Дворецкий Филиппа Боулера




 

– Уважаемый господин Штильман, за эту старинную мезузу я могу вам предложить шестнадцать марок, и ни пфеннигом больше… Что? В справочнике по антиквариату? Четыреста? Но разве вы не понимаете, Штильман, что за времена теперь? Рынок определяет покупатель, а не продавец. Мне очень жаль, но это все, что я могу вам предложить. Мы задыхаемся от барахла. Вы только поглядите вокруг! Поглядите на это море пыльных манускриптов, десяток изданий Мишны в позолоченном переплете восемнадцатого века. И где вы сейчас найдете покупателя на шофар[30]из слоновой кости? Или серебряные принадлежности для миквы?[31]Где спрос? Каждую ночь приходят люди, вытаскивают меня из постели прямо в пижаме… им, видите ли, надо срочно избавиться от фамильных ценностей… Но кто это купит? Я вас спрашиваю, Штильман, – кто это купит? Мне очень жаль. Шестнадцать марок.

Рот, старьевщик, достал деньги из кассы.

– Ну хорошо, шестнадцать пятьдесят. Берите или идите в другое место. Если вы, конечно, найдете кого‑то, кто захочет с вами, извините, иметь дело.

Раввин взял деньги и сунул в карман пальто.

– Есть еще ковчег, – сказал он. – Итальянский, шестнадцатый век. Сделан Бенвенисте по заказу ребе Исахара Доу Рокача в Кракове.

– Ковчег! И куда я с ним сунусь, позвольте вас спросить?

– В данном случае речь идет не о деньгах, Рот. Община считает, что ковчег следует спрятать в безопасном месте. Мы выкупим его, когда настанут лучшие времена.

– Да у меня просто нет места для еврейских ковчегов! Серебряные подсвечники, Штильман, золотые принадлежности – это еще туда‑сюда. Плачу пятьдесят пфеннигов за грамм серебра, семьдесят пять – за грамм золота.

– Семьдесят пять пфеннигов за золото?

– Я же уже сказал – рынок определяет покупатель. Посмотрите на моего подручного… русский, Рубшов или, кажется, Рубаслов. Знаете, за какое вознаграждение он работает? Две порции еды в день, а по пятницам – три, чтобы продержаться до понедельника. У вас нет настоящих бумаг, вы никаких требований ставить не можете. И если вы уезжаете в Америку, то это, боже упаси, не мои проблемы. Мне очень жаль. Кстати, почему бы вам не остаться? Многие остаются. Ну хоть эта фехтовальщица… как ее? Майер?

– Нам не разрешают работать, Рот. Нам не разрешают преподавать. Нам не разрешают заходить в немецкие магазины и не разрешают иметь свои. Нам не разрешают иметь собственность или деньги… несколько жалких марок… нам не разрешают иметь домашних животных, даже собак…

– И что я могу сделать, Штильман? Открыть еврейский собачий клуб? Разве я могу что‑то сделать один? Хочу напомнить вам, что сейчас, в этот самый момент, я нарушаю закон – я вообще не имею права что‑либо у вас покупать. А вы пришли в мой магазин, да еще и ночью. Я тоже рискую. Если нас увидит полиция, Штильман, мы оба загремим на каторгу. Могу ли я заниматься филантропией в таких обстоятельствах? Заплатить вам четыреста марок за вещь, которую я вряд ли когда‑нибудь продам? Вы, должно быть, меня разыгрываете?

– Нет, конечно, но…

– Не забудьте, что я прежде всего старьевщик. Я в ваших делах ничего не понимаю… Предметы еврейского культа, ковчеги, мезузы… Меня интересует поношенная одежда. Это окупается в наше время… ну, может быть, еще и золото.

Раввин хотел что‑то сказать, но вместо этого махнул рукой и пошел к двери. Пригибаясь и оглядываясь, мелким семенящим шажком он перешел улицу и скрылся в ночи.

 

В ожидании, что Филипп Боулер даст о себе знать, он устроился подручным в магазин старьевщика. Каждый день он обходил задние дворы в Берлин‑Митте, собирал старые одежды, утиль, мебель, руины человеческого прошлого и к вечеру катил тележку на склад к Роту, становясь невольным свидетелем его махинаций.

Он старался молчать. Он был мрачен и замкнут, ибо в душе его шла отчаянная борьба с забвением. Не так давно, перед встречей на этой странной вилле в Тиргартене, он был близок к сумасшествию. Именно тогда он отрастил бороду. Он хотел привести свою внешность в соответствие со все более и более изменяющей ему памятью.

С пронзительной грустью замечал он, как выцветают картинки памяти, как исчезают краски, детали, все, что делало память частью его личности. Он не помнил деталей – а разве не детали составляют фундамент воспоминаний?

Раз за разом он бросался в уже подернутый ряской пруд минувшего в надежде найти эти детали, краски, звуки – с их помощью он мог бы попытаться восстановить разрушающееся здание памяти. У него не было ничего, кроме памяти и отчаянной борьбы, чтобы эту память спасти.

Без памяти я ничто, думал он, пустое место, глашатай инстинктов и примитивных потребностей; печальное дерево без корней, кусок плоти, ведомый сиюминутными порывами, биологический объект, созданный только и исключительно для того, чтобы дышать и набивать желудок.

 

Как‑то раз, примерно за месяц до описываемых событий, Николай Дмитриевич шел по ночному Берлину. Около ресторана на Розентальштрассе стояли несколько штурмовиков. Они что‑то крикнули ему вслед, но ему было все равно. Пусть делают, что хотят. Они тоже состарятся, их тоже настигнет забвение, и время, как и ему, нанесет сокрушительный удар, отыскав самое незащищенное место.

Проходя мимо парка Монбижу, он заметил, что они идут сзади. Один из них догнал его и сильно толкнул в спину. Он упал.

Они бросились на него. Они выкрикивали проклятья, орали и били его. Он не сопротивлялся. Стоявшие неподалеку двое полицейских отвернулись в сторону. Они изорвали его одежду. Прижали к мостовой сапогами. Тупыми ножницами обкромсали бороду. Он, словно со стороны, услышал чей‑то странный смех, похожий на смех умалишенного – и не сразу сообразил, что смеется он сам.

Подошли полицейские.

– Отпустите его, – приказал один.

– Кого?

– Кому сказано – отпустить!

– С чего это? Вонючий жид.

– Говорю – отпустить! – он неопределенно мотнул головой в сторону. – Какая‑то крупная шишка.

Стая рассеялась и исчезла в темной берлинской ночи. Когда он поднялся, он увидел бесстыжие улыбки полицаев, а за их спиной, рядом с огромным сверкающим автомобилем, в полном генеральском облачении со сверкающими медалями ему махал рукой ефрейтор, генерал… Виш. Он посадил его на переднее сиденье между собой и шофером.

 

– Рубашов, балда, – сказал Виш, когда они ехали по пустынным улицам, – они могли тебя убить! В такое время, да ночью, да еще с еврейской бородой! Зачем это все?

– Не знаю, ефрейтор.

– Не знаешь? Это не ответ. О, Господи… Познакомься с моими друзьями: господа Боулер и Брак.

Сзади сидели двое. Он пожал им руки.

– Погляди на себя в зеркало, Рубашов! Ни одной целой тряпки. Если ты до потасовки и не был похож на еврея, то теперь очень даже похож.

Виш так и не избавился от дурной привычки чересчур щедро пользоваться парфюмерией. На этот раз он пах амброй.

– Ну да ладно, – сказал он, – все наладится. Товарищи по оружию друг друга в беде не бросают. У меня теперь совершенно новые и очень широкие полномочия.

Поэтому я провозглашаю тебя почетным арийцем!

Один из сидящих сзади, тот, кто представился Боулером, наклонился вперед.

– Наш друг Эйхман говорит, что их всех надо выслать на Мадагаскар, чтобы здесь, дома, было хоть чуть‑чуть поспокойней. А Эйхман знает, о чем он говорит, он жил среди них, даже говорит на их языке.

– Может ли кто‑нибудь мне объяснить, – сказал Брак, – что им вообще здесь делать? В нашей стране? И в то же время они ведут против нас войну на всех фронтах! В средствах не стесняются, даже детей используют. Этот самый Грюнспанн, о котором так много говорят… ему же было не больше семнадцати!

– Господа нашего Иисуса Христа распяли, – сказал Боулер, – мало этого: они утверждают, что он был евреем! Христос был евреем!

Они ехали на запад, мимо Тиргартена. Шофер, по‑видимому, знал, куда они направляются.

– А разве нет? – спросил Брак.

– Ни в коем случае! Христос был галилеянин. Из Галилеи. Ассирийская кровь, как показали расовые исследования. Стопроцентный ариец! К тому же есть убедительная версия, что отцом его был вовсе не плотник Иосиф из Назарета, а германский солдат, служивший в римской армии. Германец, у него было прозвище Пантера, он крутил с девкой по имени Мария. Даже могилу его вроде нашли – у нас, в Германии.

Виш достал свой блокнот. Он что‑то записал и теперь изучал написанное в монокль.

– То, что движет этими мальчиками, – сказал Боулер, – не что иное, как здоровый расовый инстинкт. Вы когда‑нибудь слышали о коричневых крысах, Рубашов? Они победили черных буквально в каждом деревенском сортире! Почему? Да потому, что у них сильнее воля к жизни!

– Что я могу для тебя сделать, Рубашов? – спросил Виш. В голосе его звучала неожиданная грусть. – Тебе нужны деньги?

Рубашов покачал головой.

– Работа? Синекура в каком‑нибудь полузабытом департаменте? Три желания, Рубашов! Для меня, в моем теперешнем положении, ничего невозможного нет.

Миновав Тиргартен, они остановились перед виллой на тихой улице. Виш открыл дверь подъезда, и они поднялись по лестнице в большую комнату, похожую на конференц‑зал, украшенный темными дубовыми панелями.

– У вас чрезвычайно интересная форма черепа! – сказал Боулер, усаживаясь в кресло. – Вы немец, хотя и с Востока, не так ли? Скорее всего, из Зибенбурга – я правильно догадался? Это объясняет славянское звучание вашего имени. А френология, друг мой, – едва ли не самая интересная в мире наука.

Брак утвердительно кивнул.

– Вы правы, Филипп, – сказал он. – Несомненно, форма черепа изысканная. Скульптурная, я бы сказал. Непонятно, как его могли принять за еврея. Впрочем, все может случиться в темноте.

– Если вы позволите, – сказал Боулер и достал из портфеля инструмент, напоминающий большой кронциркуль. – Инструмент у меня всегда с собой – бывает, совершенно случайно наткнешься на редкостный череп!

– Обратите внимание на этот красивый прямой нос, – продолжил он, снимая размер за размером с рубашовской головы своим инструментом, который, как выяснилось, назывался психографом, – а эти изысканной формы тонкие губы! Превосходный изгиб шеи, а глаза! Ваши предки были, по‑видимому, крестоносцами? Радуйтесь, молодой человек! Вы – безупречный экземпляр расовой чистоты!

– У нас есть проект, который, как мне кажется, должен вас заинтересовать, господин Рубашов, – сказал Брак.

– Единственное условие – вам должны нравиться арийские женщины, – улыбнулся Боулер. – И, конечно, участник проекта сам должен быть совершенно полноценным экземпляром. Это главное, чтобы сохранить чистоту расы. Может быть, как раз вы и есть наш человек, Рубашов. Великолепная форма черепа. Ветеран войны, награжденный за храбрость. И ни царапины, хотя эти идиоты прилично вас отмутузили! Вы, должно быть, сделаны из очень прочного материала. То, что нам надо! Брак, принесите нашего подопечного.

Брак вышел в соседнюю комнату. Слышно было, как он с кем‑то разговаривает – мягко, но требовательно. Через мгновение он появился в дверях с младенцем на руках.

– Это Хайнц, – сказал Боулер. – Он родился на одной из наших ферм. Очень удачный экземпляр.

На мальчике была пижама. Он щурился от яркого света и тянул ручонку в партийном приветствии.

– Посмотрите‑ка на маленького Хайнца. Очень любопытно. Его отец – немец из судетов, мать – тоже немка, но из Румынии. Поразительно, как в изгнании им удалось сохранить первозданную расовую чистоту! Разве это не еще один аргумент в пользу нашей теории?

Малыш зевнул и начал сосать палец. Его светлые волосики были взлохмачены.

– С этими манерами придется расстаться, Хайнц, – серьезно сказал Боулер. – Солдаты пальцы не сосут. Это разрешено только девочкам.

Он знаком приказал Браку унести ребенка.

– Заинтересованы? – спросил он. – Мой инстинкт говорит мне, что вы как раз тот человек, кто нам нужен. Не сомневайтесь, Рубашов! Вас ожидает превосходная жизнь!

Он поднялся, подошел к полке с книгами и достал фотоальбом.

– Посмотрите‑ка сюда. Это снимки с одной из ферм. Новорожденный на снимке – Хайнц. Мать кормит его грудью. Отца, судетского немца, на фотографии нет. Он в соседней комнате.

Боулер перелистал альбом. Большая, во всю страницу фотография представляла нескольких голых парней, сидящих на койках в напоминающем казарму помещении. На стене висели графики, похожие на температурные кривые. На ночных столиках стояли цветы, над каждой койкой висел портрет Гиммлера.

– Это наши мальчики, – сказал Боуер. – Посмотрите только, какая потенция! Ржаные волосы, неподкупная расовая сознательность. Истинные солдаты. Но никаких донжуанов. Мы не открываем бордели на деньги налогоплательщиков. В зале номер девять происходит размножение. Мы измеряем у женщин температуру во влагалище, дожидаемся наиболее благоприятных условий для оплодотворения и только тогда даем им направление в зал номер девять. Эти жеребцы легко справляются с дюжиной за день.

Он вновь перевернул страницу. В саду, под большим зонтом, обедала группа юношей и девушек.

– Как только женщина понесет, ее переводят в другое здание. Тогда приезжают другие, вот как эти. Мы даем им возможность пообщаться с производителями пару недель, прежде чем они идут в дело. Создать настроение – далеко не последнее дело, Рубашов. Мы тщательно следим, чтобы они получали все самое лучшее. Добротное питание, хорошее вино. Свежий воздух, прогулки. В таких условиях у нас никогда не будет недостатка в доброкачественной продукции. Выводок Хайнца, например, один из образцовых. Он захлопнул альбом.

– Ну что, договорились, Рубашов? Только дайте нам знать. Виш говорит, что вы очень необычный человек.

Он позвонил в колокольчик, и в комнату вошел человек, одетый, как дворецкий, с подносом, уставленным бокалами с шампанским. Он обошел всех и остановился перед Рубашовым с последним бокалом.

Вдруг Николай Дмитриевич увидел, что на лице дворецкого не было кожи и не было плоти. Перед ним был череп, и череп этот приветливо ему улыбнулся и сказал:

– Прошу вас!

Он дважды зажмурился. Видение исчезло – совершенно обычное лицо, слуга, дворецкий, ничего особенного; он, поклонившись, покинул комнату. Николай Дмитриевич поглядел на остальных – они расположились в кожаных креслах. Боулер снял сапоги, а Виш раскуривал сигару. Он чуть не спросил – неужели они не видели?

– Скажи шоферу, Рубашов, чтобы он отвез тебя домой, – сказал Виш, и в голосе его вновь прозвучали скорбные нотки, – и пусть он запишет для Боулера твои адрес. Ты ведь, как мне кажется, хотел бы уехать из Берлина? Мы же можем это организовать, Боулер?

Он вытащил блокнот и сделал запись. Николая Дмитриевича окатила душная волна амбры.

Боулер кивнул.

– Конечно! – он улыбался. – У нас есть и еще один проект, который мог бы вам понравиться, Рубашов. Очень интересный проект…

 

Он сидел на заднем сиденье в машине, мчавшей его по ночным берлинским улицам. Душа его была полна недобрых предчувствий. Мысли скользили и падали, то скакали бешеным галопом, то ползли, извиваясь, как испуганные черви. Наконец он уловил контуры водителя в зеркальце.

– Надо ли было ждать чего‑то другого? – услышал он голос. – Поскреби чуть‑чуть позолоту цивилизации, и что мы увидим? Звериные хари!

Он почти не видел его. Круглая фуражка, и иногда, в свете фар встречной машины, вспыхивающий скорбным блеском правый глаз.

– Люди, вместо того чтобы молиться на историю своего создания, зажимают ее в кулаке, не так ли? Кто знает, о чем тут идет речь… Инстинкты, и только?

Вдруг он понял, что за рулем шикарной генеральской машины сидит не кто иной, как кучер его ночного гостя на рубеже веков. Но так ли это? Голос водителя был странно далеким и с металлическим призвуком, словно исходил из забытого ржавого ящика в его собственной памяти или из чего‑то такого, что вовсе и не было памятью… так, пещера, склеп с выдуманными воспоминаниями, артефактами, рожденными чьей‑то чужой фантазией.

Они проехали центр. Ночные фонари то и дело просовывали свои щупальца в окна, но слишком коротко, чтобы он мог различить черты водителя.

– Все это выглядит очень скверно… господин Рубашов? Я правильно произношу вашу фамилию – Рубашов?

– Да, совершенно правильно… Йозеф Рубашов.

– Барометр истории упал невероятно. Штормовое предупреждение… Даже не шторм грядет. Ураган…

Он раскурил сигарету. В слабеньком свете от тлеющего табака Николай Дмитриевич видел его кожу – бело‑голубая, неестественной белизны и неестественной голубизны кожа.

– Да разве это важно? – продолжил шофер свою мысль. – Человек получает то, что заслужил… Так уж оно устроено, чет‑нечет, а потом наоборот.

Он затормозил у платанов на Коппенплац. Теперь Рубашов разглядел его лицо – это был тот самый дворецкий, что подавал им шампанское.

– Или, может быть, я преувеличиваю?

Мимо прошла группа солдат, громко разговаривая, откуда‑то пахло дымом, над кварталом плыл острый, удушливый запах пожара, или, может быть, он ошибался. Он уже не верил своим органам чувств.

– Как мне его найти? – спросил он.

– Кого?

– Вы знаете, о ком я говорю. Дворецкий улыбнулся.

– Примите предложение господ Боулера и Брака… примите их предложение.

Дворецкий предупредительно открыл дверцу.

– Мы увидимся, – сказал он. – Когда ураган немного стихнет, мы обязательно увидимся. Поверьте мне, господин Рубашов.

 

Т‑4

 

– Позвольте представить – баронесса фон Лаузиц, – сказал Боулер, показывая на пожилую женщину. – Баронесса фон Лаузиц – лишь один из многих персонажей, живших в этой даме до недавнего времени. Исключительно интересный случай; без преувеличения – самый интересный в моей профессиональной карьере. Собственно говоря, зовут ее Маргарета Барш. Из простой крестьянской семьи под Котбусом. Сербские корни с отцовской стороны… но это мало что объясняет.

Женщина тихо сидела на краю больничной койки. Боулер снял с нее смирительную рубаху, но она инстинктивно держала руки сложенными на груди – видимо, еще не привыкла. Вирт с интересом ее рассматривал.

– И что с ней сейчас? – спросил он.

– Это не деменция, – задумчиво сказал Боулер, – и не гериатрические изменения, насколько мы можем судить. Личностные нарушения сейчас тоже сгладились… Сейчас в клинической картине ведущими являются нарушения речи… разрыв глубинных связей между словом как фонетической конструкцией и его абстрактным смыслом.

– Повреждение мозга? Объемный процесс? – спросил Вирт и сделал знак Рубашову: запиши.

– Возможно…

Боулер начал перебирать флаконы с лекарствами на ее тумбочке.

– Мы наблюдаем ее уже несколько лет, – сказал он, – вопрос только, что поучительного можем мы извлечь из этих наблюдений. Это, впрочем, основной вопрос всей психиатрии: можем ли мы вообще чему‑либо научиться? Какая‑то польза должна же быть и от этой жизни, иначе зачем она возникла?

Он ласково погладил больную по голове и протянул ей стакан воды.

– Что ты держишь в руке, Маргарета? – спросил он. – Как это называется… ну то, из чего ты пьешь?

– Окно, – сказала она серьезно и посмотрела на стакан.

– Это называется стакан… а не окно.

– Окно, – повторила она, нагнулась и сняла с себя башмак. Очень осторожно, словно выполняя некое требующее огромного сосредоточения действие, наполнила башмак водой и вылила ее себе на голову.

– Вот видите, – сказал Боулер. – Кто может знать, что за драма разыгрывается в душе Маргареты Барш? Причем следует отметить, что «стакан – окно» – одна из ее наиболее логичных, во всяком случае понятных ассоциаций.

– А до этого, – спросил Вирт, – до возникновения этих… речевых нарушений… у нее было расщепление личности?

– Это довольно трагичная история. В шестнадцать лет у нее возник психоз, что послужило причиной – неизвестно, возможно, ранняя смерть матери. Ей пришлось взять на себя воспитание младших сестер и братьев, что для юной девочки является немалой психологической нагрузкой. Есть довольно расплывчатые сведения о том, что она, еще не успев созреть, подвергалась сексуальным домогательствам со стороны отца.

Вирт сочувственно кивнул.

– Вскоре на сцене появляется первый из персонажей, поселившихся в ее душе ни много ни мало как на последующие пятьдесят лет: баронесса Катерина фон Лаузиц. В истории болезни тех времен отмечается, что раздвоение личности было настолько выраженным, что повлияло на все ее поведение. У нее появилось высокомерное выражение лица, аристократические манеры… даже осанка изменилась. Прямая спина, красивая походка… Она по‑иному стала вести себя за столом, даже начала слегка картавить… ни дать ни взять, настоящая аристократка.

– А вообще‑то существует или существовала какая‑нибудь баронесса с таким именем? – спросил Вирт.

– Странно, но да. И к тому же Маргарета Барш знала ее жизнь, как свои пять пальцев, что придает всей этой истории некий мистический, я бы даже сказал, жутковатый оттенок. Не знаю, известно ли вам, уважаемые господа: баронесса фон Лаузиц была одной из последних, кого сожгли на костре в Верхней Силезии как ведьму. Маргарета Барш знала о ее жизни все. В деталях. Как выглядел парадный зал в фамильном замке. Какая музыка ей нравилась. Она подробно описывала знакомых, свои беседы с ними – и, надо сказать, по оценкам экспертов‑историков, темы этих бесед совершенно соответствовали принятым в тогдашних аристократических кругах. Она описывала свои отношения с молодым поклонником, неким графом Пфайфером, со своей польской кормилицей, мудрой старушкой, сыгравшей впоследствии определенную роль в судебном процессе против баронессы… Отец баронессы, как показали позднейшие исследования, так же как и отец Маргареты Барш, использовал девочку для удовлетворения своих низменных потребностей. Этот скандал, кстати, использовали на суде как аргумент против баронессы – утверждали, что она с дьявольской помощью искусно сплела сети для уловления родителя… Маргарета Барш описывала не только сам процесс, но и его кульминацию – очищение фон Лаузиц через огонь. Причем с мельчайшими подробностями – какая это страшная боль, как кипит под кожей жир, как сама кожа лопается от жара… Жуть, не правда ли?

Вирт знаком приказал Рубашову прекратить записывать.

– Во время первой госпитализации, – продолжил Боулер, – она объяснила врачам, что просто сжалилась над бездомной душой баронессы фон Лаузиц и позволила ей жить в своем теле. Потом Барш побывала и в других лечебницах – в Баутцене, в Гейдельберге, Штеттине… Началось даже не раздвоение, в растроение… расчетверение, и так далее, личности – сначала она была сынишкой лесничего, на следующий год – белошвейкой… Но Катерина фон Лаузиц все эти годы оставалась с ней. Персонал постепенно привык, и ее даже начали называть Катериной, а не Маргаретой. Впрочем, так оно и продолжается – здесь ее для краткости называют баронессой.

Женщина вдруг засмеялась и помахала кому‑то в углу. Там стояло зеркало, но никого не было.

– Сейчас у нее, по‑видимому, и другие расстройства, – заметил Вирт.

Боулер грустно кивнул.

– У нее для каждого из персонажей была своя, если так можно сказать, речевая характеристика, свой голос. Сын лесничего говорил на своем, простонародном языке, баронесса, как мы уже заметили, была настоящей баронессой, а белошвейка пришепетывала, как будто у нее был полный рот булавок. Наконец все эти голоса вытеснили ее собственный, и теперь вообще невозможно понять, что она хочет сказать.

– Могила, – вдруг воскликнула Маргарета, указывая на стетоскоп. – Могила!

И засмеялась тихим, очень печальным смехом.

– Раньше ее, возможно, сожгли бы на костре, точно, как баронессу фон Лаузиц. А что мы должны делать с такими созданиями сейчас? С одержимыми? Чередование горячих и холодных ванн? Инсулиновые шоки? Шансов не больше, чем, скажем, трясти мешочек с фишками для лото в надежде, что они расположатся по порядку, от единицы до девяноста девяти. Она неизлечима.

– Вопрос пользы, – сказал Вирт, листая историю болезни. – Может ли она быть нам полезна? И если будут рождаться такие же, как она – могут ли они когда‑либо нам пригодиться? Ведь эти заболевания не так уж редко носят наследственный характер…

– Так же, как и с ведьмами, – заметил Боулер, – профессия ведьмы имела выраженные наследственные черты. По наследству передавалось умение видеть будущее, знания о болезнях… от матери к дочери. Сегодня мы их считаем умалишенными. Сегодня ведьмы сидят в сумасшедших домах. И что нам с ними делать?

Боулер вновь надел на женщину смирительную рубаху. Она не сопротивлялась, только кивала в сторону его стетоскопа и раз за разом повторяла: «Могила! Могила!»

– Господа, – сказал он, – у нас не так много времени. Мне хотелось бы показать вам еще парочку пациентов до отъезда.

Они направились к дверям. Пожилая женщина грустно покивала головой. Она хотела что‑то сказать, но поток слов и понятий в ее сознании устроил, по всей вероятности, бешено крутящуюся карусель, и не так‑то легко было выхватить из нее нужное.

 

– Я согласен с вами, Филипп, – пробормотал Вирт, идя по коридору, – все эти люди страдают, хотя снаружи это, может быть, и незаметно. И родственники их страдают, но никогда в этом не признаются.

– Разумеется, Вирт. Мы просто не имеем права забывать о страданиях. Их самих и родственников. Еще об одном мы просто обязаны говорить открыто – каких затрат это требует. Психиатрическая служба обходится государству в миллионы. За эти деньги мы могли бы выдать брачное пособие двадцати тысячам молодых пар, по десять тысяч рейхсмарок! Или построить полторы тысячи холостяцких общежитий. Или две тысячи новых квартир. Сто пятьдесят полевых госпиталей! Не забывайте, господа, – идет война.

На визитной карточке Вирта стояло «Управление лечебных заведений Т‑4», но что это был за проект, Рубашов так и не мог понять. Что‑то с психиатрией, настолько‑то он соображал, в основном они посещали отделения для больных старческим слабоумием и хронических шизофреников. Но были и другие – монголоиды и эпилептики, больные паранойей и различными фобиями, были даже пациенты с военными психозами и контуженные. Он пытался сложить все это в систему, пока делал для Вирта записи или заходил с ним в управление госпиталем заполнить талоны на бензин и таблицы километража.

Может быть, они решили эффективизировать психиатрическое лечение? Или привязать государственный сектор к военному бюджету? Он точно не знал. Проект был засекречен. Множество запечатанных сургучом документов и засекреченных памятных записок. И Вирт был не особенно разговорчив.

Николай Дмитриевич начал уже думать, что судьба его сложилась неплохо. Мир уменьшился до нескольких элементарных водительских навыков, простейших секретарских поручений и тихого восхищения немецкими пейзажами – реками, озерами, степями, альпийскими красотами – каждую неделю они накручивали тысячи километров по Великому рейху, туда и назад, в бранденбургскую тюрьму строгого режима, где у Вирта была контора. Там же он по ночам проводил секретные совещания с чиновниками из Министерства здравоохранения. Проект был подчинен управлению, возглавляемому Боулером и Браком. Он иногда встречался с ними в поездках.

Обер‑полицай Вирт был здоровый мускулистый мужчина с врожденной жестокой гримасой на физиономии, иной раз до полусмерти пугающей пациентов, особенно параноиков, о чем он искренне сожалел. Он измерял их черепа и уши точно так же, как Боулер когда‑то измерял череп Николая Дмитриевича, и пытался успокоить, ласково похлопывая по спине. Он почти все' время молчал. Сидел на заднем сиденье и заполнял бесконечные таблицы, иногда звонил по срочному делу в Берлин. «В стадии планирования, – вот и все, что он говорил о работе, – когда будет готово, вы это заметите сами».

И так они колесили по новым роскошным шоссе, а за окнами мелькали такие зеленые луга, такие умиротворяющие пейзажи, что Николаю Дмитриевичу трудно было представить, что где‑то за горизонтом идет война.

Когда они посетили психиатрическую лечебницу в Гессене, шла вторая военная осень. Лечебница размещалась в старом монастыре на холме, у основания которого примостилась маленькая прелестная деревушка. В замке шел ремонт, больницу расширяли. Уже приступили к отделке гигиенических помещений – местная фирма взяла подряд на замену кафеля. В то утро, когда Вирт с Рубашовым приехали в лечебницу, один из слесарей заболел гриппом, и, поскольку с ремонтом почему‑то очень торопились, Вирт приказал Рубашову помочь рабочим.

Он работал в моечной, пока Вирт совещался с Боулером, приехавшим для очередной инспекции. Они положили новый черно‑белый кафельный пол, стены, тоже из кафеля, были совершенно белыми. Из подсобки протянули свинцовую перфорированную трубу и укрепили в стене, примерно в метре от пола. Йозеф, как его называли последние годы, ничего не имел против – ему было даже приятно поработать руками.

Через два дня все было готово. Боулер принес в качестве благодарности за хорошую работу пирожные, и они сидели на сверкающем новом полу, ели пирожные и разговаривали по душам. Все присутствующие принадлежали к счастливому племени освобожденных от фронта. Боулер и Вирт по причине важного задания в Т‑4, а персонал в лечебнице – потому что их в порядке служебного перемещения командировали для наведения порядка в психиатрической службе.

 

Пришла зима. Немецкие равнины засыпало белым, искрящимся снегом. На войне ничего особенного не происходило – только англичане, запертые на своем жалком островке, как‑то еще сопротивлялись. Вирт с чувством долга исполнял свои обязанности, поездок становилось все больше – иногда они отсутствовали целую неделю и более. Из Берлина пришли новые указания: больных переводить в более крупные больницы. Вышло предписание, по которому семьи, где имелись психически недоразвитые дети, обязаны заявить об этом властям. Что при этом имелось в виду – было не совсем ясно.

 

Мелькали пейзажи за окнами, мелькали недели. И если бы Рубашова спросили, как ему жилось эту зиму, он бы, скорее всего, улыбнулся. Судьба была милостива к нему; он слабо надеялся, что стрелка компаса удачи повернулась в другую сторону…

В середине апреля они снова приехали в Гессен, чтобы осмотреть новую лечебницу. Приехали и Боулер, и Брак, и еще один чрезвычайно скромный офицер в эсэсовском мундире по имени Брандт. Боулер пригласил их в зал ожидания в приемном покое. Стоял изумительный весенний день, вспоминал потом Рубашов. В больничном парке уже расцвели гиацинты, снег на крышах давно растаял. По небу то и дело пролетали стаи возвращающихся с зимовки птиц. Брак и Вирт перешептывались с застенчивым эсэсовцем, а Боулер угостил Рубашова сигаретой. Со двора донеслись крики – там остановились два автобуса, и оттуда вышли человек тридцать больных под предводительством двух медсестер.

Ну и компания, успел он подумать – слабоумные старики, дети, женщины, мужчины… там была и старая знакомая – красивая пожилая дама Маргарета Барш, заблудившаяся в тумане слов и понятий. «Ложка!» – с радостью узнавания произнесла она, указывая на стоявшие в приемном покое весы. Потом она дала новые названия чуть не всем находившимся в комнате предметам, поскольку в сознании ее все слова и все их значения сплавились воедино, а затем оказались отлитыми в новые формы, в тайный шифр, и ключ к этому шифру знала только она одна.

Больные плакали и держались друг за друга, словно ища защиты. Он обратил внимание, что одеты они были в одинаковые бумажные рубахи, а на запястьях были бирки с их данными. Боулер, помедлив немного, откинул занавеску в приемную, где их раздели, взвесили и что‑то там измерили.

Йозеф Рубашов все слышал – стены были довольно тонкими. Он слышал и характерный звук магниевой вспышки – пациентов фотографировали в трех ракурсах, слышал он и дружелюбный голос Боулера, он сверял данные со списком, где стояли дата рождения и диагноз.

Больные вернулись в зал ожидания. Все они были совершенно голые, у некоторых на спинах – жирные синие кресты. Санитар открыл дверь в моечную – ту самую, где он когда‑то клал кафель, и Брак проводил их туда. Они шли гуськом, мелкими шажками, пока все не скрылись из вида. Он оставил их стоять на сверкающем кафельном полу и закрыл за ними дверь, сказав несколько успокаивающих слов. Николая Дмитриевича вдруг затряс озноб, он ощутил внезапную волну страха и не мог понять его причину.

Они вошли в комнату для приема, где стоял Боулер, склонившись над какими‑то бумагами. Брандт спросил Боулера, в чем смысл чернильных крестов, и Рубашов услышал спокойный ответ:

– Золотые зубы… мы отметили тех, у кого золотые зубы… и потом, некоторые из них представляют научный интерес.

Рубашов оцепенел. Он словно надышался хлороформом, между ним и окружающим миром возникла белесая полупрозрачная пленка. Сам не понимая, что делает, он открыл первую попавшуюся дверь. Там сидели два санитара перед утыканной флажками картой. Вокруг них стояло несколько урн, и они, надев перчатки, методично заполняли их золой из жестяных ведер. Откуда ни возьмись рядом с ним оказался Боулер, голос его звучал очень педагогично:

– Очень важно иметь как можно больше достоверных данных о пациентах… не так давно поступила рекламация от родственников; мы в официальном соболезновании написали, что он скончался от разрыва нагноившегося аппендикса, а выяснилось, к нашему ужасу, что ему удалили аппендикс много лет назад. Мы, конечно, вышли из положения – написали, что, по‑видимому, произошла ошибка, вам послали не ту урну… И еще один случай – двое больных случайно оказались из одной и той же баварской деревни, и там вызвало подозрение, что оба они умерли от пневмонии. Но мы учимся на ошибках. Система с флажками разработана именно для того, чтобы избежать подобных ошибок. Мы теперь строго следим, чтобы земляки имели разные диагнозы…

Они зашли еще в одну комнату – тут за пишущими машинками сидели несколько машинисток; они писали тексты писем с соболезнованиями. Он не мог понять, зачем Боулер все это ему рассказывает, но потом сообразил, что тот обращается не к нему, а к Брандту. Боулер взял со стола бумагу и показал пальцем.

– При контакте с родственниками мы используем трехступенчатую систему. Сначала, чтобы исключить момент неожиданности, мы извещаем их, что больного перевели в другую лечебницу. Временно, конечно, – перестройка, ремонт, к сожалению, посещения в ближайший месяц‑два невозможны, это просто невозможно организовать чисто практически… Потом телеграммой извещаем о кончине. Всегда называем причину, чаще всего воспаление легких, выражаем соболезнования и предлагаем забрать прах усопшего. И, наконец, посылаем урну с золой. У нас здесь есть и замечательный прозекторский зал, господин Брандт, цементный стол, дренирующие каналы, все по последнему слову, так что в наиболее интересных случаях проводятся вскрытия…

Он слышал только обрывки слов, слов, произносимых на языке настолько страшном, что он даже не до конца осознавал их значение; такого языка не существовало; его просто не могло существовать, это был язык, потерявший все человеческие черты:

– Нам интересны и патологические случаи… вы видите рельсы в крематорий… и тележки… к сожалению, дети в деревне пугают друг друга – смотри, а то в печку угодишь… в дальнейшем дикая эвтаназия совершенно исключена… нет‑нет, инъекции скополамина обходятся слишком дорого… мы обещали персоналу устроить небольшой праздник после десятитысячного пациента – пиво, бутерброды…

Он больше не слушал. Что тут было слушать? Ничего не понятно, изуродованный синтаксис, пустая фонетика, слова, похожие на слова, но означающие что‑то иное.

Он шел по длинным гулким коридорам, и за дверьми ему были слышны дикие крики, вой и молитвы запертых там людей. Он открыл подъезд и вышел в парк. Снега на газонах уже не было, повсюду пели птицы. Далеко в поле работали несколько крестьян. Садо



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: