Титус вскочил на ноги.
– О черт! – воскликнул он. – Ты так и будешь выпрыгивать ниоткуда? Как дурацкая птица Феникс. Наполовину плоть, наполовину пепел. Мне это не нравится. Я устал от этого. Устал обнаруживать, открывая глаза, странных женщин, разглядывающих меня свысока. Как ты тут оказалась? Как узнала? Я думал, что ускользнул от тебя.
Гепара не стала отвечать на его вопросы.
– Ты сказал «женщин»? – прошептала она. Голос ее шелестел, как сухая листва.
– Сказал, – ответил Титус. – Была Юнона.
– Юнона мне не интересна, – сказала Гепара. – О ней я уже все слышала… и слишком часто.
– Слышала?
– Да.
– Как глупо, – скривясь, сказал Титус. – Господи-боже, ты, похоже, обчистила мое подсознание. Все его нутро и прочее. Что станешь ты делать со столь грязной добычей? Как далеко я зашел? Что рассказывал? Поведал ли о том, как овладел на капустной грядке некой особой?
– Это какой же? – осведомилась дочь ученого.
– Моей великой гранд-дамой. Той самой, у которой острые зубки.
– Вот оно как, – сказала Гепара. – Что-то не припоминаю.
– Твое лицо, – сказал Титус, – бесконечно прекрасно. Но сулит несчастье. Обладать тобою – то же самое, что таскать с собой адскую машинку. И не потому, что тебе нравится быть опасной. О нет! просто твое лицо опасно само по себе. Ты тут ничего поделать не можешь, и оно тоже.
Долгое время Гепара молча смотрела на него. И наконец, спросила:
– Скажи, Титус, что стоит между нами? По-моему, ты делаешь все, что можешь, лишь бы принизить нашу дружбу. Как с тобой трудно. Я могу испытывать счастье, час за часом беседуя с тобой, но ведь ты никогда не бываешь серьезным, никогда. Видит бог, я не болтунья. Но слово здесь, слово там, уже этого было б не мало. А ты, похоже, думаешь только о телесной близости со мной или о том, как бы поудачней сострить.
|
– Я понимаю, о чем ты, – сказал Титус. – Понимаю вполне.
– Тогда… почему же?..
– Трудно выразить это в словах. Мне пришлось отгородиться от тебя, словно барьером. Барьером дурачества. Я не могу. Я просто обязан не принимать все это всерьез – твою страну, страну фабрик, ведь это и есть ты. Я пробыл здесь достаточно долго, чтобы понять – она не для меня. И твое удивительное богатство, твоя красота ничем тут помочь не могут. Они никуда не ведут. Только держат меня, как танцующего медведя, на конце веревки. Да… ты редкостное существо. Ты проводишь со мной время, выставляешь меня напоказ отцу. Но для чего? Для чего? Чтобы шокировать отца и его знакомых. Ты отвергаешь поклонников, одного за другим, доводя их до исступления. Ревность и разочарование донимают их, точно вонь. К чему все это?
И Титус, взяв Гепару за руку, потянул ее на землю.
– Поаккуратнее, – сказала Гепара. Брови ее, когда она легла рядом с ним, приподнялись.
Стрекоза проплыла над ними в тонком трепете прозрачных крыл, и снова наступило молчание.
– Убери руку, – сказала Гепара. – Мне это не нравится. Меня мутит от прикосновений. Ты же понимаешь, правда?
– Нет, ни черта я не понимаю, – ответил, вскакивая, Титус. – Ты холодна, как кусок мяса.
– Ты хочешь сказать, что тебя влечет мое тело и только оно? Что другой причины, по которой ты желаешь быть рядом со мной, не существует?
В голос ее проявилась теперь новая нота. Сухая и отстраненная, но не лишенная резкости.
|
– Как это странно, – сказала она, – что мне выпало полюбить тебя. Тебя. Человека, в котором я не пробуждаю ничего, кроме похоти. Загадочное существо, явившееся из мест, которых не сыщешь в атласе. Неужели ты не понимаешь? Ты моя тайна. А телесная близость только замарает ее. В близости нет ничего загадочного. Важен твой ум, твои рассказы, Титус, то, чем ты отличаешься от любого известного мне мужчины. Но ты жесток, Титус, жесток.
– Чем скорей я уйду отсюда, тем лучше, – выкрикнул он и, стремительно повернувшись к Гепаре, обнаружил, что та ближе к нему, чем он ожидал, ибо теперь ее лицо, странное, очень женственное, пленительное, оказалось прямо перед ним. Руки Титуса взметнулись, обнимая Гепару, притягивая. Никакого ответа. Он не мог даже поцеловать ее, ибо она отвернулась.
– Привет-привет! – крикнул Титус, отпустив ее. – Вот все и закончилось.
Он уронил руки, и Гепара сразу же начала разглаживать свое наездницкое платье.
– Я покончил с тобой, – сказал Титус. – С твоим расчудесным лицом и помраченным умом. Возвращайся к своему скопищу девственниц и забудь обо мне, как я о тебе забуду.
– Ты животное, – вскричала Гепара. – Неблагодарное животное. Разве я пустое место, что ты так просто бросаешь меня? Неужели соитие настолько важно? Да миллионы любовников предаются сейчас любви миллионами способов, но я – я только одна такая на свете. – Руки ее тряслись. – Ты разочаровал меня. Ты дешевка. Дрянь. Слабак. Да, скорее всего, и сумасшедший. Ты и твой Горменгаст! Меня тошнит от тебя!
– Меня тоже, – сказал Титус.
– И прекрасно, – откликнулась дочь ученого, – хорошо бы тебя тошнило подольше.
|
Теперь, когда она поняла, что Титус нисколько не любит ее, жесткость ее интонаций обернулась жесткостью мыслей. Ей никогда еще никто не перечил. Не было между ее задыхающимися от страсти поклонниками ни одного, посмевшего разговаривать с нею так, как Титус. Те-то готовы были ждать сотни лет, пока губы Гепары не сложатся в улыбку, пока она не возведет бровь. Теперь Гепара вглядывалась в Титуса, словно впервые, и сознавала, что ненавидит его. В каком-то не слишком понятном смысле, он унизил ее, даром, что это она, Гепара, отвергла его заигрывания. Резкость, прокравшаяся в ее речи и разум, растворялась в прирожденном коварстве Гепары. Она отдалась Титусу во всем, кроме разве что реального акта любви, а тот пренебрег ею, оттолкнул.
Какая ей разница, властитель он Горменгаста или не властитель? Здрав или поврежден рассудком? Гепара знала только одно – у нее отняли что-то чудесное и теперь ее не успокоит ничто, кроме всей полноты отмщения.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
Страшная смерть Вуала породила в Подречье бесконечные домыслы и недоумение, просуществовавшие не день или два, но многие месяцы. Кем был тот чудесным образом спасшийся юноша? И кем – спасший его поджарый чужак? (Некоторые уверяли, что в последние десять лет по временам сталкивались с Мордлюком, но даже для них он оставался скорее призраком, чем живым человеком, а россказни о нем – не более чем легендами.)
Были и такие, кто помнил, как Мордлюк спасался бегством, кто видел, как сочащиеся влагой ворота распахивались перед ним с великим вздохом, и не снившимся ни одному меланхолику.
Давным-давно, здесь, в этом гигантском приюте, он распевал, покрывая голосом колокола, или сидел, точно монарх, погруженный в раздумья, иногда – весь опутанный плетьми ежевики или облепленный грязью: это уж зависело от путей, коими он сюда прокрадывался. И был еще незабываемый день, когда Мордлюка видели безупречно одетым с головы и до пят, шагающим по бесконечному на вид коридору – в цилиндре и с тростью (которой он крутил, будто жонглер), с написанным на лице несказанным высокомерием.
Впрочем, большей частью Мордлюка помнили по скандальному небрежению, с которым он относился к своему платью.
И все-таки Мордлюк никогда не жил здесь, меж обитателей Подречья. Подречье оставалось для него прибежищем и больше ничем, а потому и сам он оставался для всех загадкой не меньшей, чем для всезнаек, живших по берегам реки в огромных домах.
Но куда же подевались те двое – жилистый, самоуверенный Мордлюк и спасенный им молодой человек? Откуда им было знать – этим самим себя заключившим в тюрьму бунтарям, беглецам и ворам? И все-таки у них только и было разговоров, что о побеге той парочки да о том, куда бы она могла бы направиться. Разговоры эти сводились к одним лишь догадкам и не завершались ничем, но однако же обратились едва ли не в повод для дальнейшего существования. Для всех, кроме троих людей. Причем троих, про которых никто бы такого и не подумал. Казалось, ужас кошмарного происшествия пробудил их от спячки – каждого на особый манер. Случившееся потрясло их, но потрясение протянуло недолго. Теперь они хотели только одного – бежать отсюда, ценою любого риска, бежать из забитой людьми пустоты этих мест.
Внешне непредприимчивых, их, тем не менее, раздирало желание покинуть эту перенаселенную мертвецкую; внешне бездеятельные, они, тем не менее, готовы были решиться на бегство. Благо вся троица числилась у полиции в розыске.
Рактелок с его бледным, словно побитым лицом и общим выражением мученичества. Интересующийся только собой, и если не пораженный манией величия, то очень к ней близкий. А как же то обстоятельство, что он прикован к постели? И как поступить с «остатком» неотличимых томов, столько лет подпиравших его подушку и окружавших кровать?
Кровать, благодаренье Швырку и еще одному-двум друзьям, ныне сменило кресло на колесиках. Со спинки кресла свисал здоровенный мешок. Мешок наполняли книги, придавая ему немалый вес. Несчастный Швырок, чья обязанность состояла в том, чтобы толкать кресло, книги, Рактелка и что там еще, перекатывая их с места на место, мало находил удовольствия в этом занятии. Швырок не только держался самого невысокого мнения о Литературе вообще, еще даже большую неприязнь внушали ему вот эти самые книги и особенно оттого, что каждая повторяла другую и каждая требовала от его сердца лишнего напряга.
Но хоть книги были и толстые, увесистые, – хорошо еще, что большую их часть Рактелок выкинул, – и хоть они повторялись дюжины раз, ни о бунте, ни о каких-то своих правах Швырок даже не помышлял. Он знал, что без Рактелка пропал бы.
Сам же Рактелок настолько был погружен в поверхностные размышления, что даже вероятие каких-то там страданий Швырка ни разу не пришло ему голову.
Разумеется, время от времени Рактелок слышал что-то вроде стенаний, однако они интересовали его ничуть не больше, чем, скажем, скрип трущихся одна о другую древесных ветвей.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
Безлунной, беззвездной ночью выбрались они из Подречья и повлеклись на северо-северо-восток. И уже через месяц миновали границу страны.
Встреча с Треск-Курантом произошла, как то и было задумано, под лысой горой. При всем присущем этому господину идиотизме, только у него одного и имелись хоть какие-то деньги. Не много, как они вскоре выяснили, но достаточно, чтобы все трое смогли протянуть месяц-другой. Деньги эти немедля перекочевали в карман Рактелка, где, как он сказал, им будет спокойнее. Когда дело доходило до денег, всю его неопределенность точно ветром сдувало.
Треск-Курант не возражал. Подумаешь. Когда-то он был богат. Теперь беден. Какая разница? Смех его остался таким же визгливым, таким же пронзительным, каким был всегда. Ухмылка – такой же бессмысленной. Реакции – такими же быстрыми. В сравнении с двумя его компаньонами, Треск-Курант выглядел сверхъестественно живым – мартышка мартышкой.
– Ну вот мы и здесь, – вскрикивал он. – В самой середке чего-то. Чего именно, сказать не возьмусь, но чего-то – наверняка. Ха-ха-ха. – И смех его задребезжал, ссыпаясь со склона горы осколками битой посуды.
– Господин Рактелок, сударь, – промолвил Швырок.
– Да? – приподняв бровь, откликнулся Рактелок. – Что вам угодно на этот раз? Опять отдохнуть, я полагаю.
– Мы прошли сегодня немалое расстояние и все по вязкому грунту, – ответил Швырок. – Я устал. Нет, правда. Это напоминает мне те…
– Годы в соляных копях, – перебил его Рактелок. – Слышали-слышали. Все про них знаем. Кстати, не могли бы вы проявлять несколько большую осторожность в обращении с моими томами? А то вы обходитесь с этим мешком так, будто он картошкой набит.
– Если позволите мне вставить словечко, – заверещал Треск-Курант, – я бы выразил это так…
– Развяжите мешок, – сказал Рактелок, – и достаньте книги. Все до единой. Сотрите с них сухой тряпочкой пыль. А после пересчитайте.
– Знаете, когда я работал в копях, у меня было время подумать… – произнес, механически исполняя приказ Рактелка, Швырок.
– Ого! Так вы тогда думали? О чем же? О женщинах? О женщинах! Ха-ха-ха. О женщинах. Ха-ха-ха-ха.
– О нет. Вовсе нет. О женщинах я ничего не знаю, – сказал Швырок.
– Вы слышали, Рактелок? Какое поразительное заявление. Это все равно что сказать «я ничего не знаю о луне».
– Ну а вы-то сами что о ней знаете? – осведомился Рактелок.
– Я знаю о ней столько же, дорогой друг, сколько знаю о вас. Луна суха. И вы тоже. Но какое все это имеет значение? Мы живы. Мы на воле. К черту луну. Она, кстати сказать, трусиха. Только по ночам и показывается! Ха-ха-ха-ха!
– Луне в моей книге отведено немалое место, – сообщил Рактелок. – Не вполне только помню, где именно… но отведено, и немалое. Я говорю там или, вернее, пространно рассуждаю, понимаете? о переменах, постигших Луну. С тех пор как Молюск облетел ее всю кругом, Луна совершенно переменилась. Лишилась загадочности. Вы слушаете, Швырок?
– И да, и нет, – ответил Швырок. – Вообще-то, я думаю о следующей нашей стоянке. В копях все было иначе. Там отсутствовало..
– Забудьте о копях, – сказал Рактелок. – И уберите ваш грубый локоть с моего сочинения. Ах, друзья мои, друзья мои, разве то, что мы бежали из этого пагубного места, совсем ничего уж не значит? И то, что мы, как и было задумано, воссоединились? Что вкушаем покой здесь, на подветренном склоне лысой горы?
– И даже здесь каждый из нас невольно вспоминает ту мерзкую схватку. И просто с души воротит, – сказал Швырок.
– О господи! Да уж, та еще была драка. Кости, мышцы, сухожилия, внутренние органы и прочее подобное так и летели во все стороны, но какое значение все это имеет теперь? Вечер ясен, вон даже две звезды показались. Впереди у нас жизнь… или что-то схожее с нею. Ха! ха! ха!
– Да, да, да. Это я все понимаю, Треск-Курант, и все-таки поневоле гадаю…
– Гадаете?
– Да, о том юноше. Никак он не идет у меня из головы, – сказал Швырок.
– Я-то его почти и не разглядел. Слишком низко расположился. Но по тому, что я видел, а также исходя из моего жизненного опыта, я сказал бы, что он получил хорошее воспитание.
– Хорошее воспитание! Ха-ха-ха-ха-ха! Как интересно!
– Интересно! Дурак! Вы думаете, я провел в Подречье всю жизнь? Я когда-то был камердинером!
Швырок встал во весь рост.
– Свежеет, – сказал он. – Надо разжечь костер. Что касается того молодого человека, я многое дал бы, чтобы снова увидеться с ним.
– Безусловно, – сказал Рактелок. – Посмотреть на него стоит. И все-таки, почему мы должны желать?..
– Увидеться с ним? – воскликнул Треск-Курант. – Почему мы должны? Ого! Юноша и его друг-крокодил. Ого! Какая пища для домыслов!
– Предоставьте это мне, – сказал Рактелок. – У меня голова, точно компас, и нюх, как у ищейки. Ваше дело, любезный Швырок, обустраивать наши стоянки и ухаживать за моими томами… ваше, Треск-Курант, добывать нам фураж и сворачивать курам шеи. Ах, дорогой мой, как ловко и быстро вы движетесь, когда луна злорадно восходит над селами, серебря и исчерняя дворы. Как ловко и быстро подбираетесь к живому инвентарю. Если мы когда-нибудь встретимся с юношей, то отметим это вином и индейкой.
– Я не пью – сказал Швырок.
– Тише!
– Что такое?
– Вы слышали смех?
– Чш… чш…
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
И вправду, раздался какой-то звук, и вся троица одновременно повернула головы к западному склону горы.
Пожиратели кишок, крадучись, заскользили сквозь сумерки, движимые только утробами, падкие до мертвечины. Шакалы и лисы. Что они там откапывают? Шкрябанье их ороговелых и серых когтей все длится и длится. Глаза становятся точно студень. Уши – как дергающиеся карточные пики. Эге-гей! любители падали! Луна уже блюет.
Швырок, Треск-Курант и Рактелок, трепеща, припали к земле (ибо сразу понять, что происходит, они не могли, столь отталкивающе неизменным был этот шум), но тут звук совсем иного рода заставил их поворотить лица снова, на сей раз к небу.
Из слепой пустоты, бессолнечной и жуткой, появилась, подобно цветным комарам в ночи, эскадрилья лимонно-зеленых игл, устремлявшихся, сбавляя скорость, к земле.
Шакалы задрали кверху мерзкие морды. Швырок, Треск-Курант и Рактелок задрали свои.
Ни испугаться, ни что-либо понять они не успели. Летучие иглы исчезли так же мгновенно, как появились. Но при всей быстроте их полета, в нем присутствовала не одна только скорость ради скорости. Похоже, они кого-то искали.
На другой стороне лысой горы шакалы и лисы вернулись к своей дохлятине, и потому не успели заметить людей в шлемах, вознесшихся, подобно высоким изваяниям, в небо, одинаковых в каждой подробности.
Их облачало подобье доспехов, нисколько, впрочем, не стеснявших движений. Когда один шагнул вперед, другой в тот же миг шагнул тоже. Когда один заслонил от луны огромные, впалые глаза, второй последовал его примеру.
Уж не они ли направляли те беззвучные эфирные стрелы? Нет, не похоже – головы обоих немного клонились к земле.
Вокруг столбовидных шей висели на металлических нитях маленькие коробочки. Что это? Быть может, они получали послания из какого-то далекого штаба? Нет, нет! Разумеется нет. Они не из тех, кто выполняет приказы. Само их безмолвие представлялось враждебным и гордым.
Один только раз обратили они глаза к трем бродягам, и в этом сдвоенном взгляде читалось такое презрение, что Рактелок и двое его дрожащих товарищей почувствовали, как тела их овеяло стужей. Впрочем, двое в шлемах искали не их.
Послышался рык, это зубы одного из шакалов сомкнулись в самом нутре мертвой твари, и рослая пара, заслышав рычание, развернулась налево кругом и странным, скользящим шагом, устрашающим пуще любой торжественной поступи, тронулась прочь.
Они ушли, и шакалы последовали их примеру, поскольку на костях несчастной дохлятины ничего уже не осталось. Только бессчетные мухи балдахином висели над ее остовом, образуя как бы покров, как бы траурный саван.
Трое из Подречья наконец вскарабкалась на вершину холма и увидели в смутном свете раскинувшийся во все стороны лунный, бесконечно враждебный ландшафт. Впрочем, им было не до красот.
– Сегодня мы спать не будем, – сказал Рактелок. – Мне это место совсем не нравится. У меня даже бедра мокры, как палтусы.
Двое других согласились с ним в том, что ночевать здесь не стоит, хоть Швырку и пришлось потом, как обычно, толкать вверх и вниз по косогорам ужасной местности кресло, нагруженное не только Рактелком, но и его «остатками» в шестьдесят один том.
Треск-Курант (который и без луны, обесцветившей лицо его, был бел, как простыня) шел несколько сзади двух других и с напускным бесстрашием насвистывал что-то, визгливо и немелодично.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
Так и шли они гуськом по белой земле, не встречая даже следов живых существ. Рактелок сидел в катившемся на колесах кресле с высокой спинкой; мешок одинаковых книг лежал у него на коленях. Швырок, слуга его, усердно проталкивал хозяина вперед по узким теснинам, вдоль холодных кряжей, по глинистым пустошам. Что касается Треск-Куранта, тот давно уже не насвистывал, сберегая дыхание для неблагодарного труда – он волок на себе плитку для готовки, кой-какое лагерное снаряжение и украденную индейку. Ковыляя в хвосте тройственной процессии, ничего, кроме холодной ночи, в ближайшем будущем не предвкушая, Треск-Курант, такова уж была его природа, никак не мог избавиться ни от расползавшейся по нижней части его лица, способной хоть кого вывести из себя улыбки, ни от безумного блеска в глазах. «Жизнь хороша, – казалось, твердили они… – Ну просто сил нет, до чего хороша».
Не займи он места в арьергарде, слабоумная физиономия Треск-Куранта наверняка взбесила бы обоих его спутников. Но Треск-Курант тащился за ними, оставаясь незримым.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ
Она неподвижно сидела у несравненной красоты зеркала, вглядываясь не в себя, но сквозь, поскольку задумчивость ее была глубока и исполнена горечи, а глаза лишились способности видеть. Если б она сознавала, что отражается в зеркале, и сняла с глаз завесу, запеленавшую их, точно бельмами, то увидела бы, первым делом, неестественную оцепенелость своего тела, и распустила бы мышцы не только спины, но и лица.
Ибо при всей его красоте, в нем присутствовало нечто макабрическое, то, что она, несомненно, постаралась бы скрыть, если б смогла понять, что оно пропитывает все ее черты. Но она этого не сознавала и потому сидела, выпрямившись, глядя незрячими глазами, и пустые их отражения глядели на нее.
Безмолвие было пугающим, еще и потому, что оно, подобно некоему веществу, уплотнялось и словно топило в себе единственный отзвук реальности – шелест сухого листа, время от времени бившего в стекло далекого окна.
Да и самой обстановки гардеробной Гепары было довольно, чтобы оледенить кровь, такой аскетической и безлюбой она была. И все же комнату эту, хоть при виде ее пробегал по спине холодок, никто бы не назвал безобразной. Напротив, она отличалась благовидностью пропорций и дорогостоящей экономностью.
Начать с того, что пол из конца комнаты и в дальний ее конец являл собой тундру из светлых верблюжьих шкур, белесых, как тонкий речной песок, и мягких, как шерсть.
Гобелены свисали со стен, испуская мрачноватое, креветочного тона свечение… система скрытых светильников рождала иллюзию, будто приглушенный свет не столько падает на гобелены, сколько исходит от них. Гобелены поблескивали, словно сжигая собственные жизни.
ГЛАВА ВОСЬМИДЕСЯТАЯ
Не так уж и много лет назад она однажды воскликнула: «О, как я ненавижу вас всех!» Умудренные старцы покачали головами. «Что бы это такое значило? – вопросили они. – Разве нет у нее всего, что можно купить на деньги? Разве она не дочь ученого?»
Но Гепара не знала покоя. Что за дело ей до того? Что – до этого? Никакого. А примет она гризиортспийские гобелены? Еще как примет.
Их купили для нее, лишив тем самым небольшую страну единственного ее достояния.
И вот они висят в огромной комнате, специально для них и выстроенной, прекрасные, как никогда, горящие грязноватым золотом и краснотой, и никто их не видит, поскольку Гепара забыла о них, бывших когда-то ее радостью.
Гобелены умерли для нее, точно как и она для них. Единороги преклоняли колени, оставаясь невидимыми. Пылавшие под лучами солнца утесы ничего ровно не значили. Опасные ущелья больше опасными не были.
Покрытый верблюжьим волосом пол; укрытые гобеленами стены; туалетный столик; зеркало. Столик был вырезан из единой глыбы гранита. На поверхности глыбы лежали, как и всегда, туалетные принадлежности Гепары.
Черная гранитная столешница была безупречно гладкой, но волновала ладонь неровностями, она, казалось, то вспучивалась, то покрывалась вмятинками, и отражения разного рода орудий были остры в ней, как сами орудия, и неизменно изгибисты. При всем обилии туалетных приборов, разноцветные эти предметы занимали лишь малую часть столешницы. Справа и слева от них растекался адамантовый, роскошно волнистый гранит.
Впрочем, Гепара, сидевшая, выпрямившись, за столиком в кресле верблюжьей шерсти, была нынче не в том настроении, чтобы водить по граниту ладонями в безмолвном, чувственном упоении. Что-то случилось с ней. Что-то такое, чего никогда еще не случалось. Впервые за всю свою жизнь она ощутила себя ненужной. Титус Гроан показал, что способен обойтись без нее.
В глуби ее маленького, тонкого, по-военному прямого тела клубились, переплетаясь, змеи. За пустотой безжизненных, по видимости, глаз таился целый мир остервенелых кошмаров, ибо Гепара сообразила вдруг, что ненавидит Титуса. Ненавидит его независимость. Ненавидит то, что присутствует в нем и отсутствует в ней. Она подняла остекленевшие глаза к небу за зеркалом. Там плыли маленькие облачка, и глаза ее наконец прояснились, и веки укрыли их.
Мысли Гепары начали осыпаться, точно чешуйки, и, в конце концов, в голове ее воцарилась полная пустота, ибо темные помыслы девушки обладали ужасной силой и сохранить их навсегда означало бы поддаться безумию.
За зеркалом возвышалась, пронзая небо, гордость отца. Новейшая из его фабрик. Над одной трубой спиралью возносился дымок.
Сколь ни застыла Гепара в своей муке, все средства, коими располагала она, были приведены в боевой порядок. Целое войско причудливых приспособлений, разноцветные, будто радуга, сверкающие, точно сталь или воск, орудия красоты, резные алебастровые сосуды с притираниями, краска для век, нард.
Благоухание ониксовых и порфировых чашечек… оливковое, миндальное, кунжутное масла. Ароматические пудры, только для нее одной истолченные; роза, миндаль, айва. Губная помада, пряности, камеди. Карандаши для бровей и цветные – для век; тушь для ресниц, кисточки для пудры. Пинцеты для бровей, щипчики для завивки ресниц. Бумажные салфетки, салфетки креповые и несколько маленьких губок. У всего имелось собственное место перед бесподобным зеркалом.
Заслышалось какое-то бормотание. Поначалу едва различимое, оно не позволяло понять ни слова, ни даже узнать ее голос. Если бы в гардеробной Гепара была не одна, никто бы и не подумал, что подобные звуки могут срываться со столь хорошеньких уст. Но они становились все громче, громче, и наконец, Гепара ударила по граниту стола кулачками и закричала:
– Скотина, скотина, скотина! Убирайся назад в свое грязное логово! Убирайся в свой Горменгаст! – и, вскочив, промахнула рукой по граниту, и все, что было на нем так красиво расставлено, полетело, кружась, по воздуху, и разбилось, и растеклось, потраченное напрасно, по белым верблюжьим шкурам и тусклой красноте гобеленов.