Назавтра она услышала много историй: про женщин, что так и остались сидеть в переполненном трамвае, вцепившись в сумочки и кошелки с имуществом, в ожидании очередной остановки. Потом Момоко читала о событиях этой ночи и была потрясена медицинской точностью статистических данных. Над городом пролетело более трех сотен Б‑29, каждый с восемью тоннами новых зажигательных бомб. За ночь на Фукагаву было сброшено семьсот тысяч бомб, что в десять раз превышало вес бомб, сброшенных на Лондон во время сентябрьского блицкрига 1940 года. За одну ночь Фукагава был стерт с лица земли. Назвать точное число погибших было, конечно, невозможно, но считалось, что их более семидесяти двух тысяч.
Днем бомбардировщики прилетели снова. Они блестели серебристыми корпусами и оставляли белые дорожки в сияющей синеве весеннего неба – зрелище завораживающее, чтобы не сказать красивое… Тошихико решил перебраться в деревню – война шла к своему неизбежному завершению. Их некогда белый, но пожелтевший после пожара автомобиль тихонько выскользнул из города, вывозя также и семейное имущество. Они держали путь на юг, в Нару.
Тошихико так больше и не увидел Токио. Он не видел солдат императорской армии, которые встречали вступавшие в город американские и союзные войска, выстроившись вдоль дорог спиной к проезжей части. Mомоко нередко приходилось объяснять знакомым американцам, что этот странный для них жест был знаком глубокого уважения.
Волчок сидел напротив нее и вертел в руках стакан. Он что‑то рассказывал, но она прослушала начало, пришлось перебить, попросить начать историю сызнова. Да только она опять слушала вполуха, откинувшись назад и пристально глядя ему в лицо. Было поздно, и ресторан закрывался. Момоко качнула чашку с недопитым зеленым чаем, и чаинки закружились по дну.
|
– В следующий раз я могу показать вам свой дом, он в шикарном районе. – Она с улыбкой вскинула глаза, – «Шикарный» – откуда такие слова берутся? У меня его лет не было гостей, попьем английского чая. Как вам?
Волчок кивнул и, не скрываясь, посмотрел на нее через стол. Казалось, форма оккупационной армии придала ему смелости. Еще пару месяцев назад это было невозможно: люди его круга не смотрели так на женщин. Да и сам Волчок был не из тех, кто их разглядывает. Он скорее был скромником и унаследовал от отца робость и скованность в женском обществе. Волчок вообще не понимал, как его родителям удалось завязать роман. И теперь, не отводя от Момоко откровенного взгляда, он удивлялся, как она до сих пор еще не расхохоталась ему в лицо, как не разбила вдребезги это до глупости откровенное проявление физического влечения. Но Момоко не засмеялась и не отвела глаз. Волчка бросило в дрожь. Он оглянулся по сторонам и заметил, что стоявшая у стены жаровня погасла.
Они вышли на улицу и решили прогуляться. Поздний час, они были одни на безмолвной улице. Потом подошел ночной трамвай, и Момоко запрыгнула в жаркий, душный вагон. На прощание она обещала открыть для него привезенный из Англии пакет чая, а потом долго махала рукой. Волчок пошел прочь легкой, танцующей походкой.
По дороге в казармы Волчок задумался о том, как редко ему доводилось быть с женщиной. Обычно его увлечения кончались тем, что предмет обожания начинал считать его своим другом. Но сейчас, бредя но пустынным улицам, тишину которых нарушали лишь возвращавшиеся из увольнения солдаты, Волчок почувствовал, что мог бы играть и другую роль.
|
Дома, а потом в Англии у Волчка сложился некий образ, которому он неохотно, но неизбежно соответствовал. Волчок‑тихоня, Волчок‑книгочей, бесконечно далекий от мира романтических приключений. Многие видели в нем человека рассудочного, в котором голова преобладает над сердцем.
Здесь, подумалось Волчку, от него никто ничего не ожидал. Здесь он мог быть совершенно другим, мог свободно выражать прежде подавленные чувства, показать себя с доселе неведомых сторон. Здесь, освободившись наконец от внешних ограничений, навязанных моделей поведения, он мог выйти из тени и стать другим человеком. Это казалось возможным.
Волчок подошел к казармам. Мимо пробегали солдаты, проезжали джипы и военные грузовики. Огромный транспортный самолет полетел в сторону моря. Происходило что‑то очень важное и внутри его, и вовне. Все, чем он был раньше, все, чем он раньше считался, стало теперь частью бесконечно далекого прошлого. Волчок был как актер, который вдруг вышел из привычной роли и, не зная, что играть дальше, ощутил пьянящий, лихорадочный трепет неизвестности. А познав эту веселую, головокружительную неизвестность, он также обрел свободу.
У себя в комнате Момоко свернулась калачиком на футоне, почти с головой укрывшись лоскутным одеялом. Ночной ветер завывал на пустырях, и ей снилось, будто огромный желтый фонарь, спотыкаясь и покачиваясь, плывет над храмами и дворцами, совсем как легкомысленная луна, что заигралась с воздушными потоками, на мгновение освободившись от привычной силы тяготения. Момоко обняла колени и прижала их к груди, как если бы прижимала к себе любовника.
|
На следующий день они сели в трамвай и поехали к Момоко и пили у нее обещанный английский чай. Момоко дала Волчку коричневые тапочки. Он сразу же принялся украдкой рассматривать ее жилище. Матовые стекла не давали выглянуть на улицу, только самая верхняя часть окон оставалась прозрачной. В этой комнате был целый мир, замкнутый и самодостаточный, и Волчок определенно чувствовал, что все оставшееся за стенами комнаты: улицы, люди, автомобили – обладает лишь иллюзорным существованием, тогда как комната – единственная реальность. Волчок не отличался высоким ростом, но, переступив порог низкой комнаты, он невольно стал слегка сутулиться и пригибать голову.
По стенам весели картины и гравюры, японские и европейские вперемешку. Над низким столиком подборка семейных фотографий: Момоко – школьница в Лондоне, Момоко с отцом, Момоко ослепительно улыбается в объектив, рядом с ней какой‑то молодой человек в белом летнем костюме, Момоко с маленькой коренастой женщиной, наверное мать, подумал Волчок.
Волчок все стоял посреди комнаты и праздно гадал, кем мог быть молодой человек с фотографии. Внезапно взгляд его остановился на изящном лаковом кувшинчике для саке.
– Можно потрогать?
– Пожалуйста, это не музейный экспонат, – улыбнулась стоявшая рядом Момоко.
Волчок повертел кувшинчик в руках:
– Oн очень старый?
– Нет, не очень.
– Вы им пользуетесь?
Теперь Момоко смотрела уже не на кувшинчик для саке, а только на вертевшие его руки Волчка. Она не расслышала вопроса.
– Вы им пользуетесь? – повторил он.
– Нет, просто стоит для украшения. Не знаю даже, откуда он у нас. Вроде бы от какого‑то дядюшки.
– Какой замысловатый. – Волчок провел пальцами по поверхности кувшина, как бы читая немое послание от его создателя.
Момоко не сводила с Волчка глаз. Она видела, что он снова заговорил, но слова его долетали до нее издали, будто сказанные в соседней комнате. Не понимая, что делает, Момоко протянула руку, отвела непослушный вихор с его лба, коснулась виска, погладила по щеке и провела по шее.
Волчок умолк на полуслове и уставился на протянутую к нему руку. Момоко смотрела неотрывно, но не ловила его взгляда. Она лишь откинула со лба его волосы, дотронулась до виска и щеки. Прикосновение ее пальцев холодило кожу, как капельки влаги на стакане с ледяным напитком.
Волчок помнил, как начиналась оборвавшаяся фраза, и мог бы довести ее до конца, да только теперь это потеряло всякий смысл. Они коснулись друг друга, и время слов прошло. До этого прикосновения Волчок и представить себе не мог, что познает эту женщину, а сейчас его отделял от этого лишь шаг. Они пересекли рубеж, за которым неуместны любые слова. Продолжать беседу было бы нелепостью, как если бы они стали цепляться за старомодные манеры и давно устаревшие обороты.
Они вновь прикоснулись друг к другу – медлительно, неспешно, будто боялись упустить хоть что‑то из того, что обещали последующие мгновения, минуты и часы.
Им предстояло ночь за ночью и день за днем открывать и познавать друг друга, они испытали бесконечно многое, но только не это мимолетное незабываемое ощущение oт самого первого прикосновения. Спустя годы Волчок жалел, что не знал всего этого в миг, когда кувшинчик для саке покатился по подушкам, а сам он окончательно вступил в замкнутый мир комнаты Момоко.
Он провел рукой по бедру Момоко. Она неподвижно лежала рядом с ним на футоне, в углу комнаты, вся покрытая гусиной кожей, и все так же отрешенно следила за скользящими по ее телу ладонями, оставаясь и участницей, и сторонней наблюдательницей любовной игры.
Момоко не знала, что побудило ее откинуть эту прядь волос, – никогда прежде она не делала ничего подобного. Но ей было ясно, что, прикоснувшись к нему, она необратимо изменила ход событий. Ей было ясно, что Волчок застигнут врасплох, как, впрочем, и она сама. Так странно наблюдать эту внезапно протянутую к нему, будто чужую, ладонь. Пожалуй, думала она, стоило пронести в затворничестве четыре года, чтобы потом так освободиться одним движением руки.
Никак не выкинуть из головы соседку снизу. Она кинула на них такой понимающий взгляд – все, мол, ясно, водим британских лейтенантов. Волчок тогда быстро огляделся: слава богу, больше их никто не видел. А ведь они вступали в запрещенные неформальные отношения. Откинуть прядь волос с его лба уже значило вступить с ним в неформальные отношения. Коснуться ее бедра, копчиками пальцев погладить ее живот тоже значило вступить с ней в неформальные отношения.
И все же было ясно без слов: в комнате Момоко предписания теряли силу и лишь они вольны вводить тут свои собственные правила и табу.
Волчок окинул взглядом тесную комнатку. Теперь это его укромное убежище, его священный приют. Теперь весь мир может катиться к чертям – лишь бы он мог оставаться там, где он есть. Волчок снова обнял Момоко и, целуя ее шею, как бы между прочим прошептал несколько строк Джона Донна о каморке, которую любовь превращает в мироздание.
Он очень надеялся, что стихи прозвучат совсем естественно, будто ум его насквозь пропитан поэзией, будто он уже и изъясняться иначе не может. И вот, странное дело, так оно и вышло. Некогда заученные строки вдруг ожили и сами полились из него свободным потоком.
Момоко лежала тихо и слушала. Волчок, конечно, беспечный юноша, а вот ведь не пожалел времени, сколько стихов выучил, чтобы производить впечатление на девушек. Ну и что? Она с улыбкой закрыла глаза, да, она наконец вспомнила, что такое радость.
Прошло несколько часов. Момоко бродила по комнате, подбирая одежду, а Волчок любовался на нее из‑под одеяла и тихонько шептал ее имя, с нежностью останавливаясь на каждом слоге: Мо‑мо‑ко. Он восхищенно разглядывал ее светлую кожу, две нежные вены, что голубоватыми ручейками сбегали по рукам, тонкие завитки вокруг кофейных сосков, плоский живот с темной впадиной пупка и покрытый матово‑черными волосами треугольник.
Волчок вспомнил прикосновение уже знакомой ноги и изгиб уже знакомой спины и подумал, что не только познал это тело сегодня, но и будет день за днем познавать его, совершая все новые открытия в мире ощущений, о существовании которых он прежде даже и не задумывался.
Он был не один. Впервые в жизни Волчок был не один. Теперь у него была она. Момоко. Жизнь текла своим чередом. Волчок бегал по делам, переводил планы сельскохозяйственной реформы и отчеты о состоянии японской промышленности, изучал документы касательно возможного дефицита риса грядущей зимой. Только порой он застывал и бессмысленно глядел в окно, теша себя мыслью о том, что впервые в жизни ему есть к кому идти после работы. Это чувство было ему настолько внове, что порой он даже не дописывал до конца предложение, боясь упустить хотя бы крупицу неожиданно дарованного счастья, – а все‑таки она у меня есть.
С этого самого дня Волчок стал строить все свои планы во множественном числе. Он научился пользоваться словами «мы», «нам», «наш», «для нас». Даже имя его стало другим. «Волчок». Оно ему никогда не правилось. Пускай это прозвище было дано из лучших чувств, все равно в нем слышалось что‑то покровительственное, какая‑то снисходительная насмешка. В конце концов, так могут называть разве что холостяка, причем такого, который, по всеобщему убеждению, до старости холостяком и останется, – кто приходит в гости один и уходит тоже один, а потом сам с собой обсуждает прошедший вечер в тишине собственной машины. Аллен был бы рад избавиться от опостылевшей клички хотя бы в Токио, да только, на беду, он в первый же день наткнулся на парочку знакомых но Лондону офицеров, и скоро его кличка вошла в общий обиход.
То ли дело теперь. Теперь имя Волчок приобрело некоторое достоинство, основательность и даже солидность, совсем как его счастливый носитель.
Глава пятая
Крупный лысеющий мужчина, майор Адлер, до войны служил в калифорнийском рекламном агентстве, а сейчас был одним из начальников Отдела информирования и просвещения населения. Беседуя с Волчком, майор одновременно листал только что отпечатанный текст. Это было продолжение радиопередачи, призванном разоблачить милитаристов и спекулянтов. Волчок уже присутствовал при записи первой части, а сейчас должен был в течение двух дней перевести вторую, с еще более подробным перечнем имен военных преступников и рассказом о японской агрессии.
– К четвергу текст должен быть у актеров. Сделаете?
Волчок кивнул и взял протянутую через стол папку.
– Потом будет музыка. Нам всем нравится эта вот мелодия из «Унесенных ветром». Надо что‑то вдохновляющее, понимаете? Впрочем, это все не ваша забота, – добавил майор Адлер и указал Волчку на дверь.
Два дня подряд Волчок работал не разгибая спины, а на третий свалился и уснул как убитый в комнате Момоко. Впервые в жизни ему снились сны по‑японски. Пробуждение его скорее напоминало выход из транса. Солнечный свет заливал комнату сквозь забранное матовым стеклом окно. Лучи падали прямо на две акварели: на одной был изображен горный пейзаж, на второй – обнаженная с темным браслетом на запястье. Волчок принялся лениво разглядывать рисунки и решил, что пейзаж исполнен с холодным мастерством, тогда как этюд проникнут живым чувством. Наверное, со своей моделью художник был знаком так же хорошо, как и с искусством рисунка.
Под акварелями на двух полках стояли вперемешку хорошо знакомые японские и английские книги. Лежа на футоне, Волчок мог разглядеть собрания сочинений Танидзаки, Одена, Макниса и Т.С. Элиота[9], были там и другие поэтические сборники, какие‑то забытые, никому теперь не известные романы и несколько довоенных, ныне, увы, безнадежно устаревших сочинений по истории Европы.
Наверху, как всегда, раздавался стук молотка.
– Как тебе удалось заполучить такую квартирку? спросил Волчок, стараясь перекричать шум.
Момоко на миг подняла глаза – она заваривала чай.
– А она у нас всегда была. По возвращении из Лондона я упросила папу, и он позволил мне здесь жить. А дом уцелел. Здесь не очень‑то бомбили: слишком близко от дворца. Раньше тут все выглядело получше, – добавила она, обведя комнатку критическим взглядом.
Волчок неотрывно следил за четкими движениями ее рук: вот они развернули пакет с драгоценными листьями английского чая, вот снова свернули. Будто оригами складывает, подумалось ему.
– А когда твоя семья вернулась в Японию?
Момоко положила пакет с чаем обратно в жестянку.
– Незадолго до Перл‑Харбора. То есть я сейчас это так говорю. Нас просто отозвали, и все. Я забыла, какова была официальная причина, но отец знал, в чем дело.
Вода закипела. Момоко налила кипяток в заварочный чайник.
– Как сейчас помню, до отъезда оставалось несколько дней, а я ездила но Лондону на автобусах, будто хотела вдоволь на все наглядеться. Я впервые в жизни проехалась в подземке, представляешь?
Волчок покачал головой.
– Да, да, правда. А еще однажды я взяла из дому сэндвичей, села на Трафальгарской площади и съела их там, одна, представляешь? Будто конец света настал. – Момоко поставила у футона поднос с двумя чашками и чайником. – Каких я только планов не строила! Например, решила, что лучше поступлю в Оксфорд, а не в Кембридж. – Она усмехнулась. – А потом мы вернулись в Японию, и будущего вовсе не стало.
Волчок нежно погладил разливавшую чай руку.
– А твой отец?
– Он умер, – проговорила она медленно, не отрывая глаз от чаинок на дне чашки.
Они помолчали, затем Волчок тихо спросил:
– Бомбежки?
– Нет, ничего такого. Дело в том, что… – Момоко запнулась. – Я точно не знаю. Мой отец принадлежал другой Японии. Он был японский либерал, а они в то время уже все перевелись. Понимаешь, когда мы приехали обратно, тут уже взяла верх военщина и повсюду чувствовалось невидимое присутствие полиции, мы как будто вернулись совсем не в ту страну, из которой уезжали в двадцать девятом. Нас не было десять лет. То, что мы здесь увидели, привело отца в ужас, – Момоко поставила чашку на поднос. – Отец всегда сохранял спокойствие, даже когда гневался. Но гнев пробирал его до самого сердца. Поначалу он пытался спорить, возражать, но в конце концов просто ушел в себя. Было время, когда такие, как папа, были нужны, но это время прошло. А ему было так стыдно, так мучительно стыдно за все происходившее…
Солнце все так же ярко светило прямо на рисунки. Момоко молча поглядела на игру лучей и красок.
– Когда бомбежки участились, родители переехали в деревню в Паре. Отец сам родом из Нары, покойные дедушка с бабушкой завещали ему прелестный домик. Он стал возделывать свой сад. Папа был отличным садоводом и гордился плодами своих трудов. Казалось, он вполне счастлив. Но настал день, когда все деревья, кусты и цветы были высажены и выхожены. Тогда папа вынес из дома самодельный шезлонг, поставил его на солнце и просидел весь день, любуясь на дело своих рук. Он долго не откликался на мамин зов, она подумала было, что он уснул, и решилась потревожить его лишь вечером, когда стало прохладно. Стала его тормошить, а он, оказывается, вовсе не спит.
Момоко уставилась в пол, туго обхватив руками колени. Где‑то в недоступной посторонним взорам глубине ее существа лились тайные слезы. Наконец она взглянула на Волчка:
– Ты спрашиваешь, от чего умер мой отец, Наверное, это звучит глупо, но я уверена, что он умер от разбитого сердца. От этого, бывает, тоже умирают. – Она покачала головой. – Его прах мы погребли в саду. Он никогда об этом не говорил, но я думаю, таково было его желание.
Волчок приподнялся с футона и потянулся к ней, но его остановило мягкое движение приподнятой руки. Этот жест будто говорил: «ты очень добр, спасибо, ты безупречно внимателен, и все же не стоит». Ей лучше просто посидеть и постараться в очередной раз осознать неумолимую реальность: любимого отца больше нет, в ее жизни навсегда останется пустота, которую ничем не заполнить. Конечно, Момоко будет весела, довольна своей работой, счастлива в любви, но порой она будет ощущать эту грусть и даже не сразу сможет вспомнить причину.
Волчок глядел на возлюбленную, примостившись на краю футона. Уже несколько недель подряд Момоко делила с ним все – мысли, чувства, тело. Он принадлежал ей, а она ему. Это было понятно без слов. Они прониклись друг другом, стали единым целым. Опьяненному этими первыми неделями любви, Волчку стало казаться, что рано или поздно они смогут раскрыться друг перед другом до самого конца. А сейчас перед ним предстала Момоко, до которой ему никогда не дотянуться, Момоко, которая всегда станет ускользать от его ласки и утешения. Момоко, которая навсегда останется для него тайной.
Они замечтались, сидя в трамвае, идущем в Аракава‑ку. Зимнее солнце играло на развалинах и на обломках, которые бульдозеры сгребли в кучу. Какие‑то ребятишки решили воспользоваться погожим деньком и устроили бейсбольный матч. Полем им служил образовавшийся после бомбежки пустырь, битами – обычные палки. Волчок откинулся на спинку и прикрыл глаза. До него доносился запах свежей рыбы и обрывки разговоров.
Трамвай ехал не спеша. На остановке пассажиры устремились к выходу. Волчок открыл глаза и обернулся к Момоко. Она дремала, прислонившись головой к оконному стеклу.
– Еще долго?
Она открыла глаза и улыбнулась:
– Недолго. Тебе там поправится. Там совсем не бомбили. Почти совсем не бомбили.
Чем дальше они ехали, тем больше менялся пейзаж. Унылые, расчищенные бульдозерами пустыри, сожженные дома и заброшенные фабрики остались позади. Теперь за окном виднелись чисто выметенные улочки и узенькие, как будто лишь для украшения, проложенные дорожки.
Трамвай остановился у обсаженной сакурой аллеи. Сейчас на деревьях лишь кое‑где виднелись редкие прошлогодние листья. Но пройдет месяц‑другой, подумал Волчок, и деревья покроются цветами, как снежными хлопьями, а мостовую запорошат белые лепестки.
Они пообедали лапшой и сладким картофелем, сидя на ступенях старого синтоистского храма. Влюбленные невольно вспугнули расположившуюся там стайку ребятишек: дети тут же шмыгнули в сторону и принялись перешептываться, время от времени они поглядывали на иностранную форму, но явно не осмеливались подойти. Порой до Волчка доносился смех, неожиданно звонкий и музыкальный. Дети, игравшие среди унылых развалин и заброшенных фабрик, так не смеялись.
Внезапно дети вскочили. Один мальчик вытащил бумажную шапку, наподобие форменной фуражки американских солдат, и надвинул ее на лоб, подражая янки, потом взял под ручку стоявшую рядом девочку и, к величайшему удовольствию своих товарищей, стал чинно прохаживаться с ней взад‑вперед, как взрослый кавалер со своей дамой. Теперь уже Момоко и Волчок выступали в роли зрителей, только глядели без улыбки.
– Во что это они играют?
Момоко не сразу решилась ответить, а потом проговорила с едва заметным вздохом:
– Они играют в американского солдата и шлюху. Популярная игра. В этом году в нее все играют.
Волчок нахмурил брови и рванулся было вперед, но ласковое «Чур не злиться» заставило его рассмеяться и снова смягчило его лицо.
– Они ведь просто дети, – добавила Момоко, – чудо, что они вообще еще играют.
Волчок прислонился к ступеням храма и залюбовался отблесками зимнего солнца в ее волосах. Момоко потрепала его за ухо:
– Счастлив?
– Очень.
Он улыбался. Это была не особо широкая и не особо открытая улыбка. Просто довольная улыбка. Момоко усмехнулась, Волчок вопросительно уставился на нее:
– Ты над чем смеешься?
– Над твоим видом.
– А какой у меня вид?
– Расслабленный у тебя вид, такой вид, будто тебе наконец дали команду «вольно», солдат. Я же говорила, тебе здесь поправится.
– Мне здесь очень нравится.
Согретый солнцем и смехом, Волчок чуть было не добавил «и я люблю тебя», но слишком долго прикидывал, как бы сказать это поестественнее, и к тому времени, как он наконец нашел нужное сочетание слов, жестов и тона, момент уже был упущен. Но ничего, еще успеется. Волчок найдет время и слова, чтобы рассказать об этой удивительной силе, что преобразила все его существо и заставила жить, а не наблюдать жизнь со стороны. Была жизнь до Момоко и жизнь с Момоко. А между ними был некий рубеж, миг, когда произошло нечто бесконечно важное. И об этом Волчок непременно расскажет, только бы найти подходящий момент.
Они уж собрались уходить, как вдруг один из ребятишек подбежал к Волчку, тронул его за рукав и так же стремительно убежал, скрывшись за спинами товарищей.
– Им интересно, – объяснила Момоко, – ты для них герой‑победитель, им хочется тебя потрогать.
А может быть, им просто жевательной резинки хочется. Волчок порылся в карманах, но ничего не нашел. Сам он никогда эту мерзость не жевал, но иногда таскал с собой на такие случаи.
Прошли годы, но запах лапши и вкус сладкого картофеля оказывали на его намять все то же магическое влияние, пробуждая утраченные образы, совсем как размоченное в чае печенье «мадлен» у Пруста.
На следующий день Волчка вызвали в управление Отдела информирования и просвещения населения, где его уже поджидал капитан Босуэлл. По дороге в казармы новый начальник кратко обрисовал их рабочий план на ближайшие несколько недель. Волчка премного позабавила фамилия капитана, и он почти уж воображал себя новым доктором Джонсоном в компании любезного Босуэлла[10].
– Послезавтра едем с проверкой по сельским школам! – рявкнул капитан, перекрикивая встречный ветер.
– Зачем?
– Эти учителя проклятые, – фыркнул капитан, – они ведь все еще воюют, уж в глубинке тем более. Не верю я им и никогда не верил. Кто, по‑вашему, первый проповедовал весь этот нацистский бред? – Он постучал себя по виску. – У них мозги насквозь средневековые. Как, впрочем, и вся эта чертова страна.
Дорога была вся в колдобинах, и они сбавили скорость.
– А что мы будем искать?
– Оружие. Запчасти. Боеприпасы. Гранаты… – Босуэлл объехал глубокую яму. – Наше дело искать. Ваше – разговаривать и слушать. Особенно когда никто об этом не подозревает.
Вечером Волчок лежал на койке и вслушивался в доносившиеся с улицы голоса. Несколько солдат пытались переговариваться с японской ребятней. Дети радостно хватали жевательную резинку и старались выразить свой восторг, нещадно коверкая пару известных им английских слов. Смешение языков неожиданно всколыхнуло забытые воспоминания, и Волчок задумался о силах судьбы, что привели его сюда.
Это было после уроков. Волчок ходил в привилегированную частную школу в самом центре города, родители отдали его туда, желая дать сыну все то, чего сами были лишены. Он скинул ранец прямо на натертый пол отцовской лавки и стоял в ожидании лакричной конфеты из огромной банки на прилавке. Волчку пошел четырнадцатый год, и в элитарной дорогой школе он чувствовал себя белой вороной. С ним никто не дружил, и перемены он проводил за книжкой. Мальчик стойко скрывал свои муки и только уныло жевал конфету.
Раз во время очередной бесконечной одинокой перемены до Волчка вдруг дошло: главное не в том, чтобы нравиться, главное в том, чтобы обладать чем‑то таким, чего ни у кого нет. Это делает тебя интересным, востребованным. А потом, листая журнал, он наткнулся на рекламу морского круиза. Женщина в бледно‑зеленом кимоно сидела посреди сада камней, за ее спиной струился водопад, а надпись обещала «открытие таинственного Востока». Как по наитию, Волчок понял: вот это что‑то новое, что‑то особенное. Он ничего не знал про Японию, кроме того, что тетка его переписывается с девушкой из города, который называется Осака.
Волчок навел справки и в ту же субботу сидел на утреннем занятии по японскому языку в женской гимназии Макробертсона в Южном Мельбурне. Позднее он сам удивлялся этому не по годам зрелому шагу, но тогда, в тринадцать лет, он казался более чем естественным. Он теперь будет не такой, как все, ему будет чем выделиться. Уже не скучный тихоня, не горе‑спортсмен и сын лавочника, а мальчик, который умеет говорить по‑японски.
Трамвай, каждую субботу доставлявший Волчка на занятия шел мимо озера в Альберт‑парке. Десятки его сверстников толпились там у входа на футбольное поле. Ну и пусть, а он будет учить иероглифы и твердить японские фразы. В девятнадцать лет Волчок поступил из классическое отделение Мельбурнского университета, но и там продолжал заниматься японским на факультативе. Он был зачарован никогда не виданной страной, ее неведомой культурой, и увлечение это все длилось и усиливалось, подобно долгой и чистой любви на расстоянии.
Волчок улегся на койку, закинул руки за голову и предался раздумьям о том, что же в его жизни произошло случайно, что было сделано умышленно, а что лишь прикинулось игрой случая. Разве не странно: ненароком увиденная реклама стала причиной столь важных перемен? Друзей у него, правда, так и не прибавилось, он и в университете оставался все тем же скучным тихоней, неспортивным сыном лавочника. Только какое это имеет теперь значение? Избранный тогда путь привел в эту страну, в этот город, на эту вот койку. Все оказалось правильно, ведь теперь Волчок не один.
Глава шестая
Момоко смеялась последним лучам солнца, смеялась просто так, будто открывая забытые за годы войны радости. Она стояла на деревянном мостике через окружавший дворцовые сады ров. Склонившись над перилами, что‑то весело рассматривала в воде. Там были рыбы, толстые‑претолстые рыбы, они глядели на нее, широко разевая рты в ожидании корма. Некоторые вещи не меняются. Вот и рыбы эти живут себе, им и дела нет до войны, падения императорского дома, бомбежек, пожаров и смертей. Они это все пережили – и она тоже. Она перевела дух, удивляясь этому ни с чем не сравнимому чуду. Тысячи людей умерли, а она осталась в живых. Жизнь сделалась еще драгоценнее, надо всегда об этом помнить, подумала Момоко, улыбаясь рыбам во рву. За ее спиной колыхались деревья восточного дворцового сада. Волчок щелкнул фотоаппаратом и поймал беззаботный смех и вспышки зимнего солнца в черных, как вороново крыло, волосах.
Но вот аппарат спрятан в карман, и они под ручку идут по разрушенному городу в поисках трамвайной остановки. Иногда прохожие глядели на них с неприкрытым неодобрением, а чаще просто отворачивались, будто Момоко с Волчком и вовсе не было. Странное дело, она совсем не чувствовала себя виноватой. Слава богу, если невинность ее чудом пережила страшные годы войны. Они же, в конце концов, влюбленные, влюбленные. И как все влюбленные на свете, они невинны, несмотря ни на что. Скоро придет трамвай и увезет их в священное убежище – ее комнату. А там можно забыть обо всем и жить каждым подаренным мгновением.