Момоко сидела, чувствуя на себе взгляды всего вагона, боялась посмотреть в окно, чтобы не увидеть отражение собственных почерневших глаз. И в какой‑то миг она пожелаю Волчку смерти. Она вспомнила, как он стукается головой о стену и, будто подкошенный, падает на пол. И подумала: «Чтоб ты сдох. Чтоб вы все сдохли. С вашими красивыми словами, отутюженными формами, дружелюбными, открытыми улыбками, с вашими блудливыми руками. Это все из‑за вас».
Момоко прибежала домой, схватила кое‑что из вещей. Она то и дело выглядывала и окно – вдруг Волчок пришел, вдруг уже ломится в дверь? Но он не пришел. Может, он правда умер. Какая разница. Все они сегодня умерли.
На вокзале сотни людей теснились в ожидании вчерашних и позавчерашних поездов. Момоко отыскала местечко на платформе и притулилась там, завернувшись в пальто и охватив руками колени. Она то глядела вдаль, то осматривалась с безразличным любопытством натуралиста. Время от времени американские или британские солдаты проталкивались к ожидавшим их спецсоставам. Они не замечали Момоко, ведь теперь она стала частью толпы.
Сидевшие рядом с ней пассажиры образовали небольшой кружок, а какой‑то водевильного вида человек, в ярком клетчатом костюме, развлекал их игрой на губной гармошке. Он отрекомендовался киномехаником и рассказал, что разъезжает по провинции с портативным экраном, проектором и набитым запрещенными фильмами чемоданом: «А почему бы нам, собственно, их не смотреть, они ведь наши, не так ли?»
Момоко прислушалась к разговорам. Семейная пара с двумя детьми везла домой останки своего погибшего сына, урна с прахом была перевязана белым шарфом. Супруги делили с попутчиками свою скромную трапезу, радушно разливали чай. Увидев, что рядом сидит одинокая девушка без еды и питья, они тотчас стали ее угощать, но Момоко поблагодарила и покачала головой – огромное спасибо, но ей ничего не надо. Жена стала уговаривать ее взять хотя бы рисовую галету и снова получила вежливый, но решительный отказ. Два парня в старой имперской униформе флегматично наблюдали за разыгрывавшейся перед ними сценкой. Им‑то галета и досталась.
|
Поскольку добросердечному семейству так и не удалось втянуть Момоко в свой кружок, ею наконец заинтересовался разодетый, как перекупщик с черного рынка, «киномеханик». Он обернулся и окликнул ее с хриплым смешком. Какой хамский голос. Прокуренный, наглый, уличный голос. Она и не слыхала таких никогда. Будто столкнулась с совершенно незнакомой формой жизни.
– А может быть, барышня, хотите что покрепче? – Он подмигнул солдатам, чтобы те уж наверняка оценили его шутку, извлек откуда‑то бутылку виски местного разлива, откупорил ее и сунул Момоко прямо под нос. Та невольно отшатнулась. – Или сигаретку? Американскую!
Но Момоко только отпрянула еще дальше, так что клетчатый презрительно пожал плечами, сам глотнул виски и демонстративно повернулся к ней спиной. Потом все же смерил девушку наметанным взглядом и бросил через плечо:
– Какие мы гордые! Послушай, красотка, все тут из гнезда выпали, ты не одна такая. Хочешь совет? – Тут он наклонился и похлопал ее по коленке, так, между прочим, как если бы женщины были для него очередным товаром. Момоко отпрянула и брезгливо прикинула, чем этот человек может торговать на самом деле. – Ты слишком не заносись, мой птенчик, а то ноги протянешь. – Он погрозил ей желтым от табака пальцем, отвернулся и пустил свою бутыль но кругу.
|
Момоко была бы рада пересесть, но вокруг яблоку было некуда упасть. На счастье, расположившаяся рядом с ней группка снова замкнулась в себе. Больше ее никто не трогал. Губная гармошка играла до боли знакомые американские танцевальные мелодии. Лучше бы ей их вовсе никогда не слышать. Веселые наигрыши перемежались все тем же хриплым, прокуренным смехом, рассказами о скитаниях и пережитых горестях. Момоко мучилась от голода и жажды, но она твердо знала, что высидит эту ночь и дождется поезда в Нару. У родителей там домик. Может быть, он все еще ждет ее. Главное, она уедет отсюда.
До сих пор ей как‑то удавалось скользить над всем этим отвратительным, копошащимся и клокочущим хаосом, отгородиться от него, сделать вид, будто его не существует. Ведь у нее была ее комната. Ставшая с известных пор их комнатой. А теперь стены рухнули, и она оказалась на холодном перроне в окружении бездомных и бродяг. Жалко куталась в пальто и спрашивала себя, куда же пропал их уютный мир, их укромный покой, в котором они жили, любили и играли.
Глава семнадцатая
Момоко не вернулась. Волчок ждал и ждал, но она не вернулась. Не написала ни строчки. Никак не дала о себе знать. Просто исчезла. Это было в порядке вещей. Тысячи людей ежедневно уезжали из столицы в провинцию – переждать, пока город не восстановят. Подумаешь, какая‑то девушка исчезла.
Наутро Волчок помчался на студию, ворвался в режиссерскую будку, но никого там не застал. Никаких передач в это утро не записывали. Он обошел все отделы, заглянул во все кабинеты, но Момоко никто не видел. Наконец сел на крыльце, отчаянно пытаясь распутать этот абсурдный клубок. Сколько раз она проходила тут в конце рабочего дня! Не может быть, что она никогда больше не появится, никогда не подбежит к нему, не возьмет за руку. Не посмотрит украдкой в вагоне трамвая, не заварит чаю у себя в комнате, не улыбнется из‑под пухового одеяла.
|
Всякий раз, когда кое‑как залатанный поезд должен был увезти его в очередной порт или провинциальный городок, Волчок со смутной надеждой всматривался в вокзальную толпу. В трамвае он открыто разглядывал пассажиров, однажды даже тронул за плечо какую‑то девушку. Но лишь для того, чтобы извиниться и выскочить на ближайшей остановке. Беззастенчиво заглядывал в лица прохожих. Чтобы встретить холодный взгляд незнакомых глаз.
Однажды он поехал в Нару и нашел домик, куда родители Момоко переехали после той страшной бомбежки. Даже побеседовал с ее матерью, которой отрекомендовался как коллега дочери, посидел на деревянной скамейке, что когда‑то смастерил ее покойный отец, полюбовался на созданный им сад камней. Как бы между прочим попытался выяснить, где теперь Момоко. В ответ ему предлагали еще чашечку чаю и на ломаном английском спрашивали, очень ли пострадал от воздушных налетов Найтсбридж. Постепенно беседа стала все чаще перемежаться вздохами, а паузы удлиняться вместе с вечерними тенями.
Люди майора Мартина были расторопны, они забрали Йоши еще до того, как Момоко успела принести с рынка купленные для него ботинки. Так что на исходе первой послевоенной зимы тот сидел под арестом, в ожидании трибунала: малозначительный военный преступник. Сколько Волчок ни пытался вмешаться, сколько ни пытался убедить Мартина, что произошла ужасная ошибка и арестованный юноша такой же военный преступник, как и он сам, майор оставался непреклонен: это, мол, уже не в его компетенции, процесс начался, и остановить его никак невозможно. Дело прояснится, и если молодой человек действительно невиновен, то все с ним будет в порядке. Сомнительное утешение для Волчка, который вбил себе в голову, что, освободив Йоши, спасет хоть какие‑то обломки разрушенного им мира. Но это было не в его власти, как, впрочем, и все остальное. Женщина с волосами чернее воронова крыла выпорхнула у него из рук и улетела прочь.
Ясным весенним утром пять месяцев спустя военный джип отвез Волчка на аэродром Ацуги. Там ему предстояло подняться на борт видавшего виды Б‑29 и через Гуам, Сингапур, Дарвин и Сидней возвратиться наконец в Мельбурн.
У взлетной полосы две парадные гейши встречали только что приземлившийся американский самолет. Они радостно кивали изящно убранными головками, приветливо улыбались и махали бомбардировщику своими кукольными ручками. Как завороженный глядел Волчок на плещущие на ветру пестрые рукава и плавные, будто танец, движения, глядел и не верил своим глазам.
Эти люди испили свое поражение до конца, до самой последней капли, так что оно проникло в сокровеннейшие глубины их душ. Происшедшее было столь огромно и непостижимо, что им оставалось лишь отдаться ему с полным самозабвением, принять его в себя и раствориться, как влюбленные в своей любви. Слово «любовь» неумолчным колоколом зазвенело у Волчка в голове. Он отвернулся и закрыл глаза. Но лишь для того, чтобы еще яснее видеть один и тот же неизменный, все заслоняющий образ. Такой он увидел ее тогда и такой будет видеть до конца своих дней: голова откинута, волосы разметались, кровь тонкой струйкой сочится изо рта, полный вызова и молчаливого укора взгляд.
Конечно, думалось ему, когда‑нибудь время залечит сердечные раны и эти несколько месяцев станут тем, чем и должны являться на самом деле, – необычным, но уже давно пройденным этапом на жизненном пути. Годы спустя он будет вспоминать, как провел в оккупированном Токио несколько странных месяцев, служил переводчиком при тоскующих по дому солдатах, инспектировал школы в поисках оружия и нелегальной литературы, участвовал в великом деле возрождения страны, – так что впредь если они и попытаются вновь создать очередную империю, то разве что империю света. Да и сама Момоко станет не более чем воспоминанием. Может быть, в один прекрасный день ему случится войти в книжный магазин и какая‑нибудь фраза или слово в наугад взятом с прилавка романе всколыхнет в нем давно ушедшие образы. Может быть, тогда перед ним промелькнет Момоко, промелькнет и снова исчезнет, оставив в душе легкую, скорее приятную печаль.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава восемнадцатая
Июнь‑июль 1973
Что это такое? Что могло так взволновать его, так приковать к себе взгляд? Не успел Волчок дойти до кабинета, а его неисправное сердце как обезумело и яростно погнало кровь по далеким закоулкам тела. Так бывало в далекой юности, когда он шел на свидание. Будто это он – робкий студент, представляющий свои незрелые труды на ее строгий суд. Нет‑нет, надо и о здоровье подумать, его организм совсем не нуждается в такого рода переживаниях. Волчок твердил себе, что просто не мог не пойти на назначенную встречу, таковы его преподавательские обязанности. А в глубине души знал, что это совсем не так. Ведь в последнее время студенты редко искали с ним встречи, по большей части оттого, что он сам их всячески избегал, и весь факультет знал: профессора Боулера лучше не трогать. Так что Волчок был фактически избавлен от такого обременительного занятия, как беседы со студентами.
И все же ему хотелось ее видеть. Это было ясно с того самого мига, как она села напротив, рассыпав по плечам черные, как вороново крыло, волосы. Разница в летах нисколько не смущала ее. В его времена вряд ли было возможно беседовать со старшими с такой непринужденностью. Смысл ее слов лишь смутно доходил до Волчка. Он не мог не прийти, не ответить на зов. Этот зов, едва уловимый, не поддающийся описанию, прокрался под, казалось бы, несокрушимую броню его закаленного ума, познавшего все топкости текстуального анализа. И теперь этот ум, привыкший подвергать литературные тексты самому суровому суду и беспощадно отделять слабое от сильного, этот самый ум отдался во власть удручающе слезливого чувства, как будто он откликнулся на призыв, исходящий от этой девушки. Но не важно, пусть он слабый старик, он здесь.
Юная посетительница все так же непринужденно излагала свои идеи. То ли сами слова, то ли уверенность, с которой она говорила, быстро заставили Волчка признать, что она умна, да еще и начитанна, – большинство студентов не шло с ней ни в какое сравнение. Девушка говорила интересно и живо, ее оригинальные и вместе с тем тщательно продуманные идеи заслуживали всяческого внимания. И все же Волчок не мог избавиться от чувства, что для постороннего взгляда осталось бы загадкой, кого он, собственно, слушает. Как и пару дней назад, она как будто возникла ниоткуда, просто стояла перед ним, и все. Как и в прошлый раз, неслышно – ни единого шага в обычно таком шумном коридоре. А может, ее и вовсе никто, кроме него, не видел. Может быть, девушка только для него и существовала. Хотя дикость, конечно. Надо же до такого додуматься! И тут она подняла руку и оттянула вверх рукав своего шерстяного свитера.
Конечно, она была оживлена, да и вообще, видимо, склонна к жестикуляции. Из породы людей, что со связанными руками тут же лишаются половины словарного запаса и впадают в самое жалкое косноязычие. Теперь девушка подробно излагала ему бегло очерченные при первом знакомстве тезисы. Совершенно новые, можно сказать, блестящие мысли. Немудрено, что они так же увлекают таких вот молодых женщин, как когда‑то его увлекали лекции мистера Ливиса – в ту далекую пору, когда Волчок сам был молод и испытал на себе власть грандиозных идей. В ее речах Волчку виделись первые проблески новой системы, которая скоро отправит его и ему подобных в разряд диковинной старой рухляди. Так когда‑то Волчок и его товарищи навесили на своих старомодных предшественников и учителей ярлык «ученые джентльмены». Все это постепенно сделалось ему как‑то безразлично. Все они через это проходили. К тому же он находил какое‑то странное утешение в том, что музыка меняется, а танец остается прежним.
Поначалу он еще как‑то улавливал смысл ее слов, поначалу в его голове даже проносились какие‑то смутные мысли, но потом она подняла руку и оттянула рукав свитера, и в этот самый миг Волчок пропал, пропал безвозвратно. Он будто оказался в совсем другом, далеком мире. Девушка что‑то говорила, может быть, даже задавала вопросы, но это не имело значения. Все его внимание было приковано к причудливым движениям ее руки, к грациозным пальцам, которые то разворачивались веером, то снова смыкались – и опять раскрывались, как брошенное в воду оригами или дивный экзотический цветок, доступный только его взорам.
Голос девушки вывел его из забытья. Какой‑то вопрос, но какой? Не совсем понимая, что происходит, Волчок с отсутствующим видом пробормотал пару абзацев из своих сто раз читанных старых лекций.
Потом воцарилась тишина. Запас готовых тезисов исчерпан. Может быть, он даже умолк на середине предложения, – по крайней мере, его собеседница слегка наклонилась вперед в ожидании продолжения и устремила на него вопрошающий взгляд. Предполагалось, что профессор продолжит. Но он не мог. Профессору больше нечего было сказать. Он сбился с текста, затерялся в интеллектуальной пустыне, весь мозг его был как большое белое пятно. Они молча смотрели друг другу в глаза. Нестерпимое молчание. Кто‑то из них должен хоть что‑то сказать. Чтобы спасти привычный порядок вещей, чтобы восстановить защитный слой самообладания и лжи – непременное условие благопристойной будничной жизни. Девушка подалась вперед с почти заговорщическим видом, ее губы едва заметно трепетали, казалось, вот‑вот она заговорит. А она все молчала. Не в силах больше вынести этот взгляд, Волчок пробормотал что‑то маловразумительное насчет времени, встал и заметался по кабинету, суетливо складывая в портфель какие‑то ненужные бумаги. При этом он не переставал расхваливать «свежие», «увлекательные» и «многообещающие» выкладки своей посетительницы. Комплименты перемежались жалобами на срочные дела и совершенное отсутствие времени. Такая неожиданная спешка должна была бы удивить девушку. Но та как ни в чем не бывало сидела за его столом и не выказывала ни малейшего удивления. Она смотрела на Волчка в упор и прекрасно отдавала себе отчет в том, какая буря разразилась у него внутри. Казалось, она вот‑вот скажет что‑то важное. Но нет, она просто поднялась с места и поблагодарила его отрывисто, но вежливо.
И ушла, бросив через плечо взгляд более красноречивый, чем все невысказанные слова в мире. Волчок вздохнул с облегчением. Ведь что бы она ни собиралась сказать, слышать он этого не хотел. Она исчезла в коридоре, как образ из странного, беспокойного сна. Растаяла при звуках охотничьего рога, словно порождение привязавшихся поэтических строк. Она ушла, но лишь для того, чтобы в любой момент вернуться и постучать в запертые двери памяти так настойчиво, будто действительно существовала. В коридоре не было ни души. Никто не видел, как она пришла и ушла. Волчку стало не по себе, и он поспешно запер дверь кабинета.
Итак, Аллен «Волчок» Боулер, почетный профессор английской литературы, всеми признанный арбитр в вопросах изящной словесности, носитель возвышенных идей и непримиримый враг всего пошлого, вышел из здания своего факультета. Он никак не мог избавиться от неприличного и, несомненно, пошлого чувства, будто он услышал какой‑то призыв и не может на него не ответить.
Он шагнул под неяркое зимнее солнце, шляпа в руке, пальто нараспашку, и окунулся в ясный полдень, сиявший за университетскими стенами. Воздух был морозным, и он стремительно зашагал по широкой, обсаженной деревьями аллее – ему надо было разогнать кровь.
После ужина Волчок допоздна просидел в своем кабинете. Он развалился в кресле и растерянно смотрел на привычные книги. Ему не хотелось их читать. Он снова видел, как девушка подняла руку и оттянула рукав свитера, снова не мог оторвать глаз от ее запястья. Потом она вдруг посмотрела на него и наконец произнесла те самые слова: А ты такой же, такой же, как и все.
Воображаемый голос заполнил тишину, и многолетний самообман рассеялся, оставив Волчка наедине с этими словами. Не стоит обольщаться: они никогда не уйдут, но всегда будут стучать в запертую дверь его памяти.
Глава девятнадцатая
Элегантная женщина пятидесяти с небольшим сидела за письменным столом и глядела в окно. Площадь напротив была залита мягким светом. Длинные тени вытянулись поперек изумрудной лужайки. «Боже мой, неужели уже так поздно?» Она сама не знала, как долго сидит уже у окна своего лондонского офиса, как долго ее мысли рассеянно блуждают по сияющей зеленой траве. Потом старинные, унаследованные еще от Чарли каминные часы пробили наступление очередного часа и заставили ее очнуться от зеленого забытья.
Стены просторной светлой комнаты были сплошь заставлены книжными стеллажами. На столе громоздились стопки рассортированных писем и рукописей, лежали только что снятые очки, стояли рамочки с черно‑белыми и цветными семейными фотографиями. В просвете между полками висела еще одна фотография – запорошенная снегом голая яблоневая ветка. Этот снимок был одной из особо дорогих вещей, которые она взяла‑таки с собой, покидая Японию вскоре после войны. В ту пору друзей у Момоко было не больше, чем сейчас. Но все же они были. Например, Эйко. Момоко всегда любила фотографии подруги. Одинокие деревья, бесконечное пустое небо и парящий где‑то вдалеке зоркий ястреб приносили ей странное утешение. Как собратья но одиночеству. Оторвавшись наконец от зимнего пейзажа, она перевела взгляд на каминные часы.
А минуту спустя уже пересекала разбитый напротив парк. Вместо строгого костюма – рубашка и джинсы, идет прогулочным шагом и поглядывает на валяющуюся на травке молодежь. Офис ее остался где‑то позади и постепенно совсем скрылся из виду за пышно разросшимися кронами деревьев. Знаменитой медной таблички уже не видно. Возможно, здание, где она работала и не отличалось величественными размерами, но именно туда приносили свои произведения лучшие писатели довоенной и послевоенной поры. Писатели, открытые не кем иным, как стариной Чарли. А потом Чарли передал дело ей, и Момоко заняла его кресло, как будто была для этого рождена.
Вход в метро был в самом конце парка. Момоко дышат полной грудью, словно пыталась вдохнуть все это многоцветное великолепие: город в пестрых пятнах деревьев, витрины, автомобили, синеву и янтарь августовского неба. Она с благодарной нежностью глядела на всех этих юношей и девушек. Такие яркие. Это они положили конец постылому серому прошлому, они наполнили улицы цветом, они раскрасили ее мир. Момоко улыбнулась. Похоже, сама природа не устояла под натиском их молодой энергии и теперь цветами и шелестом ветвей приветствует новые времена. Парк остался позади, но Момоко еще долго продолжала видеть все в зеленом цвете.
Сразу после войны это был совсем другой город. Казалось, в нем не найдешь ни одного уцелевшего дома, ни одного не пострадавшего человека. И возникаю ощущение, так будет всегда. В этом разрушенном, грязном, облезлом городе было неспокойно и скучно жить. Сам воздух был пропитан какой‑то тяжелой, вонючей копотью. Это было дыхание наступивших черных времен, так пахло от попусту растраченного, обессиленного, выдохшегося мира, в котором победа и поражение расплылись в одно грязное пятно и никто больше не мог или не хотел провести между ними различие.
Мало кто из них походил тогда на победителей. За исключением никогда не терявших победоносный вид американцев. В Токио они тоже выглядели настоящими триумфаторами. Розовощекие, упитанные, в отутюженной новенькой форме, они разгуливали но городу расхлябанной походкой, одаривали прохожих сигаретами и шоколадом и без тени смущения торжествовали великую победу. Им даже не приходило в голову скрывать свою огромную мощь, напротив, они грубо, властно и громко выставляли ее напоказ. Триумфаторам так полагается. В их тупой грубости было что‑то почти завораживающее, иногда она даже восхищалась ими. Конечно, Момоко прекрасно понимала, что империям свойственно возвышаться и приходить в упадок. Это понимали многие. Но никто не напоминал об этом американцам. Порой Момоко была благодарна судьбе за то, что ей довелось быть свидетельницей этого апофеоза. Может быть, именно принесенная ими надежда помогла ей протянуть все эти наполненные тоскливой тревогой годы.
И тем не менее она пожинала плоды прошлых побед. Маленьких повседневных побед, побед, одержанных израненными людьми, что мало‑помалу залечили свои раны и снова научились жить. Момоко тоже пережила и одолела все это, и потому, оглядываясь назад, позволяла себе торжествовать такую же победу и с новой ясностью видела все сверкающие краски мира.
Она спустилась в метро, смешалась с толпой, и вскоре ее яркая летняя рубашка затерялась среди множества других ярких нарядов.
Глава двадцатая
Неужели все было ради этого? Вокруг него мерцали и перемигивались тысячей огней стены нового, восставшего из пепла Токио, будто сияющие страницы какого‑то гигантского комикса. Когда‑то в небе над городом стояло зарево от «цветочных корзин Молотова», разрывающихся снарядов, зажигательных бомб и пожаров. А теперь куда ни глянь – все озарено неоновым светом бесчисленных электрических лампочек. Целые стены ежесекундно взрывались россыпью разноцветных брызг, то синих, то зеленых, потом красных, розовых и оранжевых. Повсюду вспыхивали и гасли какие‑то неведомые письмена, неотступные знаки сменяли друг друга головокружительной, слепящей чередой. Волчок стоял у светофора на перекрестке двух фешенебельных улиц и тщетно пытался сориентироваться в этом неоновом Вавилоне.
Где‑то наверху светящиеся иероглифы переливались всеми цветами радуги, будто гигантские хамелеоны, а вокруг них огненной строкой бежали надписи на английском и французском языках. Мультяшные фигурки проносились по ночному небу, озаряя автомобили и прохожих своими электрическими улыбками. Вот, подумалось Волчку, рисованный мир, как будто кто‑то вырвал из книжки комиксов ворох ярких страниц и выстлал ими поверхность жизни.
Желая скрыться от шумного скопления всех этих людей и машин, он свернул в лабиринт отходивших от перекрестка улочек и переулков. Но и там назойливые громкоговорители настигли Волчка, чтобы терзать его слух своим неумолчным, резким дребезжанием. Рекламные ролики проигрывались но кругу, японский текст сменялся английским, английский – японским, и так до бесконечности, всю ночь напролет. А над всем этой суетой, в неподвижном и тяжелом летнем воздухе, парил одинокий детский голос. Ты мигай, звезда ночная… Доносившиеся из невидимых динамиков нежные звуки разливались над уличной толчеей. И куда бы Волчок ни пошел, голоса сказочного хора мягко опускались на него, будто хлопья нарисованного снега, просыпанного на столицу одной из мультяшных неоновых фигурок, что с маниакальным безразличием свысока взирали на прохожих из темноты.
Неужели все было ради этого? – снова и снова вопрошал себя Волчок. Он обливался потом, рубашка липла к телу, руки повисли как плети. Неужели этот, будто сошедший со страниц комикса, город – наследие той давно забытой победы? Неужели это прощальный дар оккупации, той самой оккупации, о которой никто больше не говорит? Это ли тот свет, та сладость, провозвестником которых он мнил себя много лет назад?
Волчок брел но тротуару, как призрак из другой эпохи, и время от времени растерянно глядел по сторонам в поисках метро. Где‑то там, в квартале Цукидзи, ждет островок спокойствия меж четырех стен гостиничного номера. Какой‑то нахальный парень на мотороллере чуть не сбил его с ног и понесся прочь как ни в чем не бывало. Волчок попытался было возмутиться, но юноши уже и след простыл. Прохожие, впрочем, тоже не сочли происшествие достойным внимания. На каждом шагу – в людных бистро, музыкальных магазинах, огромных универмагах с ломящимися от разноцветных телефонов и модных кроссовок витринами – кипела бойкая торговля, туда‑сюда сновали фургоны с товаром, одна попсовая песенка плавно переходила в следующую, еще более приторную.
Это, значит, Шибуя… По одной из этих улиц он гулял сразу по прибытии в Токио, в последние дни войны. Тогда звук его шагов одиноко раздавался в жутковатой тишине холодной ночи. Увы, где теперь эта тишина, столь неразрывно связанная для него с самой мыслью об этом городе? Где‑то здесь он набрел на стоящую посреди пустыря одинокую дверь без дома, а потом случайно заглянул в тот ресторанчик, где подавали свежую рыбу – неслыханная по тем временам роскошь. Теперь, четверть века спустя, Волчок опять вернулся в Токио, и много лет дремавшие образы прошлого пробудились в его душе. Ему отчаянно хотелось верить, что где‑то рядом, за этим грохочущим, слепящим покровом, милый его сердцу мир живет былой жизнью и готов гостеприимно раскрыть перед ним свои двери.
Не успел Волчок отдаться во власть ностальгической фантазии, как вдруг чья‑то невидимая рука железной хваткой сдавила ему грудь. Ноги подкосились, дыхание пресеклось. Волчок огляделся но сторонам. Скамеек поблизости не было. На горизонтальном светофоре уже второй раз зажегся зеленый свет. Оставалось только упасть или сесть на асфальт. Волчок предпочел второе. А мультяшпый мир продолжал вертеться вокруг.
Можно попытаться одурачить самого себя, проглотить таблетку и списать все на городскую сутолоку, шум и жару. Но Волчок прекрасно знал, в чем дело. Около года назад он беседовал со своим врачом.
– Видите ли, мистер Боулер, у вас в груди бомба с часовым механизмом. Только никто не знает, на какое время она поставлена, может взорваться через месяц, а может через десять лет. В какой‑то степени это зависит и от вас. Берегите себя, и, кто знает, может быть, еще всех нас переживете. Будет плохо, принимайте… – Доктор протянул выписанный рецепт. – И давно вас это беспокоит?
– Точно не знаю, уже какое‑то время, – уклончиво пробормотал Волчок.
– Пару месяцев?
– Ну да…
– Год?
– Возможно, да, пожалуй что и год.
– Дольше?
– Может быть. Неужели это так важно?
– Да, важно. – Доктор медленно покачал головой, опустил глаза на устилавший пол кабинета новый ковер, потом внимательно посмотрел на пациента. – Скажите, профессор Боулер, вам никогда не приходило в голову, что это не совсем в порядке вещей?
– Я как‑то умудрялся с этим жить. – Волчок запнулся, окинул взглядом развешенные но стенам медицинские плакаты. Неожиданно для себя он понял, что говорит отнюдь не только о своем физическом состоянии. – По крайней мере до последнего времени.
Против ожидания, доктор закивал с понимающим видом, явно желая показать, что давно уж перестал удивляться тому, с чем люди умудряются жить. Прием длился недолго, и пару минут спустя Волчок уже шел обратно в университет по знакомым улицам, что приобрели странную отчетливость под яркими лучами зимнего солнца. Конечно, врач лишь подтвердил то, что он и так нутром чувствовал, даже если серьезность ситуации несколько превзошла его ожидания. И все же Волчок был спокоен, можно сказать – умиротворен. Казалось, его освободили от тайно давившего бремени, впервые за много лет дали вольно вздохнуть.
Вечером того же дня он сидел у себя в кабинете, любовался на освещенный фонариками сад и пытался осознать, каким образом этот пятнадцатиминутный осмотр изменил его. Конечно, он не намерен кардинально менять жизнь или впадать в панику. И разумеется, глупо видеть в этом смертный приговор. Иным удавалось протянуть так многие годы. Может быть, он всех их еще переживет. Вот простые, очевидные факты, они говорят сами за себя, – так какой смысл тут оставаться?
Перед самым отъездом он вдруг поменял планы и вместо Брюсселя отправился в Японию. С тем же успехом он мог бы полететь на Луну. Но казавшееся полным безумием стало теперь более чем возможным. Может быть, время как таковое и бесконечно, но никак не отпущенный отдельному человеку срок. Мысли о молодой японке все никак не шли у него из головы. Волчок рассеянно подошел к полке, снял куклу, завел механизм, и комнату вновь огласили звуки неприхотливой музыки, а с ними явились образы, запахи и безмолвные, тихие моменты милого его сердцу мира.