НЕОПОЗНАННАЯ ЛЕТАЮЩАЯ КЕПКА 12 глава




— Мне очень жаль, фрау Цотт, — сказал я, а она тем временем вынимала из сумочки коробочки и пузырьки, вытряхивая в горсть таблетки, запивала их из бутылки минеральной водой. Наскоро смахнув пыль, выставляла рядом с фотографией длинную шеренгу склянок — так, чтобы Эрик мог видеть, каково ей приходится одной.

— Сердце, герр Шмитт. На лекарствах только и держусь. Но надо, надо терпеть... Страшно подумать, что станет без меня с Янеком. —
Она покачала головой.

Перед сном мы со старухой посудачили о новой соседке. Не то что мы какие-нибудь сплетники, но, видите ли, поселок наш невелик, и тем для разговоров немного.

— Она выглядела такой несчастной, — рассказывал я. — Мужа поминала, покойного...

— Бедняжка, — отозвалась Хельга. — Надо ее проведать.

В Egares редко кто умирал, разве что совсем дряхлые, и так почти неживые. Те, в ком силы выгорели до последней капли, гасли мирно и безболезненно, как пустые керосинки. Одни уезжали, другие рождались, дети оперялись и покидали родные гнезда, переселяясь в город. Привычный и естественный круговорот, в котором не было места ранней смерти. Поэтому образ фрау Цотт сразу предстал перед нами подернутым легким флером трагизма.

Я долго ворочался на неудобной кровати. Кололо в левом боку, вдобавок одеяло — плотное и квадратное — постоянно соскальзывало на пол. Как ни повернешься — все тяжко, холодно, больно. Никогда не задумывался о старческой немощи, а тут словно что-то чужое и гадкое навалилось. Рядом безмятежно, как дитя в колыбели, сопела моя старуха. Она приоткрыла рот, в котором поблескивали смоченные слюной остатки зубов, и, откатившись на мою сторону постели, выставила острый локоть. «Шутка ли, — сердился я, мучась бессонницей, — почти семьдесят лет вместе, а все равно не притерлись до конца, остались угловатыми друг для друга».

На следующее утро я несколько часов провозился в саду — готовил к холодам розы, обрезал, укутывал обрывками холстины, сгребал листья с газона, перепахивал клумбы — а Хельга заглянула на пару минут к фрау Цотт, да и задержалась у той до обеда. Вернулась домой печальная.

— Ну, что там у них? — полюбопытствовал я.

— Плохо, — бросила мне в ответ Хельга и, слегка приволакивая левую ногу, принялась накрывать на стол.

 

— Никак охромела, мать? — удивился я.

— Представляешь, они уже пятый раз переезжают, — отозвалась моя старуха. Руки ее тряслись, и тарелки жалобно позвякивали. — То хозяин выставит вон, то соседи житья не дают. Масло льют под дверь, чтобы она поскользнулась, спички суют в замочную скважину, кляузы пишут... Мальчишку в школе бьют, обижают по-всякому.

— Ну, у нас-то им будет хорошо, — сказал я уверенно. — Люди тут не злые, и ребятишки славные. Уж если кто нуждается в доме — настоящем, а не просто в четырех стенах, то лучшего не сыскать.

— Ты прав, ты прав, — мелко закивала Хельга, и суп выплеснулся из половника на белую скатерть. — Вот ведь несчастье.

Весь вечер моя старуха пекла пирожки с луком и капустой, а перед ужином опять забежала к соседям — угостить. Забежала — я сказал? Нет, доплелась кое-как.

Утром я проснулся от ее причитаний, перемежаемых проклятиями. Симпатия к разнесчастной фрау Цотт за одну ночь испарилась без следа, как роса под полуденным солнцем.

— Ведьма, — бормотала Хельга, — вот, ведьма, как есть... глазливая. Посмотри, что натворила, а? То-то нога у меня вчера разболелась, прям разламывалась.

— Что? Кто? Чья нога?

Я ничего не понимал спросонья.

— А вот, полюбуйся! — Она откинула одеяло, обнажив сухую, жилистую ступню, отчего-то покрасневшую и странно деформированную. — Видишь шишку?

— Ну, мать, чего ты хочешь? Старые мы с тобой.

Я никак не мог взять в толк, почему жена так разволновалась. Молодой человек может захворать, а старый — должен. Тут, как говорится, ничего не попишешь.

— Мне эта Цотт, чтоб ее, ведьма эта, вчера такую же показала, на своей ноге. Мол, сил нет, ходить мешает. Я посмотрела — и сама захромала. А сегодня проснулась — и точь-в-точь, на том же самом месте... вскочила!

— Хельга... — Я аж засмеялся. — Вот, не думал, мать, что ты у меня настолько суеверная.

— Они, колдуньи, всегда так делают. Покажут, да и переведут на человека свои болячки! Чернокнижница, чтоб ее! Небось сама теперь скачет, как конь, а я тут...

Еле успокоил жену. Одумалась, поняла, что соседка в ее беде неповинна, только, видно, какой-то червячок в сердце завелся. Косилась на нее с тех пор, а на шею, под ворот, повесила амулет — открытая ладонь на серебряной цепочке и мутный зеленый камешек посередке. От дурного глаза, сказала. Бабские глупости, в общем, ладно бы, крестик...

Насчет ребятишек я ошибся, невзлюбили они Янека. Хоть и неиспорченные и нежестокие вроде, да из хороших семей, но дети есть дети. Не ангелы. А маленький Янек — по всему выходит — идеальная жертва: вялый, пугливый, в глаза не взглянет. Руки словно вороватые мыши — все время что-то прячут и прячутся. Едва ли не каждый день мальчишка приходил домой в слезах и в синяках.

Я сам видел, как он корчился и ныл, сидя на крыльце, и как фрау Цотт, подскочив, с размаху дала ему пощечину.

— Ну, хватит! Я устала. Господи, кто бы знал, как я устала! Сколько можно ото всех убегать? Давай уже, наконец, ладить с людьми... Янек, сынок... ну, сколько можно? Бедный ты мой... — Отшвырнув помятый в схватках ранец, она душила мальчика в объятиях.

Хорошо ли, плохо ли, но Цотты понемногу обживались. Прикупили кое-какую мебель: старый диванчик в гостиную, подростковую кровать, письменный стол для Янека. Ну, и мелочи всякие, из которых складывается домашний уют. Полки, вешалки, скатерти, вазочки... Простые вещи, старые, завсегдатаи блошиных рынков, а все-таки без них — дом не дом.

Иногда я заходил к соседям на чашечку кофе. Старуха моя Цоттов с той поры избегала, а мне нравились тесная кухонька, льющийся сквозь тюль серый свет, деревянные лавки в потеках смолы, запах тмина и корицы. Нравился расплывчатый, как будто вылепленный из теплого воска профиль хозяйки. Пальцы — тонкие, костлявые, с единственным кольцом — обручальным, которое она продолжала носить в память об Эрике. Фрау Цотт говорила то медленно, растягивая фразы, как жвачку, то быстро, точно боялась не успеть. Боялась, что у нее отнимут это право — говорить. Сминала, комкала, бросалась словами, как школяры бумажными шариками.

— Ненавижу ноябрь, — сетовала Лаура Цотт. — Слякоть, грипп. У Янека опять насморк. Что ни зима — то у него насморк, и дай Бог, чтобы не гайморит. У меня была красная лампа, но разбилась при переезде... только прогревания ему и помогали. А скоро настоящие морозы, и тут уж одним насморком не отделаться. Прошлой зимой, герр Шмитт, я целый месяц пролежала с простудами... нет, полтора месяца. До сих пор кости ломит, как вспомню... Так то я. А Янек... уж как болел! Я тревожусь о нем, герр Шмитт, все время тревожусь... Никого у меня не осталось кроме него.

— Да будет вам, Лаура, — усмехался я, с удовольствием окуная усы в горячую кофейную гущу. — Мы со старухой двоих вырастили. Две дочки — выросли да упорхнули. Все дети так — чуть занемогут, и глядишь, опять здоровы, носятся так, что ни одному взрослому не угнаться. Так что, не берите близко к сердцу.

— Ах, Янек — такой болезненный мальчик. Он ведь, герр Шмитт, недоношенным родился, кило семьсот всего. В январе, в самую стужу. Зимние дети — они всегда хилые, — фрау Цотт вздохнула. — Им особый уход нужен. Чует душа, простудимся мы с ним, обязательно простудимся...

И точно. Не прошло трех дней, как ударили холода и болезненный Янек слег с воспалением легких, а меня скрутил радикулит — так что ни сесть, ни разогнуться. Зато Хельга понемногу избавилась от шишки — уж не знаю, какими травами она ее отпаривала — но к концу месяца нога стала как новенькая. По первому декабрьскому ледку собралась моя старуха к сестре, в город.

— Ну, куда ты, мать, — отговаривал я, не иначе как заразился от фрау Цотт ее страхами, — скользко, упадешь где-нибудь. Обожди немного, поправлюсь, вместе поедем.

— С чего это я упаду? — возражала Хельга. — Когда это я падала, дед, спятил, что ли? Кларе исполняется сто лет! Как я могу ее не проведать?

— Твоей сестре уже пятый год, как исполняется сто лет. Хватит меня дурачить.

Конечно, женщину не переспорить. Сделала, как хотела. Встала в семь утра, собрала в сумку ароматические подушечки, пакетики с травяными чаями, какие-то салфетки — подарки для сестры, одинокой и столетней, и, клюнув меня сухонькими губами в середину лба, поспешила к автобусной остановке.

Я стоял у окна в одной пижаме и смотрел, как моя старуха семенит вниз по улице, придерживая рукой полы драпового пальто, и старается ступать шире, чтобы сохранить равновесие, но сапоги скользят, выворачиваясь мысками вовнутрь. «Хоть бы с палочкой ходила, — думал. — Ведь не будет. Гордая, слабость свою не желает признавать. Неправильная это гордость». Потом Хельга завернула за угол и скрылась из виду, только заиндевелая мостовая поблескивала, как осыпанный сахаром крендель.

 

К вечеру пошел снег. Превратил звонкое и блестящее в мягкое и пухлое, кусты — в сугробы, а подъезды — в лисьи норы. Дороги исчезли. Время перепуталось, так что не разберешь, день на дворе или ночь, за стеклами — белая слепота. До чего же странно и глухо прозвучал стук в дверь, я сразу понял, что это не Хельга. Отворил — в щелку сверкнули глаза из-под большой снежной шапки.

— Можно к вам на минутку, герр Шмитт? Янек спит — крепко уснул, до утра — а мне так жутко и тоскливо одной. Ведь сегодня... знаете, какое сегодня число?

— Пятое декабря, — ответил я машинально. — Проходите, Лаура. Обмахните только ноги — вот веничек. Хозяйка моя в городе, а мы с вами сейчас кофейку...

Вкрадчиво бормотал на кухне закипающий кофейник, выводя через нос длинные, тощие рулады. Фрау Цотт сидела напротив меня и таяла: волосы, брови, ресницы — из белых становились темными и мокрыми. Казалось, что она плачет.

— Четыре года назад, герр Шмитт, в такую же морозную ночь, пропал Эрик.

— Как пропал? — удивился я.

— Нет, не такую же... сейчас теплее, а тогда на улице было минус двадцать. А? Вот так — ушел за сигаретами и не вернулся. Ведь как чувствовала, не хотела его пускать — но разве он меня когда-нибудь слушал? До ночного ларька пятнадцать минут хода — и два поворота, даже ребенок способен пройти и не заблудиться. Но метель. Вот как сейчас, только еще гуще. Темнота такая, что руку протяни — не

увидишь. Я ждала и ждала. Вы знаете, герр Шмитт, этот ни с чем не сравнимый страх, который захлестывает тебя, когда тот, кого ждешь, не приходит. Надеешься, что вот сейчас откроется дверь, и на пороге — он. Стоит, улыбается, и снежинки гаснут у него на воротнике. Вот-вот... но все точно застыло, и время пересыпается в песочных часах, и чем больше его утекло, тем тоньше и призрачнее надежды... Благодарю, герр Шмитт.

Фрау Цотт взяла из моих рук чашку кофе, отхлебнула — и ее щеки слегка порозовели. Губы кривились, то вытягиваясь в дрожащую улыбку, то складываясь в обиженную гримасу.

— Поздние звонки: в больницы, в полицию... Никто не принимал всерьез. Чтобы объявить человека в розыск, должны пройти по меньшей мере сутки. Янек в кроватке — чем он может помочь? Эрика нашли утром, за два квартала от нас, окоченелого и твердого, как бревно. Удивительно, как смерть меняет человека... И вот я одна, с малышом на руках. Трясусь над ним, герр Шмитт, боюсь на шаг отпустить, как бы ничего не случилось. Нервная стала, кричу на него — а все от заботы. Вот что жизнь с нами делает... — Она встала, неловко, бочком, едва не опрокинув стул. Миниатюрная и одновременно странно-грузная. Беспокойно оглянулась, словно ожидая увидеть кого-то за своим плечом. — Трусливое сердце, все время боится плохого. Пойду, посмотрю, как спит мой мальчик. Спасибо, что поговорили со мной, герр Шмитт, мне стало легче, правда. А что хозяйка ваша, в снегопад — и не дома? Не годится это, в такую ночь быть где-то, а не с теми, кто тебя любит.

«Да все в порядке, Лаура, не беспокойтесь. Старуха моя заночевала у сестры, вернется утром, как распогодится», — хотел я сказать, но осекся. За окнами белая, злая пустота.

Фрау Цотт ушла, но остались ее слова, а с ними — непонятная тревога. Я точно знал, что Хельга у Клары, она и не собиралась возвращаться сегодня — тяжело, ноги-то немолодые — а сейчас, должно быть, и загородные автобусы не ходят. И все-таки свербело в груди — будто мошка, залетевшая под абажур, маялась и жужжала. Мне чудилось, что Хельга, бесплотная, как дух, крадется по заснеженному лесу, не увязая в сугробах, и сквозь туго застегнутое пальто что-то светится красным. Она держала руку за пазухой, словно прятала там маленького зверька.

На следующее утро позвонила Клара и сказала, что Хельга умерла.

— Завидую, — сказала. — Легкая смерть. Просто уснула и не проснулась. Вероятно, инфаркт.

Потом была суета, похороны, объявление в газете, то да се, и я как оглушенный. Приезжала Лора, наша младшая, — хотела забрать меня в город, но я отказался. Старшая, Мартина, приехать не смогла, прислала открытку. Не скоро я вспомнил о Лауре Цотт, а как увидел случайно — идущей через улицу — и сердце зашлось. Нет, я не винил ее. Она не перевела на меня свою беду — и горе ее не стало слаще оттого, что моя старуха упокоилась в земле, но слова Хельги о «дурном глазе» вдруг обрели новое, грозное значение.

Не помню, кому обмолвился о ночном разговоре, но дурная слава — легче тополиного пуха. Через пару недель о злосчастной Лауре вовсю толковали в кнайпе*, и тут уж извлекли на свет божий все ее грехи. Маляр Ханс рассказал, как фрау Цотт наслала слепоту на его тещу. Мол, терла нижние веки — будто слезы отирала — а та, Хансова теща то есть, — ей посочувствовала. На другой день встала — в глазах темно. Врачи говорят: «глаукома», но мы-то знаем... У Фостеров сарай сгорел, а у Якоба Миллера, мусорщика, сдохла любимая собака. Дочку Шубеков третью неделю лихорадит, а зять Лемеса, заглядевшись в окно на Лауриного сынка, отрубил себе палец шлифовальным станком.

— Пора с этим кончать, — вынес вердикт Хайко Шубек, и все его поддержали. — Гнать ее отсюда, пока не поздно. Мы не мы будем, если позволим ведьме отнять у нас наше счастье.

Понятия не имею, что они сделали. Ведь у Лауры был договор на аренду, расторгнуть который не мог никто, кроме нее и владельца дома. Но — это случилось, кажется, в середине января — поутру напротив калитки Цоттов остановился грузовой фургон. Водитель и двое рабочих принялись таскать коробки, а фрау Цотт стояла в стороне, держа Янека за руку. Над поселком нависало тяжелое красное небо, и мутные облака сочились гноем и кровью, как использованные бинты. Я боялся, что Лаура поднимет взгляд и скажет, что такой рассвет к землетрясению или к войне, но она только зябко, испуганно поежилась и, ни к кому не обращаясь, пробормотала:

— Как холодно, Господи! Похоже, эта зима никогда не кончится...

 

Вот и вся история. Если вы спросите меня, что я думаю о фрау Цотт, я скажу, что, по-моему, она была чем-то вроде отмычки, которой судьба отворила ящик Пандоры. Если ключ один, то отмычек — сколько угодно, и стать одной из них может, наверное, любой. Несчастья из ящика высыпались и разлетелись по миру, и загнать их обратно нет никакой возможности. Лаура Цотт уехала, но ничего не изменилось. Укатила, бедолага, куда глаза глядят, со своим жалким скарбом и анемичным сынишкой, а у нас в Egares все больше плохих новостей, и снег до сих пор не стаял, хотя на дворе уже май.

 

Примечание: кнайпа (нем.) — пивная, бар, паб.

 

 

ТАРАКАН РАЗУМНЫЙ

 

Сотрудник Института Времени и Пространства Даниэль Фукс по прозвищу Адольф Великолепный любил гулять в сумерках по набережной и смотреть, как умирают поденки. Он приходил туда ради нескольких минут перед темнотой, когда небо мутно, точно рифленое стекло, а вечер кажется белым листом бумаги, по которому расплескались бледные акварельные краски. Обычно темная речная гладь, где сонно дрейфовали похожие на рыбок серебристые листья ивы, полнилась каким-то особым светом — затягивающим и одновременно пугающим. Светом смерти. Великолепный сидел на скамеечке или стоял у самой кромки суши, в том месте, где расступались заросли тростника, и наблюдал, как красивые несчастные создания взмывают в густую синеву, замирают на мгновение, а потом медленно планируют вниз. Он любовался ими, ощущая в то же время свое, человеческое превосходство над однодневками, чьи слабенькие жизни виделись ему

незначительными, как рябь на поверхности воды. В другие моменты ему представлялось, что это единая душа Поденки, которая непрерывно воплощается во множестве маленьких «я» и тут же сама себя разрушает.

Так или иначе, в душе, обреченной каждый вечер умирать, есть некая ущербность.

Даниэль Фукс улыбался. Чужая ущербность заставляла его ненадолго забывать о собственной. Потому что, несмотря на прозвище, великолепия в его облике было мало. Сложенный, как мальчишка-подросток, но без намека на юношескую грацию, Даниэль выглядел почти карликом — не потому, что был мал ростом, а из-за идиотской привычки горбиться и втягивать голову в плечи. Костюм всегда сидел на нем нескладно, волосы топорщились вихрами, как он их ни приглаживал, и не помогали ни фиксаторы, ни лаки. Кожа на носу жирно блестела, а над верхней губой чернели усики, смешные и висячие, даже не как у пресловутого Адольфа, а как у Чарли Чаплина. Человек от природы застенчивый, он никогда не смотрел собеседнику в глаза, а только в пол или на свои худые, с короткими пальцами и плоскими ногтями кисти, нервно тиская одну другой, а всем казалось, что он говорит неправду или что-то скрывает.

И это еще полбеды. Если древний царь Мидас мог одним прикосновением обращать предметы в золото, то Даниэль Фукс обладал даром прямо противоположным. Все, к чему ни притрагивалась его рука, превращалось в мусор, черепки, осколки. Он ухитрялся сломать самое ценное оборудование — и приносил лаборатории большие убытки, чем налоговая инспекция и коммунальная служба, вместе взятые. Так про него говорили — в шутку, конечно.

Коллеги над Фуксом подтрунивали, а начальник — господин Квитчин, иммигрант второго поколения, поляк и — как шептались в кулуарах — тайный коммунист, издевался и всячески принижал. Иногда публично, но чаще — в своем кабинете, развалясь за гнущимся под тяжестью канцелярского хлама письменным столом. Неаккуратность шефа раздражала Даниэля, но еще больше — злорадная ухмылка, с которой тот высказывал подчиненному обычные, казалось бы, вещи. Даже не высказывал, а — благодаря этой ухмылке — припечатывал беднягу, как тлю мухобойкой.

Три дня назад Квитчин сообщил Великолепному, что временно замораживает его проект по изучению свойств конгруэнтных объемов, а его самого просит присоединиться к группе «Оракула».

Даниэль побледнел и невольно сжал кулаки, но совладал с собой — съежился, втянул эмоции внутрь, как улитка рожки. В проект он вложил очень много времени и сил — два года работы, надежды и бессонные ночи. Сейчас данные уже находились в стадии тестирования. Если бы все прошло гладко — а не могло не пройти — это стал бы его первый доведенный самостоятельно от начала до конца проект.

— Хорошо, господин Квитчин, — ответил Фукс бесцветным голосом, по обыкновению изучая рисунок линолеума на полу. — О'кей. Только на «машине времени» от меня будет мало пользы — ее послезавтра запускают.

Шеф взирал на него с задумчивой жалостью и казался разочарованным — как будто сорвал с кого-то шутовскую маску, а под ней обнаружил очень усталого человека.

— Послезавтра вряд ли успеют, — сказал он нарочито бодро. — Вот и прекрасно, сможешь присутствовать при запуске. На первом, закрытом, без всяких там масс-медиа и прочего. Это же глобальное событие. Другой бы радовался на твоем месте.

— Я радуюсь, — вяло пожал плечами Фукс и еще больше сгорбился. Сделался совсем неприметным и маленьким. — Спасибо большое.

«Оракулом» в Институте называли три огромных вогнутых зеркала, установленных под углом пятнадцать градусов друг к другу и похожих на спутниковые антенны с двумя головками-конвертерами. Это и были антенны — устройства, способные улавливать идущие из прошлого и будущего информационные потоки. Преобразованное в видимую человеческому глазу картинку, излучение проецировалось на зеркала, позволяя заглянуть в толщу времени, на несколько веков назад или вперед.

Насчет самих потоков мнения ученых разнились. Некоторые считали, что их всего два, и время, таким образом, — непрерывная прямая, по которой мы движемся, как вагонетка по канату. Другие утверждали, что таких потоков бесконечное множество, но все они виртуальны, и единственная реальная точка на их пересечении — это настоящий момент, в котором мы, собственно, и живем. Третьи предлагали модель под названием «дерево»: свершившееся — едино, как ствол, и от него ветвями расходятся возможные пути. Какой мы изберем, зависит от нас, от случая, от каприза высшего разума (в народе именуемого Богом, но Бог — термин не научный).

Даниэль Фукс не знал, какая из теорий верна, но думал, что, куда ни загляни, все равно мир — один большой пруд с поденками. Что в будущем, что в прошлом.

На Великолепного Адольфа напала меланхолия. От разговора с шефом осталась ломота в пояснице, легкая тошнота и кисловатый привкус во рту. Даниэля как будто вырвало перенесенным унижением. Как будто кто-то ударил его по рукам или вкрадчиво заглянул в лицо и сказал: «Все, что ты делаешь, — не стоит ломаного гроша. Вот так».

Он сидел, понурившись, на скамейке. Погода портилась. Сильный ветер лохматил воду в реке, вздымая то здесь, то там маленькие фонтанчики, и тонко, противно — так, что закладывало уши, — гудел в тростниках. Всю мошкару куда-то сдуло.

«Такую тему загубили, идиоты, — думал Даниэль, перекидывая из ладони в ладонь мобильный телефон. — Ладно, черт с ними, с «Оракулом», с Квитчиным. Расслабиться надо... а то и с катушек слететь недолго».

Расслаблялся он редко и незамысловато, по-мужски. Только чтобы снять стресс — ни пьянка, ни женщины радости ему не доставляли. Великолепный вздохнул, тоскливо прищурился на реку — без поденок казавшуюся пустынной — на сердитое, в чернильных подтеках небо и, включив мобильник, набрал знакомый номер. Прикрывая трубку ладонью — словно кто-то мог подслушать, — Даниэль пробормотал адрес, встал со скамьи и быстро зашагал в сторону дома.

Девица явилась почти одновременно с ним — Фукс как раз снимал ботинки в прихожей. Длинноногая, в черных колготках, желтом платье и с красной лаковой сумочкой через плечо. Осмотрелась тревожно, и по одному взгляду на нее Великолепный понял — начинающая. Девица потопталась в дверях и зачем-то протянула Даниэлю сумочку — жестом, каким обычно преподносят цветы. Она напоминала школьницу, которая пришла поздравить любимого учителя с юбилеем.

Начинающих Великолепный не любил. Они не умели скрывать стыд и презрение под гладкой профессиональной улыбкой. Перед их живой непосредственностью он робел, терялся и не знал, как себя вести. Поэтому только махнул девчонке рукой и, терзаемый дурными предчувствиями, поплелся на кухню.

— У вас есть кошка? — В больших, с теплой серой радужкой глазах светилось детское любопытство. — А разве кошки едят хлеб?

— Иди в душ, — сухо бросил Фукс и раскрошил в миску половину рогалика. Потом налил молока и как следует все перемешал.

— Эрих, выходи! — Он тихо постучал костяшками пальцев по буфету. — Обед готов.

Из темного узкого закутка между буфетом и батареей на середину кухни выполз огромный — даже нет, не так, гигантский — таракан. Размером с черепаху, закованный в матовый хитиновый панцирь — он двигался на удивление проворно. Ткнулся головой в миску и зачавкал, жесткими передними лапами подгребая к себе еду. Зрелище было омерзительным, но Даниэлю оно таковым не казалось.

Облокотившись о стол, он умиленно — почти ласково — наблюдал за домашним питомцем и не заметил, как из ванной комнаты вышла девушка. Волосы ее блестели от капелек воды, а обмотанное вокруг бедер полотенце грозило вот-вот размотаться и соскользнуть на пол.

Как и всякая начинающая, она повела себя не так, как нужно. Не завизжала, не вскочила в страхе на стул, уронив полотенце, не попыталась спрятаться за спину Даниэля. Не замахала руками, не закричала: «Убери эту гадость». Если бы Фукс увидел девушку такой — испуганной и голой, — это утвердило бы его мужское превосходство над ней. Но она ничего подобного не сделала. Только присвистнула, как девчонка-подросток.

— Фигассе... жук! Африканский, что ли? У нас вроде такие не водятся.

— Нет, не водятся. Ни у нас, ни в Африке. Этот таракан единственный в своем роде, — объяснил Даниэль, и его распрямившиеся было плечи снова печально поникли. — Мутант. У него поломан ген, который отвечает за старение и смерть организма. Поэтому он не умирает, а только все время растет... Видишь, какой? А будет еще больше.

— Везет таракашке... — завистливо вздохнула девчонка. — И почему у людей не бывает таких мутаций?

— Это случайность — подобная мутация. Очень редкая, можно сказать, уникальная. Один на миллиард... тьфу, на сотни миллиардов — если ты можешь себе представить — вот какова вероятность такого генетического сбоя. — Фукс гордо улыбнулся, как будто постигшая таракана случайность была его личной заслугой. — Между прочим, он живет в нашей семье с начала прошлого века.

— Фигассе... — снова присвистнула девчонка. — Слушайте, вы это. Давайте что-нибудь делать уже. А то у меня другие клиенты.

«Кому тут трахаться, мне еще уроки учить, — вспомнилась Даниэлю рассказанная коллегой — русским эмигрантом — старая шутка. — Тоже мне фирма. Присылают... сопливых», — подумал он с грустью. Великолепный уже знал, что ничего не получится. Хоть в постель не ложись.

Так и вышло.

 

В зеркалах шел дождь. Уже час подряд — медленный, тягучий, густо-кофейный, — так что все три поверхности казались забрызганными водой и грязью ветровыми стеклами, а люди чувствовали себя неумехами-водителями, на полной скорости проехавшимися по луже. Сквозь муть и глинистые разводы едва проступали очертания какой-то улицы — дом с крытым подъездом, лоскуток газона, серый асфальт, а в левом зеркале топорщились частоколом низкие — в пол человеческого роста — елочки.

Техник Василий Подольский — тот самый эмигрант-весельчак — возился в приборном щитке, пытаясь подкорректировать настройки, и шутил, что деревню Гадюкино смыло. Остальные не понимали, о чем речь, и вежливо улыбались. Во всех взглядах сквозило разочарование.

«А что вы хотели? — усмехнулся про себя Фукс. — Думали, сейчас на сцену выйдет коллега-ученый и устроит вам, олухам, экскурсию по городу будущего? Это же случайный сигнал». Впрочем, разработчики «Оракула» клялись, что случайности в таком деле, как предсказание будущего, невозможны, и каждый в конце концов увидит в зеркалах что-то нужное именно ему.

Из открытой двери подъезда скользнула маленькая человеческая тень — ребенок, и толпящиеся вокруг «Оракула» люди замерли и напряглись с такими торжественными лицами, как будто неожиданно стали свидетелями второго пришествия. В этот момент техник Василий ковырнул что-то в щитке, и помехи пропали. Все три зеркала одновременно залились солнечным светом, таким слепящим и жарким, что некоторые из коллег Фукса зажмурились, а кое-кто расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке.

Но горячее солнца было желтое пятно на асфальте — пяти- или шестилетняя девочка в цыплячьем платье, сама похожая на цыпленка, в черном велосипедном шлеме на голове и черных наколенниках. Она стояла на роликовых коньках и, придерживаясь за металлический поручень, делала неуверенные шаги, как птенец, который учится — даже не летать еще — а ковылять на тонких ножках.

Даниэль Великолепный не увидел, но спиной почувствовал, как расслабились его коллеги, как потеплели их взгляды и улыбки. Сам он смотрел на девочку со все возрастающей неловкостью. Ему казалось почему-то, что вот сейчас она присвистнет, подмигнет ему и скажет: «Фигассе...»

«Оракул» ретранслировал картинку, но не звук. Тем чудовищнее выглядело то, что случилось потом — в полной тишине, как в немом кино. Только вместо музыки за кадром — тяжелое дыхание беспомощно сбившихся в кучку зрителей. Вот девочка запрокинула голову — словно кто-то окликнул ее из окна, — крикнула что-то в ответ и помахала рукой. Вот выпустила перила, отважившись на первый самостоятельный шажок — точно пускалась в плавание по скользко лоснящемуся асфальтовому озеру. Почти в ту же минуту из левого зеркала, из колкой гущи елочек надвинулось темное, членистоногое нечто — и, как танк на полном ходу, врезалось — вгрызлось в ребенка. Страшный, отчаянный крик девочки как будто прозвучал на ультразвуковой частоте — ничего не слышно, но столпившиеся вокруг зеркал ученые, как один, зажали ладонями уши. Никто с испугу не успел сообразить, что это было — не то гигантский краб, не то скорпион, не то насекомое... какой-то невообразимый монстр из голливудских ужастиков.

Никто, кроме Даниэля Фукса. От слабости и шока он еле устоял на ногах. На лбу выступили крупные капли пота, а щеки сделались белее штукатурки. Перед ним, на расстоянии двух метров и нескольких веков — разодранный жесткими роговыми челюстями, умирал человеческий ребенок. Фукс только успел подумать, как тошнотворно выглядит красное на желтом — как его скрутило, прямо в зале, от страха, отвращения и чувства вины.

С работы Даниэля отпустили с полдня: вид у него был совсем больной. По дороге домой Великолепный завернул в продовольственный минимаркет и купил кулек попкорна, бутылку коньяка и пачку соленых орешков, а в магазине стройматериалов — за углом — увесистый молоток. Прямо в прихожей откупорил коньяк бородкой от ключа и, глотнув пару раз из горлышка, почувствовал себя храбрым.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-12-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: