ней говорим, говорим. Она кажется такой реальной, что я могу протянуть руку и убрать прядь волос у нее со лба, но потом начинаю понимать, что на самом деле ее нет. Возможно, это твое воображение. Может быть, ты просто грезишь.

– Нет, миссис Макколл. Она до сих пор там. На той стене.

– А что еще ты можешь сказать об этой женщине? – спросила Люси. – Опиши ее подробнее.

– Ее руки сложены в молитве. А вокруг головы свет.

– Люси, не спрашивай ее больше ни о чем! – взмолилась Руфь. – Прошу тебя. Она и так уже спятила. Зачем мучить ее вопросами?

Не обращая внимания на Руфь, Люси взглянула на меня и сказала:

– Это Дева Мария. Мать Иисуса. Мы удостоились стать свидетелями явления святой.

– Не уверен, что Дева Мария является евреям, мама, – усомнился я.

– А ты что, отвечаешь за планирование ее встреч? – отрезала мать, и я понял, что для себя она уже все решила. – К тому же Мария была еврейкой. Так что в определенном смысле это вполне вероятно.

– Похоже, миссис Фокс сейчас настроена на другую волну, – заметил я.

– Шайла, – мягко сказала Люси, – ты помнишь статую, которая стоит в холле моего дома?

Шайла кивнула.

– Это, случайно, не та женщина, что ты видишь? Святая Дева Мария? Мать Иисуса из Назарета?

Шайла взглянула на Люси и подтвердила:

– Да. Думаю, что так.

Люси перекрестилась и стала читать апостольский символ веры.

– Джек, повторяй за мной молитву. Мы свидетели. Совсем как дети пастуха из Фатимы и Бернадетта из Лурда.

– Мама, миссис Фокс плачет. Наверное, лучше отвести Шайлу в дом. Мы уже все в снегу.

– И что, оставим бедную Марию одну?! – рассердилась Люси. – Нет, я на такое не способна.

– Мама, я ничего не вижу, – начал я терять терпение.

– Джек, мы с тобой не избраны лицезреть Ее, – втолковывала мне Люси. – Но мы избраны, чтоб подтвердить свидетельские показания Шайлы.

– Мама, я не вижу того, что видит Шайла. Она вся дрожит. Давай отведем ее в дом.

– Может, останешься здесь и составишь Марии компанию? – попросила Люси.

– Да, – ответил я. – Стану Ее нянькой.

– Вы забываетесь, молодой человек, – одернула меня Люси, помогая Шайле встать на ноги и осторожно подталкивая ее к задней двери. – Попроси Ее о заступничестве. Попроси Ее сделать так, чтобы твой отец бросил пить.

– Мария, сделай так, чтобы мой папаша перестал закладывать за воротник!

– И ты называешь это молитвой?! – возмутилась Люси. – А если добавить чуть‑чуть искренности? Будь я на месте Богоматери, я тебе и ломаного гроша не дала бы, если бы ты попросил таким тоном.

– Стене мне еще не доводилось молиться, – огрызнулся я.

– Никто не любит Фому неверующего, сынок. Так ты никогда и ничего не добьешься.

– А что, если это плод воображения Шайлы? – спросил я. – Что, если на стене, кроме плюща, ничего нет? И вообще, о чем я должен молиться?

– Мы просто хотим, чтобы Шайле стало лучше. Мы помогаем ей и верим в нее. А если на стене ничего нет, ты сейчас просто молишься Богу. Как обычно.

– Я могу сделать это дома. Там, по крайней мере, тепло.

– Составь Ей компанию, – прошипела Люси.

Это было первое зафиксированное явление Девы Марии в истории епархии Южной Каролины. И новость вовсе не показалась забавной раввину Уотерфорда, не обрадовала она и отца Марселла Бирда, пассивного, необщительного священника, которого двадцать лет гоняли по захудалым приходам. По правде говоря, она не порадовала никого, кроме моей матери.

Следующие шесть месяцев Шайла провела в боли и безумии психиатрической больницы на Булл‑стрит. Здесь ей суждено было познакомиться с жуткими законами электричества. Явление рыдающей женщины сменилось пустотой и смятением. Мозг Шайлы выпотрошили, лишив ее голову образов. Прекрасную даму умертвили путем вмешательства в мягкие ткани мозга. Шайла, шаркая тапочками, бродила по женской палате, далекая и недоступная. А врачи кивали друг другу, когда после проведенного лечения она не могла вспомнить название своего родного города. Шоковая терапия стала хищником, пожирающим ее память, и Шайла, получив в первую неделю в больнице от меня письмо, даже не вспомнила, кто я такой.

Я писал ей очень часто, а дуб, бывший и торной дорогой, и нашим тайным убежищем, казалось, осиротел без нее. Мои письма были робкими и натянутыми, но в каждом из них я желал ей поскорее вернуться домой. Все свое детство я провел в двух шагах от Шайлы и без нее чувствовал себя неуютно. В городе старались не говорить о Шайле. На ней было позорное клеймо сумасшедшего дома, и даже ее родители стыдливо отворачивались при встрече со мной. Шайла не то чтобы надолго уехала – нет, ее как будто стерли.

В июне, в последний день школьных занятий, я оставил родителям записку о том, что отправляюсь с Майком и Кэйперсом на рыбалку на остров Орион и пробуду там не меньше двух дней. Для меня настал восхитительный период свободы, когда мы с друзьями могли целое лето пропадать на реке, подальше от взглядов и опеки родителей. Если уотерфордский мальчик не хотел проводить все свое время, плавая на лодке или занимаясь спортом, для родителей это был серьезный повод для беспокойства. Мой отец нашел записку и почувствовал легкую ностальгию по собственному беззаботному детству и бесконечным часам, посвященным обследованию устричных отмелей в поисках саргуса и окуней.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: