Конгресс у часового мастера




 

Где мы? Тесно, темно, затхлый воздух. Мы ползем по полу, не так‑то это просто, надо признаться: клубки пыли, мелкие трещины и дырочки, мы… кто же мы, в конце концов?., да какая, впрочем, разница! Таракан, если угодно, или паук. Но шум стоит просто невыносимый: оглушительные звонки, скрип, тиканье, а то ни с того ни с сего в разгаре зимы начинает куковать кукушка.

Что за странное место! К тому же есть в нем нечто необычное… не сразу мы понимаем, что это. Время! Время заполняет каждый закуток, сам воздух пропитан временем, оно капает с маятников и анкеров, летучей мышью висит на потолке.

Мы подымаемся по стене, притворившись… ну, скажем, мокрицей, этим славным темнолюбивым существом, да, определенно мокрицей, мокрицы – наши любимицы. Голова немного кружится, не надо смотреть вниз. Наконец доползаем мы до полки. О, Господи, да здесь полным‑полно всяких диковин! Песочные часы, водяные часы, маятниковые часы, серебряные луковицы, астролябии, горология,[45]к тому же исчерпывающие переводные таблицы, разработанные фламандцем Фламстедом. Что‑то мы начинаем соображать… Это… ну конечно, Рубашов находится в Голландии. У старого часового мастера в Амстердаме, в его темной мастерской; на нем грязный клеенчатый плащ, а в кармане – глиняная бутылка дженевера.[46]

Можем добавить – на дворе осень. В бойнице окна виден кусочек звездного неба. Время звездопада; если приглядеться, видно, что небо прочерчивает бесчисленное количество мелких метеоритов, сверкающий шифр, совершенно нам непонятный, сливающийся в бессмысленное мелькание – так, как годы и десятилетия сливаются воедино для Николая Рубашова, превращаясь в клейкую кашу или в некое подобие давным‑давно переваренного супа, где все ингредиенты потеряли свой вкус и превратились в серое зернистое пюре. Николай Дмитриевич очень стар и очень устал.

– Гляньте‑ка, – показывает часовщик узловатым пальцем, – настенные часы из Кракова, сделанные мастером Гётцем в пятнадцатом веке. Обратите внимание – два циферблата. Один для темпоральных часов, другой – для натуральных. Понимаете ли, наш способ измерять время не всегда был таким уж общепринятым. В те времена, когда жил Гётц, сутки делили на двенадцать дневных часов и двенадцать ночных. Понятно, что продолжительность этих часов зависела от времени года. Зимой дневные часы были короче, а ночные – длиннее. Представьте себе зиму где‑нибудь на севере. Там дневной час длился не более пятнадцати минут. И никто даже не задумывался. Час есть час, какая разница, длинный он или короткий.

Часовщик, опираясь на клюку, двинулся дальше. И мы, само собой, за ним.

– Восемнадцатый век, – буркнул он, указывая на необычный, пока непонятный нам предмет. – Только что появился маятниковый тормоз. Сэмюэль Уинстон сделал часы невероятной точности – ошибка не превышала трех секунд в месяц. Часы становились все лучше, все точнее, и люди начали без конца на них поглядывать, словно завороженные. За сто лет до этого никто не волновался, если, к примеру, часы ушли вперед или отстали на час или два за сутки. Но теперь все изменилось, появились машины, приборы, люди бросили вызов времени, они хотели улучшить его, им понадобились минутные, а потом и секундные стрелки, время становилось все точнее и точнее. Все сделались точно одержимые. Вы только подумайте – чем точнее время, тем сильнее человеческая от него зависимость…

Ох, какой он, оказывается, старый, этот часовщик! Возраст словно привел его на второй круг, он был такой старый, что даже морщины стерлись, и лицо его напоминало лицо младенца.

– А вот, обратите внимание – расписание американских поездов. В девятнадцатом веке насчитывались сотни часовых поясов. Люди по‑прежнему ставили часы по полуденному солнцу, и понятно, что время, скажем, в Бостоне и Солт‑Лейк‑Сити было совершенно различным. В Америке было семьдесят шесть различных исчислений времени. На любом вокзале – свое время. В поездах – свое. Часы в поезде показывали одиннадцать, часы на вокзале били двенадцать, а на следующей станции – час. Только представьте себе эту путаницу! Ой‑ой! Время жило словно бы параллельной жизнью…

Они идут по плохо освещенному коридору. Часы здесь стоят рядами, словно пилястры. Высокие футляры отливают таинственным вишневым свечением, позолоченные стрелки медленно, почти незаметно движутся по циферблатам, изображающим красивые, писанные маслом лесные пейзажи. Рубашову приходится двигаться очень осторожно среди этих сокровищ. К тому же он совершенно пьян, он шатается, икает, мозг его отравлен четырехлетним беспрерывным пьянством, прерываемым разве что короткими, на несколько часов, периодами спячки – где угодно, на вокзалах, на скамейках в парке, там, где застал его сон; все его имущество умещается в маленьком узелке на шее – сорочка, бутылка, старый контракт. И сон не приносил ему облегчения, это был не сон, а скорее богато иллюстрированный кошмар его жизни.

– А вот эти часы принадлежали Иммануилу Канту, – сказал часовой мастер, – интересный, очень интересный был человек. Замечательный, скажу я вам, человек. Время, учил Кант, существует только внутри нас. Это врожденное орудие, остроумный инструмент души, и мы используем его, чтобы навести порядок в хаосе ощущений. У него была хронофобия, он боялся времени и хотел его приручить. Дом был забит огромными звездными картами и таблицами, и с их помощью он мог вычислить совершенно точно, как будут стоять небесные тела в какой‑нибудь ничем не примечательный четверг 2004 года. Его привычки были настолько неизменны, что люди выставляли по нему часы. Многие великие были рабами времени, разве вы не знали? Ну как же! Сэр Исаак Ньютон, Наполеон Бонапарт… Вы слушаете, господин Рубашов? Я не ошибаюсь – Йозеф Рубашов, не так ли?

Вот как! Часовщику известно его имя. Забавно. Он не помнит, чтобы он представился. Впрочем, он не помнит даже, как сюда попал. Снова провал памяти. О, эти провалы, короткие замыкания, белые пятна забвения…

– Почему вы пьете, Рубашов?

– А что? Вас‑то это с какой стороны касается?

– Вы правы – меня‑таки это не касается. Всему свое время. Любить. Пьянствовать. Сейчас это поговорка, но для наших предков так оно и было. Для всего было отведено свое время. Время чинить часы. Пасти животных. Часами такое время не измеряется. Наши прародители подняли бы нас на смех. Каждое дело заключает в себе свое собственное время, как и весь мир.

Прародители? Собственное время? Если и есть время, разительно отличающееся от общепринятого, то это время пьяниц. Прошлое в тумане, будущее – карта в колоде. Человек живет только настоящим, текущим моментом (как может момент течь, мутно подумал он, дичь какая‑то). Плевать на завтра, шепчет ему демон пьянства, забудь вчера. Делай, что тебе хочется сейчас… Пей и оплакивай ушедших… что он и делает. Хотя он понимает, что в реальности этой женщины и не было. Если бы он был смертным, и к тому же каким‑нибудь животным, например лебедем, он давно бы уже умер от тоски по ней. Ушел бы глубоко в лес и лег под первым попавшимся кустом, чтобы никогда более не просыпаться, ибо он любил ее безгранично. Не меньше, чем любил некогда жену, хотя новая любовь и не вытеснила первую, они существовали каждая в своей сфере, потому что любовь нельзя сравнить с другой любовью. Любовь вообще ни с чем нельзя сравнить. Но ее уже нет. Может быть, ее и не было – призрак, пешка в игре, называемой бессмертием, дуновение ветра, ее просто унесло из того проклятого времени, как горстку пепла, как ветер уносит туман… Нет, признаемся, мы поступили излишне жестоко.

– Уважаемый часовщик, можете ли вы объяснить мне одну вещь?

– Слушаю вас.

– Что я здесь делаю?

– Что вы здесь делаете, господин Руба‑шов? Вот это вопрос! Вас давно ждут…

Это его удивило. Его ждут? Этот часовщик еще и совладелец ближайшей распивочной? Какая разница, думает он. Все равно ничего не осталось. Только пить. За ваше здоровье, господин часовщик… давайте забудем про ваши часы и ваше время… Давайте выпьем. На восьмой день Господь создал самогон, чтобы люди могли забыть мерзости творения… Так оно и было – спирт помогал ему забыться. Спирт и ненависть. Он ненавидел свое окружение. А окружение… что ж, признаемся, – окружающие ненавидели его, Николая Рубашова. Они плевали на него, когда он валялся в парках, они сажали его в клетки вытрезвителей, они показывали на него пальцем, когда он, томимый неизбывным горем и непомерным количеством спиртного, шатаясь, брел по улицам города, плача и бормоча, словно деревенский дурачок.

– Посмотрите, – часовщик остановился у четырехугольного ящичка. – Рубашов! Посмотрите! Секундомер Тэйлора. Девятнадцатый век. Индустриализация. Время – деньги. Они так считают: время – деньги. Аккордные подряды, рационализация времени, машины, конвейер, штампованные часы. Выиграть время. Что за идиотское выражение! Думали ли вы когда‑нибудь, Рубашов, что сегодня фабричный рабочий производит за единицу времени во много раз больше продукции, чем пятьдесят лет назад? А поэт? Скажите – как вы думаете – поэт может выиграть время? Разве написать стихотворение сегодня занимает меньше времени, чем тогда? У стиха свое собственное время. Его можно написать за час или за неделю, но время у стиха свое. Поэты не стали писать быстрее. Зато они стали дороже обходиться обществу. Кому по карману содержать поэтов? И кому по карману тратить время на писание стихов? Поэты вымирают… Разве не странно, что мир стал таким, каким он стал?

Бог мой, что за мрачная дыра! Бесконечный коридор, пыль, паутина, выживший из ума часовщик… А там, в глубине космоса, человек… Невероятно! Вот вам и рационализация. Вот куда их привели время и прогресс. В космическое пространство!

– Прошу прощения, я, разумеется, не вполне трезв, вы совершенно правы… но вот сейчас все говорят о возможности полета на другие планеты. Мне вдруг пришло в голову – а может быть, там рай? Простой, естественный рай, сад радости, населенный какими‑то иными существами… Как вы считаете, это возможно?

Он ощутил необыкновенную ясность. Так бывало – спиртное вдруг дарило остроту мысли, лучи концентрированного света невыносимой яркости… Но если там и есть рай, вдруг пришло ему в голову, смертные испохабят его: они посеют зло и будут, хохоча, собирать свой гнилой урожай, потому что таковы люди. Пропащее племя.

– Вы что‑то сказали, господин Руба‑шов?

– Нет‑нет. Ничего важного…

– Я как раз подумал… Как вы себя чувствуете? Вы очень побледнели.

– Вы, такой образованный… такой умный… все знаете о часах, о механических, штампованных, песочных… можете вы объяснить бедному дилетанту, о чем идет речь?

– Что вы имеете в виду, господин Рубашов?

– Время… Для чего нужно это проклятое время?

– Господин Рубашов! Вы соображаете, что вы такое спрашиваете?.. По‑вашему, я кто? По‑вашему, я Бог?

– Какая разница, кто вы… Я хочу, чтобы мне объяснили… Вы когда‑нибудь слышали о таком заболевании – передозировка времени?

Часовщик открыл люк в напольных часах. Обнажился сложнейший механизм – шестеренки, маятники, балансиры, пружинки, цепи, звоночки… Он завел часы серебряным ключиком.

– Блаженный Августин считал, что время течет в нашем сознании, как взбитые сливки, выдавливаемые через шприц. Другие утверждают, что время – это определенное количество проходящих «сейчас», а это самое «сейчас» – это и кратчайший, и самый длинный интервал, воспринимаемый человеком, как «миг» или «момент». Есть еще такие, кто уверен, что время – своего рода нервные импульсы. Нейроны в нашем мозгу, говорят они, посылают сигналы, пятьдесят сигналов в секунду, и эти сигналы, как ток по проводам, бегут по нашей нервной системе. Бесперерывно, всю жизнь, тикают в нас эти часы… Сам‑то я думаю, что в нас существует сразу несколько видов времени. Минувшее живет в нас в виде памяти, но память у людей разная, и ничье прошлое не похоже на прошлое другого человека… Поэтому и время у каждого свое. Так и живем мы сразу в тысяче времен, подумайте, в тысяче, а то и больше, и все они пересекаются в нашем сознании и оставляют неизгладимые следы… у каждого – разные.

Николай Дмитриевич снова приложился к бутылке. Какое ему‑то дело до времени? Пусть оно ведет себя, как угодно – ползет, карабкается, пятится, извивается, словно уж, или прыгает через скакалку… или спит, нахлобучив шляпу, в итальянской траттории… Какое ему дело, где оно, это время – вверху, внизу, справа, слева, какая у него длина и ширина, присутствует оно везде или разлито по бутылкам… Ему все равно, он хотел только одного – тонуть все глубже в убаюкивающем озере алкоголя, забыть все… О, Мария Медея, блеф, иллюзия, последняя любовь. Как можно забыть ее? Кипящая плазма чувств, субботний хлеб его сердца… Как жена была она ему, как сестра и мать, как друг и исповедник в тяжелые минуты. Ее вырвало у него из рук время, вырвало с корнями и бросило на свалку истории, но вина в этом не только времени, самое страшное, что виновато не только время, виновны… мы…

Он остановился у тяжелой дубовой двери с ржавыми петлями.

– И даже в том, что касается истории, часы тоже нас обманывают, – грустно сказал мастер. – Если им верить, история остается позади нас. Событие произошло, и время вышвыривает его на берег, а мы плывем по реке дальше… вот что часы стараются нам внушить. Но так ли это? Как вы думаете, Рубашов? Оглянитесь‑ка на собственную историю и скажите честно – разве она не изменяется постоянно? Разве вы не оцениваете ее каждый раз по‑новому, не переистолковываете? Ни у кого, кажется, нет сомнений, что сегодняшние события влияют на будущее, но они влияют и на прошлое! Они бросают на него совершенно иной свет… и не успеешь оглянуться, как история вступает в совершенно новые отношения с вашим «сейчас»… Прошедшее так же живо и так же подвижно, как и настоящее. Оно тоже плывет по той же реке времени, может быть, по другому рукаву, но река‑то та же самая… А вещи? Разве вещи не плывут во времени рядом с нами? Гляньте‑ка, Рубашов, вот эта дверь сделана в четырнадцатом веке… шестьсот лет назад…

Он любовно погладил бронзовую ручку.

– И последнее, что сможет как‑то ответить на ваш вопрос. Время лучше всего отображено в книгах. Посмотрите, как писатели и поэты играют с ним, словно с цветным кристаллом в лучах солнца! Что такое, по‑вашему, роман, как не попытка понять суть времени? Где, как не в романе, смешивается воедино «сейчас», «вчера» и «завтра»? Вы читаете начало и при этом знаете, что конец уже написан, что он уже есть, одновременно и параллельно с началом, через пару сотен страниц. Время выступает во всем своем многообразии. Ясно, что требуется какое‑то количество минут или часов, чтобы прочитать от А до Я, но за это время у вас возникают ассоциации, направленные как назад, так и вперед. В одной строчке может пролететь десять лет, а потом на целой странице описывается одна‑единственная секунда. Поэт останавливает время, замедляет и торопит. Он скачет в хронологии, как кузнечик. Так что только в романах время выступает во всем своем величии…

Часовщик помолчал, полез в карман и достал большой ключ.

– Чего же мы ждем? – сказал он. – Собрание началось. Конгресс Времени. И вы, Рубашов, – почетный гость.

Он сунул ключ в скважину и повернул. Замок щелкнул, послышалось шипение, кряхтение… и мастерская наполнилась многоголосым звоном и кукованьем бесчисленных часов.

– И, знаете, довольно думать о любви, – громко сказал часовщик, стараясь перекричать шум, – возьмите себя в руки! У вас еще много дел. И входите же, входите… Конгресс никакого отношения ко мне не имеет. Я хозяин помещения… я всего лишь сдаю вам свою мастерскую… считайте, что у меня постоялый двор Времени…

 

И что же это за конгресс? Что за люди сидят за круглым столом в мастерской у старого часового мастера? Это очень старые люди; они скорее мертвые, чем живые, поднялись из зловещего омута истории, на лицах их – налет вековой плесени, смертные грехи оставили на них неизгладимые следы.

Кое‑кого он узнал. Вон тот, например, Иоганн Фауст, ученый калека, с горбом на спине, как и у Бомбаста. А этот похож на оккультиста Сен‑Жермена, а это, скорее всего, Жиль де Ре.[47]А вон там, на табуретке, сидит сапожник, босой и бородатый, на нем кожаный фартук, из карманов торчат древние инструменты – сапожный нож, моток дратвы, щипцы. Кто это – Агасфер?..

Еще один, с маятником в руке, а тот, худой и черный, несмотря на возраст, сидит и гладит свою скрипку… Третий считает золотые монеты в кошельке, четвертый молится. Склонившись над блюдом с виноградом, стоит некто в тоге, с таким невероятно благостным лицом, что сразу зарождается подозрение… а почему бы и нет? Апостол Иоанн? Известный алхимик о чем‑то беседует с высохшей, как пергамент, дамой, а рядом с мечом в руке – Парацельсиус. Звон бокалов, тихие тосты… Вдруг он почувствовал руку на плече – перед ним стоял дворецкий; дворецкий Филиппа Боулера, он встречался с ним на вилле в Берлине.

– Вы только поглядите, – шепнул он, – кто к нам пришел! Чувствуйте себя как дома, Коля. Мы вас ждали!

Он взял его под руку и повел с собой.

Довольно большой зал был битком набит книгами и почерневшей дубовой мебелью, стоявшей на полу, покрытом, как ковром, дециметровым слоем пыли. Повсюду в высоких бронзовых канделябрах горели свечи.

– Вы задержались, – по‑прежнему шепотом сказал дворецкий, – мы думали, что вы придете раньше, но, должно быть, вас задержали дела… Ваши поиски ослепляют вас, радости жизни проходят мимо…

– Что это за паноптикум? – спросил Николай Дмитриевич. – И кто, собственно говоря, вы?

– Я? Кто я? А вы разве не видите, Коля, кто я? По‑вашему, я Жиль де Ре? Я дворецкий, Коля. Дворецкий! Мы же уже встречались с вами.

Они обошли огромный стол.

– Мы понимаем, что вас мучает любовь… изменчивая и непостоянная любовь… Оглядитесь – человек в космосе, холодная война на земле… жизнь, безусловно, интересна, не стоит хоронить себя заживо в мелочах любви… Для нас любовь ничего не значит, неужели вы до сих пор не усвоили это простое правило?

Он показал со значением на человека с маятником.

– Это Калиостро. Самый мудрый из магов, к сожалению, очень ослабел от бесконечных размышлений. Пусть он послужит вам примером. Размышления стали его цепями. За последние сто лет он не произнес ни слова.

Дворецкий, миновав Калиостро, задержался около глубокого старика в средневековом платье, пересчитывающего золотые монеты.

– Раймонд Луллус, золотых дел мастер. Истинный ветеран. Он, кстати, изобрел эликсир жизни.

Старик оторвался от монет и повернулся к Рубашову.

– Вы неважно выглядите, – сказал он. – Послушайте совета старика, поставьте бутылку в шкаф. И не такие, как вы, ломались.

Луллус дружелюбно улыбнулся. В глазах его стоял ил столетий; тысячи и тысячи разочарований, бесконечные странствия…

– Возьмите, – сказал он. – Подарок на память.

Он опустил в карман плаща Николая Дмитриевича сверкающий раймондин, отчеканенный в Лондоне в четырнадцатом веке.

Дворецкий увлек его дальше. Они шли вдоль длинного ряда человеческих развалин, у некоторых текли слюни изо рта, как у слабоумных, другие неразборчиво бормотали, непонятно было, как еще держится их иссохшая плоть.

– Что это за паноптикум? – снова спросил Рубашов.

– О, мы встречаемся регулярно, всегда в одно и то же время, всегда в одном и том же месте, вы скоро поймете. Но как вы выглядите, Рубашов! Платье изодрано… когда вы в последний раз мылись?

– Вас это не касается.

– Я ничего плохого не имел в виду. С Парацельсиусом, этим лгунишкой, вы знакомы уже давно. А это Агасфер, сапожник, наш нестор, самый старый из нас… но он сейчас в депрессии. От его старого «я» почти ничего не осталось.

Сапожник был почти прозрачен; руки его, сцепленные в беспрерывной молитве о прощении и помиловании, напоминали скорее причудливые скопления пыли.

– О, Господи, – бормотал он, – сжалься, я не знал, Господи…

– Вы как будто удивлены, Рубашов. Это довольно странно, если вспомнить, что вам довелось пережить. Век был довольно содержательный, не так ли?.. Позвольте представить Жиля де Ре, детоубийцу, и графиню Элизабет Батори‑Надашди, нашу жемчужину… несравненная красавица! Пожмите ей руку, Коля, графиня это заслужила… шестьсот юных женщин расстались с жизнью – она сцедила из них кровь, чтобы сохранить вечную молодость.

Все новые и новые тени выходили на свет, мужчины и женщины; в морщинах, в шрамах, полуразложившиеся, но живые. В дальнем конце стола был свободный стул, если судить по количеству столовых приборов, ожидалось богатое угощение.

– Наслаждайтесь, Коля, вы среди своих, среди братьев и сестер по проклятию. Кому хочется в рай? Давайте же наслаждаться радостями жизни. Если вас мучает бессмертие, найдите себе хобби. Это единственное лекарство против наших с вами симптомов. Время нам не угрожает, только скука…

Он отодвинул для него стул и пригласил сесть.

– Прошу вас, – сказал дворецкий. – И послушайте меня – забудьте любовь. Для нас любовь – ничто.

 

Дворецкий был прав. Что значит любовь для того, кто осужден на вечность? Но он все же угодил в эту ловушку, с открытыми глазами, зная, на что идет.

Это было в Лондоне, осенним днем, в книжном магазине на Оксфорд‑стрит. Как он может это забыть? Красивая темноволосая женщина у полки с книгами по хиромантии и лечебным голубым кристаллам. Память не упустила ни одной детали. Ее взгляд из‑под вуали… словно она только что пробудилась от ласкового сна. Теплая улыбка. Нервные руки. За спиной окно, в окне – солнце, впервые за несколько недель. Или эта полка с томами: Парацельсиус, Донне, работы Перучио о линии Сатурна. Он помнит, как будто это было вчера, и как хотелось бы хоть что‑то забыть…

Он был совершенно не готов, но так всегда с любовью. Она приходит как раз в тот момент, когда ее не ждешь. Она ищет беззащитных и нападает со спины, коварно и неожиданно, и приема против нее нет. На этот раз любовь притворилась загадочной улыбкой, и он сдался мгновенно. Его тут же подключили к невидимому генератору любви, он попал в ее силовое поле, слова сразу стали не нужны, потому что вдруг все стало понятно и без слов, все совпадало, мир мгновенно прояснился.

Опьяненные парами любви, они пошли в чайную в Кенсингтоне, а оттуда – к нему домой на Челси Эмбаркмент. Там она и прочитала его судьбу – она была гадалкой, по крайней мере так представилась, и когда она увидела в линиях руки его проклятие, заплакала от сострадания так горько, что ему пришлось утешать ее.

О, он все помнит… Мария Медея… ведьма, демон… ее безграничное горе, словно у ребенка; он помнит и свою внезапно нахлынувшую скорбь, когда он подумал, что женщина, в которую он вопреки всему влюбился как юноша, с потными руками и горящими висками… эта женщина постареет, что она очень скоро, если исходить из его летоисчисления, покинет его, она же смертная… А он побредет дальше, водовороты времени будут затягивать его и выбрасывать на все новые скорбные берега, ему суждена земная тяжкая юдоль, тысячелетние рыдания; он снова останется в одиночестве, раздавленный еще одной потерей в ряду других…

Рубашов был прав, хотя и не совсем. Нет‑нет, конечно же, он был прав, только правота его основывалась на неверных предпосылках, чего, впрочем, можно было ожидать, хотя никому это просто и в голову не приходило, а ожидать можно было, рисунок‑то уже знакомый…

Она гадала при свете настольной лампы в его спартанском жилище, в затейливой филиграни противоречивых линий его ладони она даже увидела саму себя, но вот про маленький, почти незаметный излом линии сердца она не упомянула, про эту крошечную складочку, разделяющую сердечную линию надвое и обозначающую ее исчезновение из его жизни, его сокрушительную потерю… про нее она забыла сказать, или, может быть, не хотела – а если бы сказала? Разве бы он ее послушал?

Нет. Любовь оглушила его. Он стал глухим. Единственное, что он хотел слышать – мерное тиканье часов, возвещающих его спасенье. Она подбодряла. Она утешала. Одержимая идеей его спасения, она поклялась найти того, кого он искал.

Они искали ночью и днем. Они проехали тысячи километров, следуя интуиции и видениям в голубых кристаллах. Они проверяли слухи и небылицы, они следовали зрению, слуху и обонянию. И как он мог заподозрить неладное, как он мог догадаться, когда они так любили друг друга?

Разве падают духи ада к ногам друг друга, произнося слова любви? Выбегают ли в ярости из гостиничного номера в Саламанке после чудовищной сцены ревности, разбив каблуком дамской туфли зеркало? Посылают ли они друг другу покаянные письма с засушенными цветами? Говорят ли о невероятном зле, ознаменовавшем их век, и о том, что необходимо пересмотреть само определение понятия зла, поскольку старое стало слишком тесным? Разыскивают ли они величайшего из современных оккультистов, Бруссо Гарднера, а затем психосеферов, чтобы те помогли им? Она так деятельно служила ему, чтобы чуть позже, в Будапеште, раствориться в воздухе под аккомпанемент чужого печального смеха, раствориться, оставив после себя лишь красное платье?

Духи ада, скорее всего, так и не поступают, но с ними все так и было! Они нарушали традиции, они отклонялись от нормы. Чему же удивляться?

Он догадывался, почему она исчезла. Как‑то ночью в Риме он внезапно проснулся. Ему снилось, что он сидит на гребне горы и наслаждается закатом. Она нагибается к нему, чтобы поцеловать, но как раз в ту секунду, когда губы ее вот‑вот коснутся его, он обнаруживает себя в метре от нее. Она приближается к нему и вновь пытается поцеловать, но опять словно невидимая рука отодвигает его. Он открыл глаза в холодном поту, потому что понял с убийственной ясностью – он уже не хочет спасения. Если он спасется, то умрет, и потеря его в этом случае будет ничуть не меньше, чем если бы все случилось наоборот, а именно если бы исчезла она. Логика была кристально ясной. Он не хотел ее терять. Он уже не хотел снова стать смертным. Он мечтал о вечности.

В этом и было его преступление. Он хотел вечной любви, потому что полюбил эту женщину так, что сама мысль о потере была ему невыносима. Итак, они продолжат поиск, но не затем, чтобы просить для него смерти, нет – он собирался обратиться к Князю тьмы с еретической просьбой – даровать бессмертие и ей тоже, сочетать их навсегда.

Теперь он догадывался – именно в этом решении и заключалась трагедия. Его наказание не заключало в себе никаких лазеек. Именно одиночество и бесчисленные потери составляли суть его проклятия. Ему открылась суть любви – любовь показывает нам только то, что мы хотим видеть, а все остальное, все возможные утраты и невзгоды прячет за спиной, улыбаясь своей жертве фальшивой белозубой улыбкой.

Он поделился с ней своими намерениями – продолжать поиски и выпросить для нее бессмертие. И тогда она исчезла. Почти сразу. Растворилась в воздухе в городе Будапеште. Ее роль была к этому времени сыграна; вернее, именно это исчезновение и было кульминацией ее роли. Оставить его одного в высшей точке его любви, оставить сломанным и более несчастным, чем когда‑либо…

Еще раз признаемся по зрелом размышлении: это было очень жестоко с нашей стороны.

 

Пир еще продолжался, когда Коля встал и пошел к дверям. Парацельсиус уставился на него, не узнавая. Коля выбросил бутылку; там еще оставался дженевер, но он подумал, что это не помогает. Он не может забыть ее, даже будучи совершенно пьяным. Зачем тогда это все?

У выхода его поджидал дворецкий, сидя в кресле.

– Уже уходите? – спросил он. – Почему? Вам скучно?

По щеке дворецкого полз паучок, спустился на шею и остановился на воротничке рубашки.

– Да, – сказал он. – Я ухожу.

– Может быть, вы и правы… Одиночество вам больше подходит. Жить вдали ото всех.

– Может быть. Наверное, мне следует избегать людей.

– Послушайте мой совет. Найдите пустынное место. Написано же в трактате – ищи одиночества.

– Может быть, может быть… Единственное, что я хочу – забыть.

Паучок перевалил через ворот пиджака, на подголовник кресла… пахнущего кожей пыльного кресла, удивительно неудобного – сплошные трещины, царапины и провалы. Очень неудобно ползти.

Дворецкий улыбнулся.

– Скука, – сказал он. – Наш главный и непобедимый враг – скука.

В мрачном зале, где пировали живые мертвецы, где властвовали забвение и вечность, шум все нарастал. Николай Рубашов поднял глаза к высокому окну‑бойнице. Где‑то там, далеко в космосе, летел человек. Один, совершенно один. Он бы очень хотел быть на его месте.

 

Попытка отшельничества

 

Конфиденциально

Гауптману Литтбарски

Министерство Государственной безопасности

Охраняемый объект: Хаузенштрассе

 

Товарищ Литтбарски,

как вытекает из представленной памятной записки, Министерство крайне заинтересовано пролить свет на странную историю с беженцем из республики на участке Бойен‑Гартенштрассе. На последнем совещании с товарищем Мильке в МГБ поднимались следующие вопросы:

Как проник беженец на охраняемую территорию?

Как долго находится он на охраняемой территории (хотя бы приблизительно)?

Есть ли система в его передвижениях?

Как он обходит сигнализацию? (Товарищ Эрб, ответственный за охраняемый участок Акер‑Брунненштрассе, назначил техническую проверку средств оповещения и пулеметов с автоспуском – кто мог бы провести такую проверку у вас? Лейтенант Мейер?)

Каким образом он обходит собак? Может быть, он вошел к ним в доверие? Кто‑нибудь говорил об этом с кинологами?

И наконец:

Как беженец питается? Есть ли основания подозревать в сообщничестве кого‑то на нашей стороне? Были ли сообщения о грабежах на складах?

В соответствии с принятым решением (см. протокол), информация передана товарищу В.У., персонально курирует дело член Политбюро товарищ Мильке.

Прошу немедленно ответить на поставленные вопросы. Рапорт прошу направить на имя Райнике, МГБ, отделение С‑4.

 

* * *

 

Курьерская почта

Конфиденциально

Райнике

Отдел С‑4

Министерство Государственной безопасности

Рушештрассе, Берлин

 

Товарищ Райнике,

согласно инструкциям Беккера, лейтенант Мейер устанавливает новые западни на участке Бойен‑Гартенштрассе, кладбища св. Хедвига и Шпандауер‑канала (см. прилагаемую схему). Мейер считает весьма вероятным, что мы уже к выходным получим удовлетворительный результат в вопросе о незаконном беженце.

Что касается того, каким образом подозреваемому удалось миновать внутренний защитный вал, Мейер разрабатывает версию о проникновении его из домостроения 138 по Брунненштрассе, где подвал и поныне не замурован согласно инструкции. Беженец мог проникнуть на охраняемую территорию через один из угольных люков (20x30 см), каковую возможность техники, несмотря на протесты начальника охраны, отрицают (см. мое письменное заявление «Укрепление антифашистского вала в охраняемом объекте 4»). Другое предполагаемое место утечки, по мнению сержанта Кёлера, имеющего большой опыт работы на указанной территории,кладбище Святого Хедвига, еще не закрытое для скорбящих посетителей. Кёлер считает, что существует возможность прорыть туннель из одного из крупных склепов – но в этом случае мы должны были бы обнаружить в зоне выходное отверстие.

Первое наблюдение беженца датируется 17 июня, то есть шесть месяцев назад (данные бывшего охранника Янсена, утверждающего, что он якобы видел подозреваемого еще в ноябре прошлого года, ни я, ни Мейер не считаем убедительными). Согласно свидетельству рядовых Кербаха и Мюллера, они обнаружили подозреваемого спящим под одним из противотанковых надолбов. Они открыли огонь, после чего подозреваемый, по‑видимому, не раненый, ушел в сторону Шпрее. (Кербах утверждает, что опорожнил весь магазин с расстояния меньше, чем в десять метров, что послужило поводом для служебного расследования на предмет павшего на Кербаха подозрения в содействии беженцу из республики. Что касается Янсена, его показания, возможно, объясняются высоким содержанием алкоголя в крови после кончины супруги.)

По вопросу о наличии системы в передвижениях подозреваемого могу сообщить, что никакой особой системы выявить не удалось. Херцль, начальник охраны на участке Йоганништаль‑Тельтов Канал, также отмечает бессистемность передвижений подозреваемого в период августа, когда подозреваемый находился в юго‑восточном районе охраняемой территории; все указывает на то, что в период августа‑сентября он беспрерывно передвигался, причем на большие расстояния (см. рапорты из других охраняемых районов, а также из Потсдама).

Каким образом он избегает сигнализации и ловушек, остается загадкой. Что касается собак, ничто не указывает, что он «вошел к ним в доверие». (Молодых собак, щенков Ингрид, а именно: Ингридхен I, Ингридхен II и Ингридхен III – пришлось усыпить после инцидента с двумя известными вам русскими офицерами; прискорбно, поскольку новые собаки, если можно так сказать, совсем иного калибра.) В доверие он к ним не вошел. Наоборот, мы обнаружили куски ткани от его одежды, судя по всему оторванные собаками.

Что касается продовольственного снабжения подозреваемого, Мейер выдвинул версию, что он питается полевыми зайцами, время от времени попадающими в ловушки с гвоздями на Килерштрассе; или каким‑то образом крадет пишу у собак.

Мы обсуждали также и вопрос, куда подозреваемый прячется в дневное время. Поскольку все наблюдения приходятся на вечерние и ночные часы, можно предполагать, что у него есть пока не обнаруженное укрытие – бункер или землянка, или же он днем возвращается в Берлин‑Митте.

Согласно новой схеме охраны, я до конца недели остаюсь на указанном охраняемом участке Хаузенштрассе. Надеюсь, нам удастся задержать подозреваемого до понедельника.

Литбарски.

 

* * *

Сетка падающего снега в шарящих лучах прожекторов… слабый, словно разведенный красный свет… а там… хлопья, кристаллы… белая медвежья шкура планеты… след зайца, быстро заносимый снегом… след человека, идущего на восток. Потом следы поворачивают к наружной защитной стене, к противотанковым ежам. Ноги утопают в снегу… все та же сетка снега, мигание прожекторов, почти ничего не видно, вдоль всей бетонной стены свистит и воет ветер, словно недобрый вестник… черная мантия ночи, изукрашенная морозными узорами. Следы исчезли… еще несколько шагов – ну конечно! Здесь, с подветренной стороны от надолбов, он и сидит. Отряхивает плащ, уставившись в темноту, в сторону Шпрее, где на том берегу мигают неоновые рекламы западного сектора, где люди спешат, пригибаются от ветра, жмутся к фасадам, бегут скорее домой, чтобы найти защиту от пронизывающей декабрьской стужи.

Город обманул его ожидания. Ничего не осталось – ни былого величия, ни парадных памятников, ни роскошных, в стиле югенд, фасадов, ни роскошных отелей. Исчез Дом Отечества, императорский дворец, бар Кемпински, исчезли полмиллиона человек. Тиргартен разграблен, от квартала Принц Альбрехт осталась куча мусора.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: