Личное дело игрока Рубашова 4 глава




Брат глядел на него, онемев от удивления. Где‑то в квартире закашлял ребенок – должно быть, Сашенька.

– Бросил играть? И ты хочешь, чтобы я в это поверил?

– Можешь думать, что тебе угодно, но с этим покончено. Я очень сожалею. Больше этого не будет.

Михаил встал. Мелкими, припрыгивающими шагами он подошел к столу, словно боясь, что от неосторожного движения деньги исчезнут. Он послюнил коричневым языком палец и пересчитал ассигнации.

– И это все мне? Этого не может быть.

– Я же сказал – с этим покончено.

У брата навернулись слезы. Он смахнул слезу и неловко схватился за бабочку.

– Коля, – сказал он. – Брат!

И он обнял Николая, прижал его к пахнущей сигарным дымом груди и громко заплакал, повернувшись к стене, откуда Дмитрий Осипович Рубашов с недоумением взирал на свое такое разное потомство.

 

Действительно, достойный финал первого дня двадцатого века, подумал Николай Дмитриевич – помириться с братом после продолжавшейся полжизни вражды. Но и весь день был, мягко говоря, необычным, полным необъяснимых парадоксов. Брат дал ему кое‑что из старой одежды – кораллово‑красный сюртук и шляпу австрийского покроя. Он позвал жену, вечно чем‑то озабоченную Наташу, и она, узнав, что Коля бросил играть, предложила ему комнату в их доме. Но Николай Дмитриевич отказался – он собирался пока поселиться в гостинице, но, как только все устроится с матерью, начнет искать собственную квартиру. Он выпил рюмочку ликера, оставил тридцать рублей на подарки детям, поцеловал Наташе руку и, поблагодарив, извинился, что должен их покинуть. Брат проводил его к выходу.

В прихожей он услышал какое‑то странное бормотанье в комнате для прислуги, как будто там читали молитву.

– Оля, – сказал брат, перехватив его взгляд, – глупая баба уверена, что насту пил судный день. Она где‑то слышала, что на Невском появлялся нечистый. Какой‑то нищий его видел – говорит, пронесся мимо на черных санях с мертвецом на облучке. В очках, говорит.

Михаил Рубашов легонько постучал согнутым пальцем по виску.

– Скажи мне только одно, Коля, – задумчиво произнес он. – Как может Россия выбраться из отсталости и мракобесия с такими подданными? С таким же успехом можно было бы возобновить крепостное право.

Он пожал Колину руку и поцеловал его.

– У меня есть место на предприятии, – патетическим шепотом сказал он, – старый бухгалтер помер в прошлом месяце. Лучше места, чтобы войти в дело, и не придумаешь. А через полгода подумаем и о повышении. Или, чем черт не шутит, о компаньонстве.

Николай Дмитриевич поблагодарил и сказал, что подумает. Под аккомпанемент жутковатого бормотания служанки он покинул дом брата.

 

В полночь он уже пил шампанское в ресторане гостиницы «Астория». Из соседнего зала слышались недвусмысленные звуки останавливающейся рулеточной карусели. Но у него не возникало ни малейшего желания, да что там, даже намека на желание принять участие в игре. Хрустальные люстры лили мягкий приглушенный свет, шелестели шелк и парча дамских платьев. Последствия ночных излишеств наложили свой грустный отпечаток на настроение гостей – они сидели маленькими группами за мраморными столиками и расслабленно пили мятный ликер и Кюрасао.

Он прислушивался к разговорам. Лилипут из цирка ругался с официантом. У стены с крашеными пилястрами расположился небольшой цыганский оркестр. Звуки музыки доставляли ему удовольствие, они словно заглушали усталость. Скоро уже сутки истекут после ухода странного гостя… поистине, странного, но какими мерками измерить его странность? А то, что произошло потом? Ночные события по‑прежнему казались непостижимыми. Десять с лишним лет он медленно проваливался в бездонную пропасть, термометр его счастья давно перевалил нулевую отметку и показывал уж и вовсе несовместимый с реальностью минус – и вдруг все это… Он вспомнил молитву прислуги Оли и нищего, видевшего Сатану в черном экипаже. Но страха больше не было. Благодарность была, а страха – нет, страха не было. Гость вовсе неплох, его оговорили, он жертва наших человеческих предрассудков.

Бессмертен? Он произнес это слово вслух, будто попробовал на вкус, но понятнее оно от этого не стало. Несмотря на увлекший его водоворот невероятных событий, вроде бы и подтверждающих его это самое бессмертие, космический смысл слова все равно лежал за пределами его умственных горизонтов. Как бы то ни было, началась иная жизнь, и распорядись он своим счастьем разумно, ему никогда более не придется жить в бедности.

Он попытался представить себе ближайшее будущее – перед ним лежало необозримое поле возможностей. Он поочередно представлял себя то компаньоном в братниной фирме, то почему‑то держателем ломбарда. И ни за что не играть, даже не прикасаться к картам, и поосторожнее с алкоголем – опыт научил его, что один грех неминуемо влечет за собой другой, грехи совокупляются, как кролики, и дают несметное потомство… Мысли его прервал официант – он держал на подносе пахнущую бергамотом записку.

Он развернул ее и прочитал:

 

 

Дорогой Коля,

со своего наблюдательного поста всего‑то в нескольких столиках от тебя я вижу, что счастье твое переменилось. Новые одежды, забавная шляпа, дорогое шампанское и так далее. Мой последний лейтенант убыл на зимние учения. Не окажешь ли мне честь?

Твоя Нина Фурье.

 

 

Много лет спустя, когда все уже изменилось, он часто думал, что из всех сюрпризов, поджидавших его в первый день столетия, это был самый большой.

Он резко повернулся. Она улыбалась ему, и он уже знал, что улыбка эта сулит ему будущее…

 

Хорошие годы

 

Мы рассматриваем Журнал Санкт‑Петербургской Епархии за 1905 год… На фотографии запечатлен Николай Дмитриевич Рубашов вместе с вице‑председателем благотворительного комитета отцом Семеном на открытии вдовьего приюта на Васильевском острове. Рубашов во фраке и цилиндре, на пальце – золотая печатка величиной с майского жука. Рядом с ним красуются пухлые представители православной церкви, а на заднем плане – довольно‑таки унылый кирпичный дом, на крыльце которого живописной группой выстроились первые жилицы – их вывели для фотографирования.

Снимок очень красноречив – бедность, разумеется, удручающая бедность; высохшие нищие старушки в платках и штопаных юбках… но вместе с этим мы видим и дух прогресса, индустриальных магнатов и меценатов, как, например, наш герой…

Он так и не стал компаньоном брата. Возможно, из гордости или из духа противоречия, но скорее всего из страха, что давняя их вражда все же скажется и поставит под угрозу семейный мир. Вместо этого Николай Дмитриевич вложил свое состояние в бумажную промышленность, в то время лихорадочно пытающуюся не отстать от все увеличивающейся свободы слова. Потом он отступил на шаг в технологической цепочке и купил лес в Финляндии, а затем сделал шаг вперед и на свой страх и риск приобрел газету в Киеве. С леса и газет он перекинулся на производство спичек и серы, и когда вспыхнула русско‑японская война, он уже был совладельцем химического завода, поставлявшего порох ни больше ни меньше, как четырем армиям. Он постепенно заложил основы деловой империи. У него была недвижимость в Крыму, медные рудники на Урале, мыльная фабрика в Кенигсберге и птицефабрика в Ревеле. Он занимался гравюрами и иконами, одна из его мастерских изготовляла рясы и кресты для крестных ходов. Он покупал облигации военного займа и зарубежные акции. Однажды он произвел сенсацию на бирже – продал все акции военной промышленности и вложил деньги в деревообрабатывающий завод, специализирующийся на производстве дешевых гробов. Но, как он сам однажды выразился: «Когда весь порох продан, остается только копать могилы».

В тридцать пять лет его имя гремело в деловых кругах, и враги боялись его в той же степени, в какой любили и уважали те, кому он помогал в безвыходных положениях. Он был председателям концерна, занятого разработкой русских цеппелинов.[13]Он был совладельцем селекционной фабрики в Галиции и вложил много сил и средств в проект создания нового сорта репы, призванного помочь победить голод в польской провинции. Как‑то раз, когда он направлялся на биржу с целью купить «Петербургскую газету», его остановила девочка, продававшая фиалки. Он купил букетик, чтобы подарить Нине, и тут его осенила блестящая идея – основать флорографическую фирму, предприятие, поставляющее цветы на дом. Этот проект пользовался колоссальным успехом, многочисленные конторы едва успевали справляться с заказами. Постепенно он приобрел пять гигантских теплиц и стал монополистом по выращиванию и продаже роз. Все, к чему он ни прикасался, обращалось в золото. Меньше чем за десять лет он стал миллионером – и в рублях, и в фунтах стерлингов.

Он был широко известен и как щедрый покровитель искусств, помогающий начинающим талантам, он был главным меценатом Экспериментальной оперы, где певал и всемирно известный бас Шаляпин. По совету архиепископа он жертвовал десятки тысяч на благотворительные цели. Дом для солдатских вдов носил его имя, так же как и специальная усадьба, где лечили больных туберкулезом крестьянских детей. Ни один попрошайка не уходил от его дверей с пустыми руками, а всю зиму на черной лестнице его квартиры работала полевая кухня – всем голодным бесплатно выдавалась тарелка горячего супа. Он стал настоящим филантропом, и его почему‑то очень тянуло к квакерам.

Летом 1902 года он женился на Нине Фурье. Чтобы осчастливить Эвелину Ивановну, она приняла православное крещение и взяла фамилию мужа. Она еще пару лет работала во Французском театре, но когда империя Николая Дмитриевича начала расти всерьез, Нина уволилась из театра – надо было заниматься домом. Как хозяйка она была само совершенство; на довольно‑таки частых обедах для деловых партнеров она управляла слугами едва заметными взглядами и кивками, читала наизусть из «Мадам Бовари» и пела московские куплеты под аккомпанемент немецкой пианолы. Супруги по‑прежнему горячо любили друг друга, и только одно омрачало их счастье – у них не было детей.

Прошло больше пяти лет их супружества, прежде чем они обратились к специалисту из Восточной Пруссии, и тот констатировал, что Нина не может иметь детей по причине ранее перенесенного воспаления яичников. Они были совершенно раздавлены диагнозом, они горевали, как горюют о потере близкого человека, но, как ни странно, на почве общего горя любовь их расцвела еще более пышным цветом. Они поговаривали об усыновлении, но никак не могли решиться. Как‑то они взяли на лето слепую девочку из далекого Екатеринбурга. Наняли гувернера, тот научил ее читать по системе Брайля, но когда пришло время расставаться, они были настолько огорчены, что решили такого опыта не повторять никогда.

Все это время Николай Дмитриевич даже близко не подходил к ломберному столику или рулетке. Он сдержал данное себе слово и никогда больше не играл – даже на благотворительных лотереях. Надо заметить, что, будучи занятым светскою жизнью, он и не вспоминал о событиях первой ночи века. Вся эта история казалась очень далекой, словно сон, – то ли был он, то ли не был, то ли это его фантазия сыграла с ним шутку, придав этому сну черты реальности, то ли и не сон это даже был, а облачко пара из загадочного гейзера подсознания… Странный контракт нашел свое место в ящике письменного стола. Иногда он доставал его и разглядывал со смешанным чувством сентиментальной ностальгии и скепсиса. С удивлением, но, пожалуй, без испуга разглядывал он каждое утро свое лицо в зеркале в ванной. Удивительно – ни морщинки, ни складки… и когда как‑то утром, проснувшись в их огромной, с расшитым шелковым балдахином, супружеской постели, Нина Рубашо‑ва с любовью заметила, что он ни капли не постарел, его это не испугало, скорее польстило.

Состояние Эвелины Ивановны постепенно улучшалось, в чем была немалая заслуга заметного прогресса в искусстве врачевания и успехов медицинской науки. Заболевание ее уже не носило унизительного имени «падучая», теперь оно стало гордо называться «эпилепсией»; правда, для Николая Дмитриевича это звучало еще более пугающе, но зато эпилепсию можно было лечить гипнозом и новейшими лекарствами. Припадки становились все реже и короче, но, к сожалению, слабоумие прогрессировало. Она провела несколько лет в частной клинике. Потом они взяли ее домой, наняв медсестру, получившую образование в Вене и Кракове, большую поклонницу учения доктора Фрейда. Нина и мать прекрасно между собою ладили, хотя со временем Эвелина Ивановна совершенно уверилась, что Нина – ее мама и как‑то раз даже попросила покормить ее грудью. Но постепенно, укачиваемая все сильней и сильней в печальной колыбели старости, она погрузилась в молчание, нарушаемое только шорохом ее неизменного календаря со святыми. Скорее всего, она была счастлива – с уст ее не сходила мечтательная улыбка…

Отношения с братом поддерживались на уровне статус‑кво. Встречи их были формальными и, как ни крути, отмечены печатью подозрительности; да и странно было бы, если бы они, враждуя между собою полжизни, вдруг прониклись друг к другу ничем не омраченным доверием Но, тем не менее, когда фирма брата была близка к разорению по причине постоянно падающих цен на зерно и дешевого американского импорта, Николай Дмитриевич все же помог ему, причем анонимно. Они встречались редко, разве что на семейных и церковных праздниках. Михаил почти всегда выпивал лишнего и назойливо рассказывал анекдоты про евреев, почерпнутые им у партнеров с Украины. Рассказчик он был плохой, отчего анекдоты казались грубыми и неостроумными; впрочем, в большинстве случаев такими они и были. Николаю претил запах его дешевого мускусного одеколона и похотливая ухмылка, когда он украдкой заглядывал за Нинин корсет, но он прекрасно понимал, что Михаил ему просто‑напросто завидует; поэтому он всячески избегал рассказов о своих успехах, чтобы не усугублять зависть. По той же причине он отказался и от намерения подарить пони маленькой Сашеньке Рубашовой, хотя она клянчила лошадку с того самого дня, когда он приобрел конный завод. Николай интуитивно понимал, что одержимость одного‑единственного врага может причинить больше вреда, чем падение биржи или стачка. Он был осторожен, и осторожность закалила его. Такая жизнь, отмеченная счастливым для Николая Дмитриевича стоянием планет, продолжалась около десяти лет.

 

Как‑то, прогуливаясь по набережной Фонтанки, он встретил на Аничковом мосту человека, живо напомнившего ему о первоисточнике его счастья. Это был Илиодор, скопец. Он просил подаяния.

Николай юркнул в ближайший подъезд и затаился. Он сам удивился своей реакции – ему стало трудно дышать, он весь вспотел, по спине побежал холодный пот, ручейком стекая между ягодицами. Он наблюдал за кастратом – тот с широкой улыбкой протягивал прохожим шапку. Глаза были совершенно пусты, похоже, лампада души его погасла раз и навсегда. Вскоре он сунул мелочь в карман, надел шапку и двинулся в путь. Николай последовал за ним.

Путь их лежал в бедный район огромного города. Величественные каменные дворцы постепенно уступили место деревянным лачугам. Отовсюду доносились пьяные выкрики и обрывки песен; улицы становились все уже; наконец они попали в темный переулок, куда и солнце‑то, казалось, никогда не заглядывало. Воняло тухлой капустой и выгребной ямой, босоногие мальчишки то и дело увязывались за ним, клянча милостыню.

Илиодор зашел в один из дворов, и Николай Дмитриевич почти сразу услышал его голос, высокий и мелодичный. Он проскользнул за забор и увидел, что Илиодор стоит в тени гигантского клена и, сжимая в руке шапку, поет старинный хорал. Окно открылось, и оттуда полетела на улицу мелочь, с необыкновенною ловкостью пойманная им в шапку, да так, что ни одна копейка не укатилась. Скопец смолк, и лицо его исказилось страшной гримасой.

Он медленно опустился на колени и стал изрыгать проклятия, пророча скорый конец света, и под конец, доведя себя до исступления, вытащил из кармана кинжал и порезал себе руку. Обильно полилась кровь, но он лишь хохотал, это был странный, неудержимый, нервический хохот, какой можно наблюдать у истеричных детей. Ясно было, что он не в себе.

Наступал вечер, переулок быстро погружался во тьму – фонарей не зажигали, да их тут и не было. Скопец вышел со двора, свернул в еще более узкий переулок направо, и тьма поглотила его.

Николай Дмитриевич Рубашов стоял, прислонившись к стене. Мимо то и дело пробегали довольно крупные крысы, пьяный голос выводил бесконечные куплеты чудовищно непристойной песни. Его вдруг охватило отчаяние – подумалось, что все его счастье – не его, оно куплено в кредит, и скоро ему придется это счастье возвращать с процентами, скорее всего многократно превышающими размеры самого займа. Он задумался настолько глубоко, что даже не заметил, как Илиодор подкрался к нему в темноте и дернул за рукав, да так сильно, что он едва не потерял равновесия.

– Что тебе от меня надо? – спросил скопец.

– Ты что, не узнаешь меня? Это же я, Николай!

– Я тебя никогда раньше не видел. Что это ты за мной ходишь?

– Неужели не помнишь? Ты мне помог как‑то…

Илиодор криво усмехнулся.

– Не помню, – сказал он. – Я ничего не помню… А вот погляди‑ка!

Он разжал руку. На ладони лежал палец; окровавленный, скрюченный, завернувшаяся кожа уже начала желтеть.

– Это ему, – прошептал он. – Моему Князю. Подарочек. И даже не больно было, это он мне помогает, не забывает меня, чего нет, того нет, боли я не чувствую.

Он протянул другую руку – вместо большого пальца был белеющий хрящом обрубок, перемазанные запекшейся кровью обрывки кожи и мяса.

– Совсем не больно было, – вновь заверил он. – Чего не сделаешь из‑за любви. Душа моя принадлежит Ему.

– Илиодор, – начал было Николай Дмитриевич и замолчал – не знал, что сказать.

Скопец снова истерически захохотал – и скрылся, исчез в зловонном туннеле переулка.

 

В конце этого года семья Рубашовых купила дом под Хааспалу на эстонском берегу. Это была старинная усадьба, большое красивое здание, принадлежавшее когда‑то прибалтийскому барону, рыцарю ордена Меча. Дом, несколько запущенный, был тщательно отремонтирован под руководством Нины, и они проводили тут все свободное время.

Ему должно было вот‑вот исполниться сорок – время, когда следовало бы уже подыскать какое‑то увлечение, забаву, чем он мог бы заниматься в свободное время. Он начал коллекционировать монеты и быстро стал известен среди петербургских нумизматов своими знаниями о византийских армейских монетах и греческих тетрадрахмах. Попытался охотиться, но очень скоро понял, что ему ненавистно хладнокровное убийство ни в чем не повинных красивых, свободных и диких зверей. Вместе со своим глухонемым конюхом Федором он совершал долгие верховые прогулки по лесу. Результатом этих прогулок стал составленный в духе Линнея каталог эстонской болотной флоры.

Николай Дмитриевич обожал смотреть, как его жена в тени двухсотлетней яблони вышивает салфеточки под фарфоровые статуэтки; но более всего он радовался, что у Эвелины Ивановны иной раз на глазах показывались слезы умиления – она дышала воздухом своего детства, она была счастлива, туман, окутывающий ее душу, конечно, не рассеялся, но окрасился в нежнейшие цвета детских воспоминаний… и он знал, что ей суждено почить в мире и покое.

Это было счастливое время. Любовь их цвела, как дико разросшиеся побеги декоративной вьющейся фасоли, той, что местные крестьяне любили сажать у стен своих беленных известью домов. Он забыл про встречу с Илиодором или, по крайней мере, на географической карте своей памяти отвел ей место в самом глухом и редко посещаемом углу. Рост его состояния от него как бы уже и не зависел; своего рода финансовый perpetuum mobile, как написал он в письме одному из знакомых.

Случалось, что он просыпался этими белыми ночами – не от чего иного, как от чувства внезапно нахлынувшего счастья. И он лежал и смотрел в жемчужное балтийское небо, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить Нину, спрятавшую лицо ему под мышку… так кладут в шкатулку драгоценную камею, подумалось ему.

Ничто не могло им угрожать. Ничто. Счастье придавало ему силы, это был вечный и радостный кругооборот…

 

Осенью 1911 года он получил, в качестве мецената и спасителя новой русской оперы, приглашение на бал в Зимнем дворце. Стоял ноябрь, время, когда осенний ледяной ветер становился все более частым гостем северо‑русской равнины. Нина была очень чувствительна к переменам погоды, к тому же слегка простужена, и он, посомневавшись, решил поехать на бал один.

Ему не особенно запомнился банкет – речи были все похожи одна на другую, бесконечные тосты подымались за здоровье государя императора и императрицы, которые, впрочем, даже и не почтили ужин своим присутствием. Императорскую семью представлял великий князь, племянник убитого московского генерал‑губернатора Сергея Александровича.

После ужина гостей пригласили в Малахитовый зал, когда‑то в нем принимали иностранных послов. Роскошь была подавляющей: золото, мрамор, гигантские малахитовые своды; хрустальные люстры, напоминавшие сказочные воздушные корабли, с подвесками величиной со страусиное яйцо. Портрет актрисы Антонии Запате работы Гойи навел его на мысли о жене.

Он стоял и рассматривал все это великолепие, как вдруг кто‑то дотронулся до его плеча. Он обернулся – перед ним стоял Григорий Ефимович Распутин.

– Вид у тебя, господин хороший, уж больно смутный. Али гнетет что?

На нем было крестьянское платье – вышитая рубаха и высокие смазные сапоги. Длинная, спускающаяся на грудь борода… в этом море бальных платьев и фраков, в мире богатства и заученных французских фраз он, вдруг подумалось Николаю Дмитриевичу, он – словно сама Россия, плод перекрестного опыления Азии и Европы.

– Да нет, вроде бы ничто не гнетет.

Распутин уставился на него пронзительными глазами неслыханной голубизны.

– Я вообще‑то не ошибаюсь. Может, исповедаться хочешь? Душу облегчить?

Николай Дмитриевич неуверенно улыбнулся, но Распутин не шутил.

– Всех что‑нибудь да гнетет, – сказал он, – и царей, и нищих. И ты не из другого теста… А вот наугад: бездетный, небось? Ну да ничего, придет и на твою улицу праздник.

Николай Дмитриевич остолбенел. Распутин глядел на него, улыбаясь и почесывая язык о крупные желтые зубы. Вдруг с ним случилась небольшая отрыжка, отчего в воздухе явственно запахло луком.

– И мамаша, кажется, нездорова?

«Наверняка что‑то обо мне слышал», – подумал Рубашов. Мысль эта еще шевелилась так и эдак в голове у него – когда? от кого? – но старец прервал ее неожиданным ответом:

– Никогда. Даже и как зовут тебя, не знаю.

Они как‑то само собой двинулись и пошли к выходу. Им вслед оглядывались и перешептывались. Николай машинально обратил внимание на полотно Тициана: Мария Магдалина с обнаженной грудью устремила экстатический взор на голубое шевиотовое небо. Распутин снова рыгнул, на этот раз поэнергичнее, совершенно не стесняясь. Наконец они выбрались из тесноты.

– Вы правы, – сказал Николай Дмитриевич. – Мы с женой страстно и, кажется, безнадежно мечтаем о ребенке, и матушка моя нездорова – как вы это‑то знать могли?

– Тебе какая печаль, – сказал Распутин, – они тебя все равно покинут. Так уж Божий мир устроен – встречаются, расходятся, и конца нету этому кружению.

«Сумасшедший он, что ли? – подумал Николай Дмитриевич. – Императрица окружила себя юродивыми. Пророчества, смешанные с пустой болтовней. Нина меня оставит… чушь какая…» Но Распутин снова ответил на его невысказанный вопрос.

– Нет, не сумасшедший. Чего нет, да и не будет – тьфу‑тьфу, нехорошо зарекаться – не сумасшедший. Пророк маленько – это да, это может быть. Люди‑то слушают, слушают, что мне ангелы в уши нашептали. Поэтому‑то и сторонятся меня – людишки‑то как, они все больше будущего опасаются, им бы за прошлое стыдиться, а они перед завтрашним днем дрожмя дрожат, как лист осиновый… Они к этой самой хронологии кнопками прикноплены, чисто жуки какие. Это, конечно, счастье, с одной‑то стороны, а с другой поглядеть – проклятие. Грех‑то, он ведь не сам по себе, он взгляда назад требует, а мы назад‑то и поглядеть боимся… без прошлого‑то нам откуда знать, что хорошо, а что плохо, что Богу угодно, а что нет… А какая вера, если раскаяния нет?

Они остановились у окна. Гомон толпы в Малахитовом зале отдаленно напоминал шум моря. Николай Дмитриевич поглядел в окно. Черные понтоны мерно покачивались на свинцово‑матовой невской воде.

– Вы как будто слышите мои мысли.

Распутин тоже посмотрел на реку.

– Я бы так не выразился, – тихо сказал он, помолчав. – Я мысли не слышу, я их чувствую. У всех людей есть аура. Мысли, воспоминания… все это шевелится, толкается… а я, как сейсмограф.

Николай Дмитриевич подивился мудреным словам – аура, сейсмограф – в устах неграмотного, если верить газетам, Распутина, но промолчал. Распутин положил руку ему на плечо.

– Как звать‑то тебя? – спросил он прежним, простонародным говорком.

– Николай Рубашов.

– Ну что ж, господин Рубашов… Мне пора. Сирены кличут. Иль не слышишь, как поют? Фрейлины императрицины, ой, беда с ними… Но мы еще встретимся, даже и не сомневайся.

Он коротко кивнул и вернулся в зал, с достоинством прокладывая себе дорогу. Потом затерялся в толпе.

 

В июле следующего года случилось первое из предсказанных Распутиным событий: Нина Рубашова родила мальчика.

Беременность ее с медицинской точки зрения была совершенно необъяснима. Это было чудо, словно бы само провидение сжалилось над ней. Роды были на редкость мучительными и продолжались чуть не четверо суток. Первый крик новорожденного, родившегося под знаком Льва, они услышали в воскресенье. Он родился в сорочке, с уже появившимися молочными зубками, и при крещении получил имя Леопольд. Они просто задыхались от счастья, любовь их достигла сфер, по их глубокому, почти религиозному убеждению, закрытых для смертных. Наняли кормилицу‑финку, ребенок сосал молоко с аппетитом теленка. «Чудо красоты и анатомической гармонии, – думал Николай Дмитриевич, глядя на мальчика, – с материнскими глазами цвета морской волны и бабушкиными золотыми волосами…» Он любил его так, как никогда и не думал, что может кого‑то любить.

Они жили в Хаапсалу до конца лета, клали ребенка в колясочку и гуляли, гуляли… Сама природа словно бы воспевала их счастье – деревья кланялись им по велению легких порывов ветра, подсолнухи улыбались своими золотыми мордашками, посевы словно дымились прозрачным колеблющимся маревом. В детской кормилица повесила амулет – защиту от сглаза. Николай очень смеялся, и Нина смеялась… им было очень хорошо, и они без конца смеялись тем летом…

Осенью снова начались беспорядки на Балканах, а падение американского коммерческого банка вывело биржу из равновесия. Само по себе это большой опасности не представляло, но неспокойная обстановка требовала присутствия Николая Дмитриевича в Петербурге, и семья вернулась в город. Несколькими продуманными ходами в этой довольно тревожной обстановке он скорее укрепил свое положение на бирже, так что источник их семейного счастья продолжал струить свои волшебные воды. Сынишка их был спокойным и веселым ребенком, ко дню зимнего солнцестояния он выучился ползать ужом и гулить нечто похожее на «мама». Как‑то раз, умилив до слез Николая Дмитриевича, он, сидя у него на коленях, показал на лежащую в своей постели Эвелину Ивановну и сказал: «Вава».

На Рождество двери их квартиры, как обычно, были открыты для нищих. Толпы стариков и детей приходили сюда похлебать горячего сытного супа, малышам раздавали рождественские подарки, тем, кто приходил совсем уж в тряпках, дарили поношенную одежду. Нина купила по случаю партию детских башмачков, пятьдесят пар. Было трогательно смотреть, как начинали светиться лица изголодавшихся людей. Из провинции просачивались слухи о голоде, о детях, вынужденных сосать свиней, потому что у матерей от недоедания пропадало молоко, о семьях, где на всех не хватало одежды, и они могли выходить из дома только по очереди. Николай Дмитриевич прекрасно понимал важность благотворительных поступков в такие тяжкие времена; он радовался, как много пользы он может принести людям благодаря своему огромному состоянию. Он знал не понаслышке, что это такое – падать все ниже, не имея надежды за что‑нибудь зацепиться. Он помнил, как бедствовал в конце прошлого века, и такого он даже врагу бы не пожелал.

Среди постоянных посетителей их благотворительной кухни была некая Соня Филиппова. Она ночевала в сарае на заднем дворе одного из близлежащих домов и добывала средства для пропитания тем, что за гривенник гадала на яичных желтках, а также, если ей давали подержать какую‑либо вещицу, принадлежавшую скончавшемуся, сообщала родственникам, как усопший себя чувствует на том свете. Но теперь для гадания и спиритизма настали плохие времена, и она христарадничала на пару с мальчиком‑сиротой по имени Гаврила… Как‑то раз Нина стояла с ребенком на руках и наблюдала за раздачей супа. Вдруг ни с того ни с сего Соня схватила ее за руку.

– Мамочка! – воскликнула она. – Дом‑то твой проклят! Проклятье супружника твоего и на дом перешло!

Глаза ее закатились, и она рухнула на пол в страшных судорогах, очень похожих на те, что время от времени случались и с Эвелиной Ивановной во время ее все более редких припадков. Нина не знала, что предпринять. На крик прибежал Николай Дмитриевич. Волнуясь, поднес к лицу Сони смоченный ароматическим уксусом платок и держал, пока она вновь не пришла в сознание и отшатнулась – выражение смертного ужаса в ее глазах он запомнил на всю жизнь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: