– Ты проклят! – прошептала она. – Помилуй вас Бог, ваше благородие, но проклят ты, ой, горе‑то какое, проклят, проклят…
На Крещение ребенок внезапно заболел. Он совершенно отказывался есть и даже если съедал что‑нибудь, его тут же рвало или проносило. Потом поднялась температура, появились мышечные судороги, и все его маленькое тельце покрылось гнойными нарывами.
Один врач сменял другого. Делались уколы камфары, капали настойку опия на сахар, но шла неделя за неделей, и никакого улучшения не отмечалось. Нарывы начали лопаться, изуродовав до неузнаваемости его личико. Тельце высохло совершенно, он весь горел, бедный мозг его буквально кипел в черепной коробке… Когда в марте болезнь отпустила его, выяснилось, что мальчик остановился в своем развитии. Он стал идиотом.
Удар был так силен, что Нина всю весну не вставала с постели. Николай Дмитриевич так и не сумел забыть выражение ее лица, когда она беспрерывно повторяла с терзающей душу апатией: «Боже, лучше бы это случилось со мной…» Он всерьез опасался, что она сойдет с ума, и страх этот вылился в ненависть к собственному ребенку. Он не мог даже глядеть на него, не говоря уже о том, чтобы дотронуться, когда тот с мутными глазами идиота сидел в своей постоянно, несмотря на беспрерывные смены белья, загаженной испражнениями кроватке…
Дело шло к лету. Николай Дмитриевич попытался забыться в работе. Но если раньше он следил за делами, что называется, краем глаза и полагался главным образом на свою безошибочную интуицию, бывшую главным его оружием в мире цифр и деловых бумаг, то теперь, когда он решил заняться делом всерьез, посмотреть, так сказать, в лицо своей империи, то счастье от него отвернулось – он стал совершать ошибку за ошибкой. Вновь возникшая биржевая лихорадка нанесла ему очень чувствительный ущерб. Всего за один майский день 1911 года он потерял два миллиона рублей на внезапном падении государственных облигаций, а к середине года многие из его фабрик были близки к разорению. Первыми пали цветочные предприятия – по загадочной причине в теплицах сгнили все луковицы. Потом рухнула медная шахта – погибло тридцать шесть рабочих. Он был вынужден уступить несколько предприятий – очень и очень невыгодно, а чтобы спасти галицийскую селекционную фабрику, пришлось продать дом в Хаапсалу.
|
Все происходило в каком‑то обвальном темпе. К августу от некогда всемогущей империи Николая Рубашова остались только рыбоконсервный заводик, немного леса и серная фабрика. Даже роскошные апартаменты пришлось продать. Семья переехала в четырехкомнатную квартиру на востоке Петербурга, а из слуг осталась только кормилица.
Нина беспрерывно рыдала, это было так мучительно, что он перешел спать на раскладушку в комнате матери. Старушка, не имеющая ни малейшего представления о постигших семью несчастьях, была совершенно счастлива. Она восторженно кудахтала, когда он молился, а по ночам частенько будила его пением.
Мальчика он старался не замечать. Его сердце закрылось для него, и когда кормилица упрекнула его в отсутствии отцовских чувств, он только брезгливо усмехнулся, словно неуместной шутке.
Он старался поменьше бывать дома. При свете луны сидел он допоздна в своей конторе, вчитываясь во все более бедственные доклады бухгалтеров. Теперь уже и серная фабрика приносила убытки, а коммерческий банк грозился отобрать его финский лес. Он курил сигару за сигарой и писал отчаянные белые стихи на обороте долговых писем. И что поистине было странно – он даже и не искал никакого утешения. Наоборот, сыпавшиеся на него бедствия даже доставляли ему некое извращенное наслаждение. Ему казалось, что он расплачивается за старые грехи, за незаслуженное счастье, но ему никак не удавалось вспомнить в своей жизни грех, который мог бы повлечь за собой такое наказание.
|
Как‑то ночью, придя домой, он застал Нину в ванной. Перед ней стоял стакан с раствором мышьяка.
– Выпей, если есть такое желание, – сказал он. – Мне все равно.
Он в зеркале видел ее красные заплаканные глаза. Она вылила яд в раковину и, ни слова не говоря, ушла к себе. Ему стало стыдно. Он бродил по темной квартире, молясь Богу, но Бог, к которому взывал он в своем отчаянии, слушать его не желал. Он остановился в кухне. Угли в изразцовой печи совсем остыли. Он подложил дров и угля, поджег и открыл нижнюю вьюшку, чтобы улучшить тягу. Из спальни доносился плач Нины. Оглушенный горем, он вышел из дому, забыв закрыть вьюшку…
Он взял извозчика и поехал в Новую деревню, часть города, где жили цыгане. До рассвета сидел он в ресторане и пил дешевую водку с оранжадом. Ему не давало покоя видение: жена со стаканом мышьяка в руке. Он любил ее. Она была драгоценнейшим камнем в его короне, но корона‑то уже проржавела настолько, что вот‑вот развалится… Цыган с заячьей губой подошел к его столику со своей скрипкой. Незнакомая пожилая женщина в залатанном платье положила руку ему на плечо. Его отчаяние было настолько очевидно, что официант даже не взял с него денег.
|
Когда он возвращался домой, солнце уже взошло. Деревья протягивали свои руки к небу. Он чувствовал, что к нему вернулась ясность, словно бы водка отмыла его мысли от многомесячной грязи. Он вновь воззвал к Богу, и в наступившей тишине почудился голос, призывающий его утешиться. Он сплел что есть силы пальцы на груди, наклонил голову и закрыл глаза. Может быть, может быть… может быть, как‑то все образуется… вера творит чудеса… вера сдвигает горы. Перед внутренним взором его возникли изображения святых мучеников, людей, страдавших и погибших за веру; он молил их всех сжалиться над ним и указать ему путь в эти черные мгновения его жизни.
Огонек надежды забрезжил перед ним. Если ему не удалось спасти свое состояние, что ж… можно выучиться жить скромнее. У них есть любовь. Он страстно мечтал спасти свой брак, сделать его вновь таким же счастливым, как он был всего год назад. Может быть, ему удастся опять полюбить своего несчастного, ни в чем не повинного мальчика; может быть, Нине удастся родить снова…
Но не успели дрожки подъехать к дому, он уже знал, что случилось непоправимое. Дым стелился по улице, вокруг с криками бегали люди, звон пожарного колокола все приближался. Он знал еще до того, как ему сказали.
Они все погибли там, в горящем доме. Они все сгорели.
Единственное, чего он хотел – умереть. Только умереть.
Смерть стала его мечтой, его надеждой на освобождение, мощной рукой, в чьих силах было одним ударом вырвать его из цепей неизбывного страдания. Он хотел только одного: оставить земную жизнь, память, мысли, трагедию его жизни и любви. Ни о чем другом он просто не мог думать, только о смерти. Свобода. Смерть.
Он ходил по Петербургу, как призрак, ничего не видя, ничего не слыша, ходил по кругу, не в силах оторваться от центра этого круга – невыносимого, ни на секунду не ослабевающего отчаяния. Он даже не мог плакать.
Не обращая внимания на холодный осенний дождь, он бормотал, как сумасшедший, выкрикивал, вдруг принимался петь и наконец впал в молчание, прерываемое разве что неравномерным биением его сердца. Если ему хотелось пить, он утолял жажду водой из канавы, он ел все, что попало – отбросы, лошадиный навоз, опавшие листья. Он спал там, где его настигал сон.
На пятую ночь он случайно набрел на дом, где помещалась его контора. Там почти ничего не осталось – все разграбили его бывшие помощники.
На столе стояла их семейная фотография. Он поцеловал ее, бросил на пол, растоптал и изорвал на куски.
В каморке уборщицы он нашел банку с крысиным ядом, развел его дождевой водой так, что получилась густая каша, и съел, плача от облегчения. Его тут же вырвало, и он в отчаянии начал биться головой о стену.
На чердаке, изнемогая от желания покончить со своими мучениями, он нашел кусок пеньковой веревки и привязал ее к потолочной балке. Нашел стремянку, залез на нее, сунул голову в петлю и прыгнул. Закрыв глаза, ждал он желанного конца. Он качался примерно в метре от пола, балка скрипела, веревка впилась в горло, как будто это был кусок вареной колбасы, голова, казалось, вот‑вот лопнет.
Через полчаса, убедившись, что смерть обмануть не удалось, он сам перерезал веревку, подошел к чердачному окну и открыл его. Он даже не прыгнул, просто встал в проеме, наклонился вперед и медленно упал. Несколько секунд, что он летел с седьмого этажа к земле, крича от радости, показались ему вечностью, и он успел даже подумать, что прошлая жизнь, как об этом пишут, перед глазами не проходила. С глухим ударом упал он на булыжную мостовую. На какую‑то секунду почувствовал страшную боль в затылке, перед глазами вспыхнул ослепительный красный свет. Наконец, подумал он, наконец свободен…
Но ничего не произошло. Он лежал с закрытыми глазами. Дождь хлестал в лицо, он начал дрожать от холода. С безумным смехом он встал и снова поднялся в контору, где в ящике письменного стола лежал старый контракт. Он уже несколько лет не вспоминал о нем, а сейчас достал и уставился на все эти отрывные талоны, печати, подписи… Внутри него все ревело от боли, но сам он кричать, как ни старался, не мог.
В феврале он приплелся в пансионат для бедных на Садовой. Он чуть не упал в обморок, поглядев на себя в зеркало. Он похудел не меньше, чем на два пуда, кожа на плечах свисала, как тряпка на вешалке.
Несколько раз он бросался под трамвай – уже несколько лет, как Петербург обзавелся этим новомодным средством передвижения, и бросаться под него было не в пример удобнее, чем десять лет назад под конку – но каждый раз поднимался с рельсов целый и невредимый и на глазах ошеломленных свидетелей, смеясь, уходил своей дорогой… Пробовал он и автомобили‑с тем же результатом. К нему никто не решался даже приблизиться – нечеловеческие страдания его были настолько очевидны, что люди в ужасе отшатывались.
Он спал в парках, вместе со спившимся сбродом и отслужившими свое проститутками, и ему снились даже и не цветные, а окрашенные сероватою охрой кошмары, и в кошмарах этих демоны беспрестанно выкрикивали его имя. Как‑то он пытался проглотить битое стекло, в другой раз вошел в горящий склад в порту. В памяти почему‑то осталась ночь в каком‑то подвале, он смешал в стакане гигантскую дозу хинина с аптечным спиртом и выпил все до дна. На рассвете этого же дня он прыгнул с водонапорной башни, а потом, не добившись успеха, со строительных лесов.
Наконец он сдался. Это было бессмысленно. Над ним висело проклятие. И, хотя он и жаждал всей душою смерти, умереть он не мог.
С балкона приюта, через тонкую сетку снежинок, открывался вид на дом вдовы Орловой, тот самый, где четырнадцать лет назад он играл в покер со своим гостем. Теперь он помнил совершенно ясно все, что происходило и что говорилось в ту ночь, и осознал, что все происходящее – не что иное, как заслуженное им наказание. Оставалось только одно. Был только один выход – найти своего ночного гостя и молить его о помиловании. Ему предстояло ни более ни менее, как отыскать верховный суд сил тьмы, куда падшие души обращаются с апелляциями.
Он располагал единственной нитью – кастрат Илиодор. Он припомнил написанное ими совместно письмо – скопец должен был лично передать его Князю тьмы. Но он помнил также, с каким презрением говорил об Илиодоре ночной его гость. Он вспомнил, как выслеживал скопца, и его словно окатило ледяной волной: безумный хохот Илиодора, отрезанный палец на ладони…
Он пошел в монастырь, в тот скопческий монастырь, где они встретились впервые. Как раз шло богослужение, в капелле было полно кастратов с бритыми головами, в рясах цвета лесного ореха. Перед алтарем стоял поп, в руке у него было алебастровое кадило. По центральному проходу двигалась процессия мальчиков, новообращенных, с поднятыми над головами иконами. Поп прочитал молитву, прозвучало стоголосое писклявое «аминь».
Он осторожно встал сзади. Там почти никого не было, стоял только старый монах с огромным, заметно отягощавшим его распятием на груди.
– Есть здесь Илиодор? – прошептал Николай.
– Илиодор? – монах поглядел на него удивленно. – Илиодор в аду…
Они прошли через монастырский двор с замерзшими колодцами и гигантскими, похожими на беременных китов сугробами, и попали в главное здание. Бесконечные извилистые переходы привели их в самое сердце монастыря – в сыром зале, освещенном факелами, на деревянной скамье лежал прикованный цепями мальчик.
– Посвящение в братство, – прошептал старик.
Вокруг мальчика толпились человек десять; ему налили самогона из глиняного кувшина и заставили выпить. Мальчик тихо хныкал, глядя, как раскаляются докрасна на огне факела хирургические инструменты. Под все усиливающееся бормотание псалма ему раздвинули ноги, от страха у ребенка возникла эрекция. Ему перевязали шпагатом мошонку, она налилась кровью и напоминала странный букет. Скальпель взвился в воздух, и все его мужские достоинства оказались в руке у оператора. Он поднял руку с трофеем; в колеблющемся свете факелов свисающие окровавленные жилки напоминали корни растения.
Николай Дмитриевич проследовал за монахом по коридору, по обе стороны которого располагались темные кельи и портреты выдающихся старообрядцев. Они дошли до лестницы, спускавшейся в подвал. Там, в стеклянном гробу, лежал голый Илиодор.
– Его решили набальзамировать, – сказал монах. – Мы показываем его новообращенным в целях устрашения.
Он поднял крышку гроба и потрогал темя карлика.
– Поглядите‑ка сюда, – сказал он.
Но Рубашов уже и раньше видел то, что собирался показать ему монах – номер, выжженный за ухом.
– Это дьявольские знаки. Он умер два года назад. Он продал душу дьяволу, и это свело его с ума. Он даже на мальчиков начал кидаться. Хуже того – убил двоих, сварил и съел, обсосал косточку за косточкой… Вот здесь еще, поглядите. – Он раздвинул губы Илиодора. – Он себе зубы наточил напильником, гляньте, острые, как у волчищи. Мы‑то знаем, откуда это все у него, такое зло от человека не происходит. Вот и держим его здесь, чтобы другим неповадно было.
Николай Дмитриевич прожил в пансионате около месяца. Он часами сидел с пожелтевшим контрактом в руке, уставясь на занавешенный снежным тюлем горизонт, и прислушивался к молчанию в душе. Он перебрал все события этих лет, отсоединил их друг от друга, словно детали в часовом механизме, потом вновь собрал воедино в гигантскую мозаичную головоломку больной памяти. Лабиринты любви… он бродил в них, задыхаясь от счастья, и в конце концов заблудился. Деньги, словно охотничий трофей, добытый без малейших на то усилий, лежали у его ног, миллионы и миллионы. Чудо – появление ребенка, этот библейского размаха дар судьбы, а он, обуянный гордыней, отвернул лицо свое от Него.
Он думал о матери, цветущей когда‑то женщине, настоящей Юноне в годы ее молодости, женщине, которую любил он не меньше жены; любил любовью, превозмогающей жалкое ее состояние, подогреваемой еще и чувством вины перед ней за поступки, что он совершил когда‑то, будучи запойным игроком. С болью вспоминал он дом в Хаапсалу, поездки, их с Ниной любовные игры и тот незабываемый вечер в Мариинке, когда он сделал Нине предложение, и она звонким своим, певучим голосом ответила «да» – и упала в обморок от счастья. Или все их планы; они часто сидели на балконе под звездным небом и мечтали, шепча друг другу признания на самом богатом в мире и все же недостаточном языке любви… Ничто не сбылось из того, о чем он мечтал. Все покатилось в пропасть, он ошибся во всех расчетах.
Он спал очень чутко и часто просыпался. Ему чудился все время запах угольной пыли и уксуса, ему казалось, что вот‑вот появится гость его и смилостивится над ним; он появится, увидит, как он несчастен, и сжалится, конечно же, он сжалится, другого и быть не может.
Все было в его руках. Он, Николай Дмитриевич Рубашов, находился вне пределов земной юрисдикции – все было в руках Князя тьмы.
Столоверчение
– Они уже скоро пожалуют. А скажи мне, Коленька, ты воду‑то налил в самовар? Я, чай, тебе денежки плачу не за то, чтобы ты спал на ходу. Прислуга‑то и сама должна соображать! Этот гобелен сними к шишкиной матери, сам‑то теперь крестьянские мотивы не одобряет. Слишком уж пасторально, говорит, народу в такое время нужно что‑нибудь героическое… И печенья, печенья достань, те, что с изюмом. И стол! Господи, чуть не забыл – стол! В чулане стоит, в прихожей, маленький такой, откидной, там еще всякие эзотерические штуки нарисованы, крест, песочные часы, а также, обрати внимание, Соломонова печать о пяти лучах. Столоверчение, Коля! Значит, никогда ты не бывал на спиритических сеансах? Даже при твоем, э‑э‑э… как сказать‑то лучше… оккультном опыте? Нет, что ты, что ты, я знаю… никому. Нем, как пенек. Это наш с тобой маленький секрет… А еще куренья зажги, это хорошо для настроения. От этих восточных ароматов духи до того говорливыми делаются… не знаю, что уж так на них действует. Две бутылки мадеры, в буфете стоят, вчера эта подарила… тьфу, Господи, как ее звали‑то, что вчера была? Катька Репина, ей‑то всегда охота. До чего ж бабы злы до этого дела! Ох, тяжелы грехи наши… Ты обе‑то не пробуй, одной хватит. Я людям уже не верю. Вчера друг сердечный, завтра супостат. И она тоже могла взбеситься, белены в напиток богов подсыпать или этой… белладонны? Или это один шут? Кстати, о белладонне – как там наш доктор? Последняя наша надежда – как он там? Спит, все спит, бедолага. Ты мимо проходить будешь, корму ему задай, а то от голодного какой от него толк. Питание для стариков – альфа и омега. Ты меня слышишь, Коленька? Давай, давай, поторопись…
Николай вышел в кухню, откупорил бутылку мадеры и перелил в графин, а вторую поставил на лед в холодном чулане. Даже трудно представить себе, что они будут пить эту дешевую мадеру – маленькая женщина с орденской лентой и муж ее с пятью фунтами медалей на груди. Они и в самом деле прислушивались к Григорию, сомнений нет, если уж он убедил их отказаться от французского шампанского в пользу русских напитков. Может быть, это как‑то связано с войной? Национализм… это слово теперь у всех на устах. С этим словцом они и ложатся в могилы от Антверпена на западе до Кенигсберга на востоке. Правильно как‑то старец заметил: кто в высшие принципы не верит, тот на бойню не пойдет. Война и гимны. Порох и молитва. За царя и святое Отечество!
Он налил немного вина в бокал и попробовал. Отдает железом. Как будто ранку высасываешь, хотя слаще. Но яда нет. У Григория есть причины быть настороже. Не проходило недели, чтобы не подсылали отравленные продукты. Вся Россия знала о слабости старца к сладкому и ликерам. На Николая яд не действовал. Самое худшее, что ему грозило – приступ рвоты, неважно, что там было, крысиный яд или бритвенные лезвия. «Лучше кравчего[14]и не найти», – без конца повторял Распутин во время их первого совместного путешествия. Он нарадоваться не мог на Колины способности: «Фунт динамита в брюхе грохнет, а ему хоть бы хны». С тех пор уже полгода прошло, они тогда выслушали сотни странных рассказов – о змеиных дождях и ведьмовстве, плохих предзнаменованиях, о шарлатанах‑самоучках, о темнеющих хрустальных шарах… Даже Успенский не мог им помочь, а Гордеев был за границей… Потом все, как по мановению волшебной палочки, изменилось – они нашли доктора сами.
Он прижал ухо к двери в гардеробную. Ни звука. Спит, наверное. В его‑то положении что за разница – несколькими часами сна больше или меньше? Спасибо Григорию – они привезли доктора в Петербург. Он не мог понять, почему Распутин взялся за это дело – старец был занят по горло, двор нуждался в нем более, чем когда‑либо. Маленький Алексей хочет прыгать через скакалку с сестрами. Нельзя – гемофилия. Любая царапина – и он уже в постели, шелковые простыни в крови. Отец где‑то на фронте, проводит совещания. Не должен был он слушать великого князя Николая Николаевича. Военная партия и втянула нас во все это. Четвертое августа. Жара такая, что на улице показаться страшно. Им бы друг другу мороженое посылать, а не ультиматумы. Непостижимо. Сначала эрцгерцог в Сараево, потом австрийцы под этим предлогом нападают на маленькую Сербию. Фарс, да и только. Император Вильгельм удит форель в Норвегии, в Берлине – время отпусков, ни души. Никого, кто мог бы принять разумное решение. В министерстве иностранных дел пара юристов‑практикантов, в нормальных условиях им ничего бы и не доверили, разве что скрепки разгибать. И австрийцы получают карт‑бланш, а тогда и мы должны объявлять мобилизацию. Как же, разве можно позволить им побить сербов, они же уже лет двадцать под нашим крылышком! Да здравствует панславизм! Николай Николаевич под крики «ура» произносит речь в Думе…
Но царь‑то, надо отдать ему должное, держится. «Только против австрийцев. Не надо дразнить старину Вилли». – «Так не выйдет». – «Почему это не выйдет?» – «Вы же сами понимаете, ваше императорское величество, с нашей огромной армией, с нашими необозримыми границами, с нашим транспортом… будет хаос, каких свет не видывал. Только тотальная мобилизация!»
Господи Боже мой, надо быть идиотом, чтобы не сообразить, что теперь и немцам, и австрийцам просто ничего другого не оставалось, как сделать то же самое! И все это в тридцатипятиградусную жару… Открой атлас, ткни пальцем в любую страну и спроси – как? Сил нет, скажут, и у нас все молоко скисло. Люди словно обезумели. Сотни тысяч, невиданные толпы падают на колени, стоит царю появиться на балконе. За Отечество! За веру и царя! Никогда он не был так популярен. Весь континент сошел с ума. Ликуют в Вене, ликуют в Париже, ликуют в Берлине: народные празднества, да и только. Люди садятся в поезда и, ликуя, добровольно направляются в мясорубку. Война кончится через месяц, сказал Николай Николаевич. Крестный ход в Казанском соборе. На Бранденбург! И что получилось? Людендорф тут же натянул ему нос в мазурских болотах. Только и остается, что столоверчение…
В дверь позвонили. Он пошел открыть. Эта была женщина, он помнил ее в лицо – она уже присутствовала на одном из знаменитых распутинских ужинов.
– Мне нужно поговорить с отцом Григорием, это очень важно.
Слава Богу, пока еще не они. Он никак не мог сообразить, как же следует вести себя с помазанниками Божьими. На колени пасть? Посыпать голову пеплом? Петь «Боже, царя храни» в ми‑мажоре?
– Не слышишь, что ли? Мне нужен отец Григорий.
Узнал он ее, узнал. Катенька Репина, дочка фельдмаршала. Доктор застонал в гардеробной. Катенька наморщила нос, так что пудра посыпалась, и спросила:
– У вас что, кошка заболела?
– Лучше вам подождать, сударыня, пока я доложу.
Он постучал в спальню Григория.
– Катя Репина, говорит, очень важно.
– Выпроводи ее, – раздался веселый голос, – Христа ради, под любым предлогом выпроводи, они же с минуту на минуту… Стол принес?
Дверь открылась, и появился Распутин, сопровождаемый, словно невидимой тенью, слабым запахом навоза и лука. В глубине комнаты виднелась огромная кровать, циклопический любовный корабль, на борту которого перебывала едва ли не вся женская половина аристократического Петербурга. Вот он, этот странный человек с глазами святого и сумасшедшего, человек, ставший образцом для многих поколений самозванных гуру и пророков, в пародийных крестьянских одеждах, высоких нечищеных сапогах и мешковатых портках, в вышитой домотканой рубахе с пятнами от варенья, желе, ванильного соуса, муссов, морошковых пудингов, creme caramelle[15]и сотен других лакомств, поглощаемых им с ребячьим восторгом и жадностью голодного каторжника.
– Катя Репина? Скажи, чтоб завтра приходила ужинать, – он доверительно подмигнул Коле. – Это она, Коля, завтра не ко мне, к тебе придет. Очень, очень, доложу я тебе, голубчик… очень и очень. Что скажешь? Любовь, Коленька, – Божий дар. Это чтобы мы при жизни прочувствовали, каково оно там, в раю.
Но Николай уже не слышал этой жизнерадостной тирады, он направлялся в прихожую.
– Григорий Ефимович просит вас завтра отужинать.
– Он не понимает, что ли, мне надо поговорить с ним сейчас?
– Добро пожаловать завтра, милостивая государыня.
Она начала плакать и размахивать руками. Он мягко, но решительно вытолкал ее на лестницу и закрыл дверь. Старец, подумал он, всем старцам старец… Если бы только императрица слышала его изречения: «Чтобы заслужить прошение, надо грешить, иначе и прощать нечего», «Господне благословение только того достигнет, кто свою плотскую слабость не скрывает». И женщины, женщины… висят на нем, как виноградная гроздь. И он всех тащит в постель, ему все одно – похотливые и святоши, старые и молодые, красивые и уродливые, стройные и хромые… одна даже мычала, как корова. Необычная, прямо скажем, мораль для человека, называющего себя богоизбранником, у которого к тому же жена и дети в Покровском.
Он поджег курения в специальной урне в салоне и принес стол и блюдо с печеньем. Может быть, это и есть секрет его притягательной силы – оловянное блюдо со сладостями на столике для спиритических сеансов? Предельная простота и предельная замысловатость… не портрет ли это всей нашей родины в миниатюре? Что за странный запах в комнате – словно овечий сыр, замоченный в уксусе… Вот оно что – на подлокотнике кресла висели шерстяные носки старца Григория Ефимовича. Он взял их двумя пальцами и вынес, открыв окно, чтобы немного проветрить. Неисправим. Под ногтями – чернозем, а навозом несет так, как будто он и родился с этим запахом. И ведь моется часто – голые дамы, на седьмом небе от счастья, часами намыливают его в бане за углом, постанывают, повизгивают, а он только щиплет их за все, до чего дотянется, и приговаривает: «Давай пока за жопку ущипну, а там, глядишь, и до устрички доберемся». И ведь добирается, думал Николай Дмитриевич, ставя самовар, находит своим безошибочным чутьем устричку, хоть там и семь нижних юбок надето.
Он поставил на сервировочный стол чашки, рюмки и баночку с пикулями.[16]В дверь вновь позвонили. Он, быстро глянув в зеркало, поправил пробор и пошел открывать. С дрожью в коленях отпер замок, но и это были не они.
– Могу ли я попросить аудиенции у святого старца, если, конечно, не побеспокою? Меня охрана уже проверяла там, внизу, я им показал бумагу из министерства.
Мелкий чиновник из провинции. За тридевять земель добирался до Петербурга ради этой аудиенции. Попросить Распутина замолвить словечко. Важнейший проект – выращивание бройлеров в какой‑нибудь дыре, какой и имя‑то выговорить невозможно. Ясное дело – армейские поставки. Лапша и куриный суп. Гениальный ход. Разбогатеть хочет. Милый мой, что такое богатство? Все бы отдал, чтобы стать таким же смертным, как и ты…
– Подождите здесь, – сказал он вслух. – Посмотрю, что могу для вас сделать.
Распутин стоял полуголый у большого напольного зеркала и натирал бороду льняным маслом.
– Гони в шею. Пусть к Рождеству придет.
Он вернулся, отослал чиновника и запер дверь. Это никогда не кончится – бесконечный поток нищих, юродивых, авантюристов и изнемогающих женщин. Он не раз видел, как тот или иной посетитель совал Григорию в карман конверт с тысячерублевыми ассигнациями и медовым голосом просил походатайствовать перед министром внутренних дел или еще каким‑нибудь министром. Но конверт этот вручался первому же попавшемуся нищему, клянчившему кусок хлеба: «На тебе, вот, пять тыщ! Купи себе дачу, что ли!»
Он вернулся в гостиную, закрыл окно и задернул драпри. Из гардеробной послышалось шевеление. Он приоткрыл дверь и заглянул. К еде даже не притрагивались. Доктор по‑прежнему спал; если бы не храпел, его и не различить – куча тряпья на матрасе… Даже и представить себе трудно – полный телесный распад. Пустые глаза, единственный свет в них – свет забвения, память – за столько‑то лет! – угасла… не совсем ли? И все равно, он был единственной его надеждой.
– Доктор, – прошептал он. – Вы меня слышите? Вы спите? Вы помните что‑нибудь? Знаете ли вы, где мы с вами находимся?
В ответ раздалось бульканье, вроде того, что случается, когда последняя вода уходит из ванной в канализацию. Он спал уже несколько недель. Может быть, и надежды‑то уже нет? Интересно, собирается ли Распутин рассказать о нем царю?
– С чего бы, Коля?
Он вздрогнул и захлопнул дверь. За спиной его стоял Григорий.
– С чего бы я стал царю рассказывать? Это наше с тобой дело, зачем государю знать? Себя‑то в порядок приведи. Ливрею надень, ох, грехи наши… Ты бы хоть постарался слугой‑то выглядеть… Они уж вот‑вот будут. Инкогнито явятся, только один сопровождающий.
Распутин улыбнулся. Опять. Опять он прочитал его мысли, словно по бумаге. Впрочем, читать по бумаге он как раз и не умел. Надо все время быть настороже. В последнее время он даже разработал систему защиты, стараясь перемежать самые интимные свои мысли с бредовыми идеями, безумными сравнениями, нелепыми озарениями, пустым перебором понятий и предметов, так что получалась совершенно бессвязная путаница. Григорий даже воскликнул как‑то раз: «Да прекрати ты, Христа ради, Коля, у меня голова болит от этой чуши!» Бедный Григорий… Участь Сивиллы. Не думаю, чтобы это было легко. Но он все равно любит блеснуть своими талантами. Едут, бывало, на автомобиле, а он вдруг: «Сто к одному, что за углом валяется пьяный мужик в красной шерстяной шапке!» И ни разу не ошибся. Сворачивают за угол – все так и есть. Пьяный. В красной шапке. И Распутин довольно похохатывает…
Колокола за окном прозвонили семь, и он запер дверь в гардеробную.