Под вечер того же дня Мордлюк и его обезьянка, выбравшись из толпы зевак, уселись в машину и медленно покатили в хвосте процессии оборванцев, которая, извиваясь, скрывалась в бесптичьем лесу. На другом краю этого леса лежала обширная, муравчатая терраса, если такое слово пригодно для описания густо заросшей насыпи, завершавшейся с западной ее стороны отвесным обрывом в тысячу футов, под которым плавали в вечерней дымке вершины крошечных, величиною с ресницу, деревьев.
Мордлюк с обезьянкой доехали до террасы, обставленной видами, уходившими, словно обособленные фрагменты земного шара, все дальше и дальше, в великую тишь, где забвение сливалось с расстоянием, оставили машину и заняли места на одной из кедровых скамей. Скамейки эти, стоявшие длинной, идущей с севера на юг чередой, располагались лишь в нескольких футах от края пропасти, так что у зрителей, что подолговязее, ступни свободно свисали с края страшной стремнины.
Обезьянка, похоже, учуяла некую опасность, потому что всего через несколько мгновений перескочила со скамьи на колени Мордлюка, откуда и принялась строить рожи закату.
Но этого никто не заметил. Как не заметил никто и руки Мордлюка, сильными пальцами почесывавшей обезьянку под нижней челюстью. Весь интерес, все внимание, которое оборванная публика уделяла чужаку и его обезьянке, остались в прошлом. На каждое лицо легла залившая все вокруг краска. Каждый глаз обратился в глаз знатока и ценителя. Тишина – такая, точно природа лишилась дыхания, – пала на собравшихся здесь, и в этой тиши Мордлюк тряхнул головой, ибо что-то задело его за живое, что-то внутри него, что-то, в чем он не мог разобраться. Некий зуд… жаркое дуновение… воздушный пузырек в огромной аорте… ибо внезапно Мордлюк обнаружил, что заворожен открывшимся ему зрелищем. Красочный, стянутый вихревыми потоками круг, висевший над террасой, распался, смененный тысячами облачных существ, вереницей потекших с запада.
|
За спинами зрителей, совсем близко к ним, стояли ряды высоких деревьев, залитых – там, куда не падали тени зрителей, – вечерним солнцем. Перед зрителями и под ними далекая долина укуталась в еще один прохладный покров. А над головами своими чающие закат видели животных: все, к какому бы виду те ни принадлежали – будь то огромные киты или львы с текучими гривами, тигры или оленята.
Животные заполонили небо от севера до юга. Твари земные и воздушные задирали головы, чтобы взреветь… взвыть… возопить, но голосов у них не было и пасти оставались разинутыми, глотающими стремительный воздух.
Вот тогда Мордлюк вскочил на ноги. Лицо его потемнело от внезапной боли, понять которую он мог лишь наполовину.
Он стоял, выпрямившись во весь рост, посреди зачарованного безмолвия, все его тело дрожало. Какое-то время взгляд Мордлюка не отрывался от неба, где животные прямо на глазах его меняли очертания, перетекая из одного вида в другой, но неизменно сохраняя толкающие их вперед гривы.
В стороне от него, всего в нескольких футах, цеплялся за край обрыва большой, запыленный куст можжевельника. Мордлюк в один шаг приблизился к этому одиночке, вырвал его из земли и, подняв над головой, бросил в пустоту воздуха, и куст полетел, в долгом падении, вниз.
Теперь-то уж каждая голова повернулась к Мордлюку. Каждая, ближняя или дальняя: поворотились все. Людям, смотревшим на него, дрожавшего, не дано было понять, что взгляд Мордлюка, пронзая облачных тварей, устремляется к другому времени и другому месту: к зверинцу, полному животных из плоти и крови. Не могли они знать и того, что костлявый пришелец впервые воспринял великую муку их смерти. Зверь за зверем, проносившиеся по воздуху, отзывались в памяти тонкой частностью какого-то одного пера, чешуйки, когтя, частностью одной красоты или силы… каким-то одним воплощением несказанной свободы.
|
Они были его радостью в ставшем безрадостным мире. Теперь же они, его звери, даже не обратились во прах, не стали ни пеплом, ни хоть какой-то частичкой почвы. Наука умертвила их, не оставив даже следа. Пятнистая цапля со сломанной ногой – где она ныне? А лемуриха на шестом месяце беременности, с ее мечтательным личиком и утыканной иглами челюстью. О истребление! И ведь за каждым тянулась своя история. Каждого изловили по-своему: и пока облачный ландшафт наполнялся фигурами животных: с горбами, с плавниками, с рогами, в мозгу Мордлюка теснились образы смерти, еще сильнее пробиравшие его дрожью, ибо он начинал понимать, что настало время вернуться туда, где выплеснулись наружу великая злоба, преступление, смерть. Ибо там провели его звери свои жизни или части жизней – в клетках, отторгнутые от сияния дня.
Обезьянка вдруг закричала – тонко, печально, словно издалека, – и хозяин пересадил ее с одного плеча на другое.
Потрясенный огромностью утраты, он какое-то время отказывался, вопреки любой очевидности, верить в нее, не желал задумываться над жестокой реальностью происшедшего. А тем временем страшное семя давало всходы в его груди и привкус неописуемого ужаса не сходил с языка.
|
Но вот и наступило мгновение, когда Мордлюк при всем ужасе случившегося осознал, что жизнь, какой он ее знал, переломилась надвое. Он больше не был ни спокойным, ни цельным. Когда-то он был повелителем фауны – жившим в доме у шелковицы Мордлюком, человеком, узнавшим среди своих металлических клеток высшую свободу. Второй, теперешний Мордлюк, непонятный, но пугающий, был повелителем пустоты.
И все-таки в этой пустоте с тех самых пор, пусть он того и не знал, настолько смутным оставалось то, что нарастало в его мозгу, – совершалось развитие некоей неумолимой сущности: внутренней ситуации, из коей он не имел ни права, ни желания бежать в отвратительный мир, мир, через который ему придется теперь проложить возвратный путь в становище врага.
И внезапно она выломилась наружу, точно гадюка из яйца… ядовитая тварь, с каждым мигом, в который мерзкая сцена обретала четкие очертания, разраставшаяся в размерах.
Облака унеслись, и в воздухе повисли, словно полотнища, предсказанные краски. Мордлюк, повернулся к небу спиной и уставился на деревья, клонившиеся над травянистой террасой. Пока он разглядывал их, ненависть медленно источалась из него и все обретало ясность. Хаос его запоздалого гнева сжался и закаменел, обратившись в карбункул. Не было больше нужды в свирепости, в размахивании вырванными с корнем кустами. Если б он мог, то вернул бы можжевельник на этот опасный отвес. И когда он обратил к молчаливому сборищу нищих большое лицо, на том никакого выражения уж не осталось.
– Видел ли кто-нибудь из вас Горменгаст? – взревел он.
Головы созерцателей заката не шелохнулись. Тела их остались полуповернутыми к Мордлюку. Глаза не отрывались от самого рослого человека, какого они когда-либо видели. Ни звука не изошло из длинной, длинной вереницы их горл.
– Забудьте про ваши дурацкие облака, – снова воскликнул Мордлюк. – Видели вы юношу… властителя того края? Проходил ли кто-нибудь из чужих этим путем? – Он встряхнул большой головой. – Или я единственный?
Ни звука, лишь обморочный шелест листвы в лесу за его спиной. И подавленное молчание, скверное, бессмысленное. В нем, в этом молчании, гнев Мордлюка полыхнул с новой силой. Возлюбленный, истребленный наукой зверинец, мелькнул пред его глазами. Титус потерян. Все потеряно, кроме стремления отыскать утраченный мир Горменгаста. И затем указать юному Титусу путь к его дому. Но для чего? Что хочет он доказать? Только одно – что юноша не безумен. Безумен? Мордлюк, схватившись руками за голову, шагнул к лесной опушке, поднял взгляд и уперся им в тяжелую тушу полоумной машины. Мордлюк снял ее с тормоза, вернул к жизни, и она залепетала, захлебываясь, как молящий о прощении ребенок. Он развернул машину мордой к обрыву и колоссальным рывком бросил ее вперед. И она понеслась, и обезьянка соскочила с плеча Мордлюка на сиденье водителя и, подскакивая, точно крошка-наездник, полетела с машиной в пропасть.
Обезьянке конец. Машине конец. Конец всему?
Он не ощущал ничего, одно лишь неверие в то, что обрывок жизни способен так живо висеть перед ним, подобный картине, приколоченной к стене темного неба. Он не испытывал боли. Только одно было чувство – освобождения. Какое бремя осталось еще на плечах его и в душе? Никакого, лишь любовь и жажда возмездия.
И то, и другое исключало самоубийство, хотя в какой-то миг череда наблюдателей не отрывала глаз от Мордлюка, стоявшего, глядя вниз, в каком-то дюйме от края всепоглощающей бездны. Внезапно, повернувшись спиной и к обрыву, и к смутной их конгрегации, он шагнул к бесптичьему лесу и, уходя все дальше и дальше вспять по путям своего бегства, запел, сознавая, что по прошествии времени вернется в край, который покинул, – туда, где ученые трудятся, точно трутни, во славу науки и для прославления смерти.
Если бы Титус увидел его сейчас, увидел кривую улыбку на устах друга и непривычный свет в его глазах, он наверняка бы испугался.