Буй‑Тур осел, главу на длани уронив. Власы упали, заслонили очи.
— Не вразумел, — промолвил он. — На поле бранном довлеть мечом и язвить супостата — мне понятно. Аки ж понять умом слова твои? В позоре славы поискать? Чудно! Ты сказывал, затмить обиду? Но затмение несет на землю мрак!
— Мрак обиде — свет Руси, — воскликнул княжич. — Так уж повелось в народе нашем: печаль нас мирит…
Буй‑Тур воззрился на него, повел очами к брату. Владимир встал с колен, к столу оборотился.
— Затмить обиду? — очнулся Всеволод. — Ты, отрок, мудр, да больно молод. Веками на Руси куют крамолы. Мы той обиды токмо ветви. А ствол и корни — там, лежат с костями наших предков.
— Се древо глубоко засело, — согласился Игорь. — Но вырвать его нам под силу. И вырвать надобно, поскольку Русская земля изнемогла поить его своими соками.
— А боги?! — Владимир поднял перст. — Угодно им сие?
— Угодно, — бросил Игорь. — Сие деяние — нож острый супостату! Он токмо ждет, он токмо жаждет, абы поссорить нас. В кузне той, где мы куем крамолу, ворог наш мехи качает. А мы его благодарим и злато дарим за труды!.. Но ежели богам и неугодно, ежели они другие тешат мысли — Руси сие угодно! Ибо вера есть всякая, а Русь одна!
— Так с зарею начнется путь позора? — задумался Буй‑Тур. — Полки полягут наши… Аки мне жаль дружины, брат! Но коли помыслы твои и думы прахом обернутся? Полков не воскресить!
— Помыслы мои — принять мученья, — молвил Игорь. — Такие, дабы застонала Русь от боли, в великую печаль поверглись бы и братия, бояре и холопы. Я жажду мук, возжаждайте и вы! И вкупе мы с зарею ступим на путь вечности. И Время одолеем.
— Скажи мне, брат! — вдруг встрепенулся Всеволод. — Аки ж ты решился? Кто научил тебя? Кто волею сией наполнил душу? Помысли же: никто позора не искал! Никто доныне на Руси не жаждал пораженья! И коли рок нам — путь страданий и бесславья, ответь мне: почему он выпал нам?
|
— Мы внуки Ольговы, Буй‑Тур, — вздохнул князь Игорь. — А внукам суждено страдать за грехи дедов! Так мир устроен, брат, что семя зла, посеянное нами, взойдет и принесет плоды лишь третьему колену. То, что посеял Гориславич на Руси, нам ныне пожинать, а что посеем мы с тобою — оставим внукам. Добродетель, грех ли — все утроится, и урожай обильным будет…
— Но коли божьим промыслом мы завтра одолеем супостата? — с надеждою спросил Владимир. — Коль богородица святая, узрев желания твои, побьет лихую силу? Се уже творилось на Руси, егда молитвами святыми супостат побежден был!
— Оставь надежды, сын, — промолвил князь. — Обольстившись на помощь божию и не вкусив ее, ты веру потеряешь. А лучше верь и на себя надейся. Ты — муж и воин. А богородица — святая дева. Ей чадо нянчить надобно, пускай растет.
Олег же взял свечу и озарил икону. Князья очами к свету потянулись.
— Егда он вырастет — страданья примет, — поведал княжич. — И муки на кресте от супостата.
Умолкла братия, шатер обвис, покинутый ветрами. И в тишине почивший под попоной Святослав улыбкою уста раздвинул и тихо молвил:
— Мать…
Ночь обласкала братию. Истома груз на веки возложила и повергла в сон. Лишь Игорь, сидя за столом, смотрел, как тает воск и убывает свечка, повинуясь нещадному огню.
Так убывало Время, рождая свет и разгоняя тьму.
А над отпущенной ветрами степью все еще бился, улетая к звездам, плач полонянок. И тоска, обливши душу, владела думами.
|
— Ты разлюбил меня, — послышалось ему сквозь горестное пенье в небе. — И в помыслах своих другую держишь деву…
— Я звал тебя! — воскликнул Игорь. — Ярославна! Что ж ты молчала?..
— Меня ты не зовешь, — печальный звучал голос. — Срамишь меня, позоришь, аки беспутную прелюбу. Чем заслужила гнев твой, Игорь?
Шатра завеса поднялась, и перед князем предстала дева. Он признал ее, прелестную и гордую. Но что же стало с ней? Какими же путями бежала дева в степь, коль обносилась вся и тело светится сквозь одежду? Лик исхудал, и очи провалились, власы скатались, ноги в струпьях…
— Почто же разлюбил меня, мой искуситель? — стонала дева, опускаясь на колени перед князем. — Без тебя, мой повелитель, худо мне…
— Пошла прочь! Я погублю тебя!
— Иль я тебя! — вдруг рассмеялась дева. — Коли уйду к другому!.. Опомнись, Игорь! Аки славно было нам, егда в любви мы жили и согласьи! Когда ты мог, беды не зная, дружить со степью! А теперь ты против встал! Зачем? К чему твои потуги? Поймут? Нет, любый мой, ославят! Престол отнимут и с корзиной пустят по Руси. Кому ты нужен будешь, за других страдая? И было б за кого страдать! Всяк под себя гребет… Уймись, утешься мной и возвращайся, — дева потянулась сладко. — Все спят, и нам пора… Возьми меня, смотри, аки прелестна…
Она простерла длани и закатила очи в истоме ожиданья. Князь на мгновенье обмер перед нею: прелестна все‑таки и страстна в прелести своей! И, волею стряхнув оцепененье, отпрянул.
— Изыди вон! Я иссеку тебя! — он меч схватил и выдернул из ножен.
|
— Ах, вот ты как? — взметнулись брови девы. — Смотри не пожалей! Сейчас вот смою пыль, сменю саван и к брату твоему вползу. Он спит, а спящий муж так мягок сердцем… Любви его добьюсь, и, вместо битвы с Кончаком, с ним на заре сразишься, с братом!
— Не быть тому! — отрезал Игорь. — Аще ты и искусишь Буй‑Тура, сраженья с ним не будет… И — скатертью дорога из Руси!
— Уйду, уйду, — заторопилась дева. — И убери свой меч. Ты воин, и негоже деву воевать. Где твоя честь — наперсница моя? Где слава — ангел мой?.. Уйду. Но я вернусь опять. Переоденусь, брови подведу и насурьмлюсь. И в новом образе к тебе явлюсь. Полюбишь — не узнаешь.
— Узнаю… Отныне презираю всякий образ твой! Ты вся в крови! Позри же, вот зерцало!
Князь зеркало пред ней открыл, и дева задрожала, лик пряча свой.
— Спрячь! Спрячь зерцало! Нельзя мне видеть отраженье!
— Позри! Должна ты видеть облик свой!
— Жесток ты, Игорь, — прикрываясь, говорила дева. — Зрю я: кто за дело трудное ни возьмется — моя сестра Жестокость тут как тут! Но я возлюбленным своим могу и поделиться с нею. Не убудет!
Князь Игорь спрятал зеркало и сел в тяжелых думах. Обида и Жестокость — две неразлучные сестры хозяйками живут на Русских землях. Затравленная ими Добродетель, как нищенка, сбирает подаянье, чтоб голод утолить. Но было ведь иначе…
Иначе было на Руси, пока Обида и Жестокость, в личины обрядившись, не явились к братии. Шептали в уши каждому, ласкались.
— Я — честь твоя, — одна сказала.
— Я — слава, — вторила другая.
— Не верь сим девам! — говорила Добродетель. — Сорви с них личину, и позришь Обиду и Жестокость!
Не слушали князья, поддавшись чарам прелестей. И гнали Добродетель от себя. По наущенью дев в темницу посадили. Томиться б ей поныне, да не держат Добродетель ни замки, ни двери, ни железа. Вездесуща она, как воздух, и пока жива и дышит Русь, Добродетель не исчезнет.
— Послушай, дева, — обратился князь. — Могла бы ты единожды хоть послужить добру?
— Проси об этом Добродетель, — засмеялась дева. — Она еще жива и где‑то бродит, аки тень…
— Но Добродетель не в силах сотворить то, о чем просить хочу, — вздохнул князь Игорь. — Способна ль ты обиду поселить по всей Руси за пораженье и позор? И дабы от обиды той сплотилась вся земля в един кулак? В едину рать сплотилась?
— Могу, — прищурилась она. — Но что за это дашь?
— А я прощу тебя, — открылся Игорь. — За все грехи прощу.
— Обиду не проща‑ают! — засмеялась дева и взбила крылами. — В прощении — смерть моя!
— Коль смерть тебе в прощении — прощаю! — воскликнул Игорь. — Прощаю все тебе! Умри же!
Лик девы исказился; взмахнув крылами, она взлетела и, пробив шатер, умчалась прочь.
Туман ярился в Половецких землях. На востоке зарождался свет.
Спала дружина, прильнув к земле ушами, слушала. И тысячи сердец стучали между небом и землей. И каждый витязь слышал зов своей судьбы. Един для всех был зов…
Князь Игорь лег, раскинув руки, и в тот же миг услышал плач.
Земля была напитана слезами, словно водой весенней. Солона была земля…
Однако он в том громогласном хоре смог различить глас Ярославны. Она оплакивала рано. Еще все было впереди: и кровь в битве, и позор в полоне, страдания и муки!
Но ранний плач княгини, первая слеза ее, на землю павшая, открыли исток реки Каялы…
27. В ГОД 1918…
Нароков шел к Есаульску не спеша, по опыту зная, что карать в восставшем городе к его приходу все равно будет некого: бунтари уйдут в леса, а обыватели «покарают» сами себя, наслушавшись небылиц о злодействе князя. Ко всему прочему, он не любил заносчивые купеческие города в Сибири, от которых пахло ладаном и разбоем, добродетелью и скупердяйством, а над всем этим, словно дым в курной избе, плавал густой дух глубокой провинции. Он заранее предвидел, как его будут встречать хлебом‑солью, как станут бить челом, пихая тайком списки подлежащих экзекуции, как потом начнут тягать из дома в дом, поить водкой, кормить медвежатиной и осетриной, подсовывать девок, а то не дай бог дочерей, и делать еще много всякой гнусности, свято заблуждаясь, что делают добро. Он не осуждал купцов и промышленников за их невежество, наоборот, всегда гордился, что Россия держалась и держится на людях предприимчивых и по‑крестьянски хозяйственных, но при этом терпеть не мог, когда они, гордые и кичливые со своими, готовы были по‑лакейски унижаться перед начальством и властью. Князь считал, что деятельных людей крестьянского корня следует просвещать, будить в них чувство чести и достоинства. Этим бы и должен заняться в свое время царь‑император, если хотел видеть свою империю цветущей. Однако последний, российский царь, вместо государственных забот, пустился либеральничать с революционерами, распахнул двери своего дома перед бесом Гришкой Распутиным и не сберег светлую голову Петра Аркадьевича Столыпина.
И больше всего Нароков страдал от обиды и какой‑то обозленной растерянности перед событиями на фронте в конце шестнадцатого года. Исход войны был предрешен, Германия оказалась на грани катастрофы, но вдруг неведомо откуда появилась незаметная, как тифозная вошь, но мощная и неотвратимая сила, в короткий срок разложившая армию. Она, эта сила, тихой сапой проникала в здоровый организм и грызла его изнутри, и природа такой болезни чем‑то напоминала массовое сумасшествие. Нет бы единым духом пресечь распространение заразы и выжечь ее каленым железом там, где она прижилась, так нет, Николай Второй волей или неволей сам способствовал заражению даже таких глухих уголков государства, как Сибирь. Сосланные сюда революционеры сеяли смуту в умах и сердцах доверчивого народа и исподволь готовили то, что сейчас происходило на глазах Нарокова. Если бы бунтари даже очень захотели провести такую широкую пропаганду своих идей, то без помощи царя у них вряд ли бы что вышло: ведь одно дело, когда говорит пришлый, чужой человек, и совсем другое — пострадавший от царской воли. Надо бы учитывать, что в Сибири жалели всякого сострадальца, ибо здесь их было полно во все времена.
Князь имел приказ очистить Есаульск и притрактовые села от большевиков и сочувствующих им, но все‑таки волен был поступать по собственному усмотрению. А пока, двигаясь к городу, он останавливался в больших селах и чинил экзекуции. Казаки‑инородцы пороли ретиво, так что иной раз приходилось сдерживать их пыл. Мерзлыми розгами можно забить человека насмерть, и забивали, а Нарокову важно было не само избиение — это дело нехитрое и особого ума не требовало, — он стремился выколотить поркой страсть к унижению, как выбивают пыль из ковра. Его встречали хлебом‑солью, как и полагается, для чего община, посылала самых уважаемых людей села. Нароков слезал с седла, принимал хлеб‑соль и разглядывал послов. И если бегали глаза, если мужики угодливо и подобострастно кланялись — спина, мол, не переломится, — его охватывала злость. Казаки знали норов князя, сгоняли на площадь сельчан, несли скамейки, рубили шашками черемуху или прибрежный тальник. Затем тут же, на площади, начинался допрос, чтобы выявить, кто помогал или сочувствовал красным. Обычно такие находились, их тут же выволакивали из толпы, снимали с них штаны и привязывали к скамейкам. Нароков подзывал уважаемых людей села и каждому лично вручал розги:
— Пори!
Если мужики брали розги и пороли и если еще стервенели при этом, он прекращал экзекуцию и велел снимать штаны и укладываться на скамейки «палачам», после чего предлагал кому‑либо из толпы продолжить порку. Люди обычно стояли не шелохнувшись, никто глаз не смел поднять, дабы не обратить на себя внимание. Тогда за розги брались казаки и уже пороли от души.
— Чтобы никому не обидно было! — объяснял народу каратель Нароков. — А то я уйду, а поротые захотят отомстить вашим уважаемым мужикам. И пойдет у вас вражда в обществе.
На самом деле он рассуждал иначе: «Что это за уважаемые люди, — думал он, — если сами себя не уважают? За что же их уважать народу? Человек, исполненный чувства чести и достоинства, не возьмет розги на глазах у сельчан и не станет пороть!» Нарокову такие не единожды встречались, и он отпускал их с миром, хотя они уходили, ожидая выстрела в спину. Он.верил, что человек чести не пойдет на поводу у красных и никогда не примет чуждых ему идей, проповедуемых разномастными революционерами и проходимцами. Короче говоря, если общество уважает такого человека, значит, и люди в этом обществе здоровые духом…
Нароков остановился в селе Усть‑Повой — до Есаульска оставалось день ходу. Ему вскоре сообщили, что из города явились купцы и просят принять их.
Купцов было трое, приехали они в кошевах с медвежьими полостями, сами были тоже в медвежьих шубах, сдержанные и несколько угрюмые.
— Слушаю вас, господа купцы. С чем пожаловали? — спросил Нароков.
— Хотим, батюшка, просить тебя, чтоб город наш не трогал, — выступил вперед Белояров. — Народ у нас смирный, от красной власти натерпелся, дак мы нашу власть ждем не дождемся. А на тракте нашалил известный нам человек, большевик он, по фамилии Березин.
— Большевик? — удивился Нароков. — Я слышал, что он офицер.
— Был офицером, да к красным давно перекинулся, — отвечал купец. — Ныне он собрал кой‑какой народ и в тайгу подался. Сдается нам, в свою деревню отправился, в Березине Там поместье ихнее было. А вот список тех, кто с ним на тракте шалил, — пофамильно всех отметили.
Белояров оглянулся ка евоего товарища. Тот с готовностью достал бумагу и передал Нарокову.
— Дядя его, владыка наш, отец Даниил, после этого будто бы умом повредился, — продолжал Белояров. — Железо на себя надел и у храма сидит в одной рубахе. И велит, чтобы плевали на него. Наши‑то плачут, глядя на эдакое. И все из‑за него, большевика…
— Стало быть, вас город ко мне послал? — спросил Нароков, читая фамилии самооборонщиков.
— Город, город, — закивали, замахали бородами купцы. — Посоветовались да послали. Чтоб лишней крови не пролить и невинных не карать.
— Ладно, разберемся, — сказал Нароков. — Значит, вы пришли ко мне как послы?
— Как послы, батюшка, — согласились купцы.
— Ну, а пострадать за своих сограждан готовы? — Князь спрятал список в карман и встал, поигрывая плетью.
— Воля твоя, — развел руками Белояров. — Как скажешь.
И все настороженно замерли и моргать перестали.
— А скажу я так, — начал каратель Нароков. — Сначала тебя, — он доказал плетью на Белоярова, — выпорют твои товарищи. А потом твоих товарищей — мои казаки. Они инородцы, русский плохо понимают и секут больно. Но можно и наоборот. Ты, — он снова указал на Белоярова, — своих товарищей, а тебя уж казачки. Ну?
Купцы запереглядывались, испуганно затоптались на месте.
— Нас пороть‑то нельзя, — придав голосу степенность, сказал Белояров. — Мы купеческого сословья. И бумаги имеются.
— Ничего, я и столбовых дворян порол, — заверил Нароков. — Из‑за сословия не смущайтесь. Если согласны, то так тому и быть. В городе никого не трону. И список ваш выброшу.
— Несправедливо получается, батюшка. — Белояров снял шапку. — Они виноваты, а пороть нас?
— Я считаю — вы виноваты! — отрезал Нароков. — Вы допустили, чтобы большевик вами управлял!
— Он так‑то не управлял, — замялся Белояров. — Он народ собрал, чтоб в город банду не пущать. Соломатин там у нас шкодил…
— Так вы еще и врете? — Нароков махнул рукой казакам. — Березин вас оборонял, а вы его оговорили! Может, он и не большевик?
— Как не большевик? Большевик, — заверил Белояров. — Узнали… Ты уж нас пожалей, не мучь. Нас и так красные эвон как мучили, а потом и Соломатин. У нас с собой пятьсот рублей золотом имеется. Дак мы тебе, батюшка, хотели преподнести.
— Золото? — удивленно засмеялся Нароков. — Вы что же, купчишки, откупиться захотели? Нет, взяток я не беру! Эй, чего вы там копаетесь? — прикрикнул он на казаков. — Быстрее!
Казаки выносили скамейки на площадь возле церкви, со всех сторон жидкими цепочками тянулся народ.
— Когда выпорют, золото к рубцам прикладывать будете, — сквозь зубы бросил Нароков. — Говорят, помогает.
И, круто развернувшись, пошел к скамейкам. Казаки подхватили купцов под руки, повели…
Нароков поманил раскосого, в большой лисьей шапке, есаула, показал на купцов:
— Этих пороть. Но золота у них не брать!.. И руби розги. Завтра в городе не нарубишь…
За спиной, перекрывая тихий говор толпы, слышалось яростное сопение сопротивлявшихся купцов. Малорослый толстоватый казак, по‑утиному переваливаясь, нес охапку мерзлых черемуховых прутьев…
Нароков не любил жары в избе, а хозяева, как всегда, старались так натопить для высокого постояльца, да еще и нагреть перину на печи, чтоб, не дай бог, не замерзли княжеские косточки. Отругав денщика, он распахнул дверь настежь и, набросив на плечи шинель, встал в клубах густого пара. На повети хозяин с кем‑то шушукался и часто повторял:
— Не велено. Не велено, не пущу.
Нарокову стало интересно: он не давал хозяину никаких распоряжений и еще никак не выразил своей воли.
— Что там? — спросил он громко. — Впусти!
На повети стихли, затем хозяин подал голос:
— Лицо духовного звания, вашбродь. Просится…
— Поп, что ли?
— Вроде этого, монах. То купцы, то монахи…
— Так проси! — рассердился Нароков.
На пороге показался высокий молодой инок в черной рясе и нагольном полушубке. Он прикрыл за собою дверь, сдержанно перекрестился на туманные образа в углу.
Нароков добавил света в семилинейной лампе, пригласил вошедшего сесть. Монах снял полушубок, суконную скуфейку и, пригладив волосы, присел на лавку.
— Чем могу служить?
— Вы не можете мне служить, — инок поднял голову и посмотрел Нарокову в лицо. — Поскольку вы служите дьяволу.
— Весьма любопытное заявление, — не сразу нашелся князь и, ногой пододвинув табурет, сел напротив. — И вы пришли спасать мою душу?
— Вашу душу, князь, — если она еще есть! — спасать будете сами, — четко выговаривая слова, сказал монах. — А пришел я с другой целью — уничтожить вас!
Нароков рассмеялся и встал, словно подставляя себя под выстрел.
— Вы меня развеселили! Ей‑богу!.. Должно быть, под рясой у вас спрятан револьвер?
— Нет, под рясой у меня только крест, — спокойно проговорил монах. — И вы напрасно смеетесь. Я — брат того самого Березина Андрея Николаевича.
— Вот как! — неподдельно удивился Нароков и подсел к гостю еще ближе. — Дайте‑ка на нас посмотреть…
— Мы близнецы, — пояснил монах. — Вначале у меня была мысль прийти к вам и выдать себя за брата. Местные жители, кто нас помнит, подтвердили бы. Но потом я передумал и решил вас уничтожить.
— Но позвольте спросить — за что? Я исполняю свой долг, я защищаю отечество!
— Вы уверены в этом?
— Безусловно!
— Жаль, — сказал монах. — У меня все‑таки была надежда… Защита отечества, князь, это защита народа. А вы несете ему горе, вы сеете страх, вы унижаете его…
— Народ унижается сам! — неожиданно для себя закричал Нароков: монах зацепил больное. — Он готов унижаться перед кем угодно, лишь бы его не тронули, лишь бы выгода была! Я презираю всякое рабство!
Он замолк, спохватившись. В избе показалось душно: прокаленная русская печь источала жар. Он сбросил шинель на лавку и приоткрыл дверь.
Откуда‑то выскочил мохнатый сибирский кот и запрыгнул монаху на колени. Тот спокойно погладил его спину, почесал за ушами. Кот улегся, замурлыкал и от удовольствия стал легонько царапать коготками рясу.
— Вы совсем не знаете русского народа, — проговорил монах. — И это ваша беда. И вы ничем не отличаетесь от инородцев, которых ведете за собой. Их‑то еще можно понять: они на чужой земле и все для них тут чужое, постылое. Ну а вы‑то, вы? Что вы скажете своим внукам?! Ваши предки, князь, совершали подвиги во имя России, во имя отечества. А вы палачом обрядились и пошли гулять по тому самому отечеству. Вы когда‑нибудь думали о себе как о палаче, князь? Вы хотите, чтобы люди не унижались, чтобы хранили честь и достоинство, но сами‑то? Попробуйте посмотреть на себя как на палача!
— Довольно! — оборвал его Нароков и захлопнул дверь. — Хватит проповедей! И агитации! Научили вас красные говорить, вся Россия только и митингует. А я фронтовой офицер, и краснобайству меня не учили!
Он застегнул все пуговицы на френче, прошелся по избе, скрипя сапогами. Затем неожиданно подсел к монаху, сказал, сощурясь:
— Сейчас позову казачков… Да, тех самых инородцев, и прикажу выпороть вас. И потом стану говорить! Интересно, что тогда вы скажете?
— Сделайте милость, — согласился монах. — Зовите казачков.
— Вам не страшно? И шкура не дорога?
— Мне будет больно, — признался монах, — но я вытерплю. Так сделайте милость.
Нароков улыбнулся и встал.
— А вы хитрый человек. Хитрый! Я вас понял, как вы собрались меня уничтожить. Но, увы! Такого удовольствия вам предоставить не могу. Я с женщинами и попами не воюю… Как вы ловко придумали! — восхитился он. — Просто замечательно! Да я теперь скорее руку себе отсеку, чем вас пальцем трону!
— Вы бы так поклялись народ не трогать, — сказал монах, лаская кота. — И отсекли бы руку. Возможно, тогда люди перестали бы унижаться перед вами, и вы увидели бы совсем другой народ, гордый и бесстрашный. Но вас все равно бы принимали, как принимают сейчас. Вам кажется, из угодничества хлеб‑соль выносят. Да нет, вас встречают как власть, как гостя, наконец — высокого гостя. Вы вот избу выстужаете, жарко. А вам ее натопили, чтоб было тепло.
— Что же мне прикажете — тоже в монастырь? Рясу надеть? — усмехнулся Нароков. — Я офицер и состою на службе. И я не виноват, что Россию терзают всякие авантюристы и проходимцы! Не я развел эту красную заразу! Я был на фронте и воевал с немцами, я защищал отечество, а вся эта мерзость тем временем жрала Россию изнутри. Теперь кто‑то должен очистить ее! Но скажите мне, есть ли другой путь? Такой, чтоб я не возился в дерьме? Думаете, приятно быть палачом?
— Есть другой путь, — не сразу ответил монах. — Но вы не захотели идти по нему. Он трудный и дли вас, князь, непроходимый. Вы выбрали легкий, прямой — вешать, пороть, наводить страх. Но ведь народ нельзя долго держать в страхе!
— Я считаю, что только так можно сегодня спасти Россию, — отрезал Нароков. — Да, спасти свое отечество! Мы создадим Сибирское государство и отсюда освободим Россию.
— Вы не спасете Россию, — покачал головой монах. — Потому что вы сейчас не защитник, а наемник. Наемник в своем отечестве. Сегодня вы нанялись к Колчаку, завтра у вас будет другой хозяин. Да и сам Колчак, по сути, тоже наемник и тоже не имеет представления о народе, который пытается защитить, или, как вы сказали, очистить от красной заразы. Вы обязательно потерпите неудачу, поскольку ваш путь порочен в своем изначалии.
— Пророчествовать можно! — рассердился князь. — Все пророки!.. А в чем он, другой путь? Где?! Вразумлять красных? Уговаривать народ? Или молиться? Мы дали крестьянам свободную торговлю хлебом! Они здесь об этом и мечтать не могли!
Монах осторожно спустил кота на пол и, подойдя к печи, потрогал ее горячие бока, погрел руки.
— Вы опоздали, князь… Вернее, вы первыми сделали выбор, и не самый удачный. По другому пути теперь пошли большевики. Вы их сами направили на этот путь. Да, князь, вы лично, своими руками теперь помогаете им! А надо было всего‑то — знать свой народ.
— Попрошу объяснить толком, — сурово сказал Нароков.
— Боюсь, не поймете, — вздохнул монах. — Впрочем, я и сам недавно повял… Сейчас в глазах народа вы — палачи. Согласитесь, это так. А другая сторона — мученики. Вы толкнули большевиков на путь мученичества, и они идут по нему. Народ будет не с вами, а с ними. Потому что во все века если русский человек стоял перед выбором, то всегда выбирал мученика и шел за ним. А палач, да еще и наемник… — Монах помотал головой. — Нет, народ за таким не пойдет. И свободной торговлей его не купишь. Хуже того, потерпит, потерпит и против поднимется. Наемник ведь тот же чужеземец. А у вас вон и японцы, и англичане, и американцы… Вы обречены, князь. И чем больше вы станете вешать и пороть, тем ближе ваш конец.
Нароков некоторое время сидел за столом, подперев голову. Кот терся о его сапоги и мурлыкал, просился на колени. Спас на божничке глядел на князя с суровым покоем. Чадил в лампе и коптил стекло сильно вывернутый фитиль.
— Кто вы? — спросил наконец Нароков, подняв отяжелевшую голову.
— Монах, — сказал гость. — Позавчера был пострижен. И брат Березина…
— Я это слышал!.. С кем вы? За кого?
— С богом, — смиренно ответил монах. — А значит, со своим народом.
— Хватит слов! — закричал князь. — Чьи идеи вам ближе?
— Ничьи, — вздохнул монах. — Я никогда не смогу принять идей красных. В них много от ума, а от сердца слишком мало. Красные тоже плохо знают народ, они пытаются за него и думать и решать. Им это еще откликнется, да это уже другой разговор… Ну, а с палачами я… Когда в мире происходит смута, когда идея на идею, надо оставаться с народом. И с верой.
— Хорошо быть святошей! — не сдержался Нароков и, сжав кулаки, хрустнул суставами. Хотел еще что‑то сказать, но так и замер, положив перед собой руки. — Послушайте! — он вдруг оживился, подошел к монаху. — Останьтесь со мной, а? Я давно не причащался. Исповедаться хочу…
— Я не приму у вас исповеди, — покачал головой монах. — И причастить не могу. Я просто еще не умею… Ступайте в церковь…
— Нет! Не хочу… Останьтесь! Я не трону вашего города!
— Я пойду, — упрямо сказал монах, греясь у печи.
— Вы не можете отказать мне, не имеете права! — Нароков пытался заглянуть ему в глаза.
— Я пришел не грехи вам отпускать. У меня другая цель, — и, взяв скуфейку, полушубок, неторопливо оделся. — Хочу с вашим воинством поговорить.
— Вы не уйдете! — Нароков встал возле двери.
— Оставляете меня заложником?
— Да поймите же! — загорячился князь. — С ними нельзя говорить! Они не поймут! Они и русского‑то не знают! Это же инородцы!
— Но ведь православные, — не согласился монах. — Поймут.
Преодолевая желание не отпускать гостя, схватить его за руки, силой заставить остаться, Нароков отступил от порога. Монах открыл дверь и тут же пропал в клубах пара.
Князь подошел к окну; откинув занавеску, долго вглядывался в темноту, но так ничего и не увидел…
28. В ГОД 1185…
Мыслилось ему позреть на синий Дон, испить воды донской шеломом. Но выпала другая доля…
Перед его очами текла река Каяла.
И вода ее не утоляла жажды, а, напротив, огнем гортань палила и тоскою обливала сердце.
Быстра была река, горька, кровава. И не имела брода половецкая река.
Пораженье и позор. Позор и пораженье.
Отца и сына повязали одной ужицей — спина к спине. И усадили так в одно седло кощеево.
Затем связали и Владимира, придавленного павшей лошадью.
А Святослав, хранимый чудом, сквозь половецкий строй прорвался и кинулся прочь от реки Каялы, но брошенный аркан в последний миг схватил его за горло и опрокинул наземь.
И лишь Буй‑Тур, забывшись в сече, метался по степи, рубил налево и направо, и полк его железный стоял стеной, упершись в землю. Но вот ковуи побежали и смяли строй, а в бреши с визгом устремились половцы. Буй‑Тур вес ждал смерти, сражался в одиночку, но смерти ему не было, стрела не тронула, копье не взяло, не достала сабля. Да повенчал аркан, надев кольцо на выю. И павши наземь, он сумел стрелою заколоть кого‑то.
Позор, По‑зор!
Болела рана. Кровь стекала по шуйце отца и по деснице сына — повязаны рука к руке…
А витязей, захваченных в полон, опутали веревкой. Они стояли рядом, потупя очи, и боли не было мучительнее зреть сию нелепую дружину.
Он зрел. Зрел и боялся одного — лишь бы не ослепнуть! Лишь бы до конца вкусить позор, напившись из реки Каялы.
Он зрел поле брани. В степи, до черноты изглоданной копытами, политой русской кровью, лежали воины. Куда ни пал бы его взор — повсюду, руки распластав, к земле приникнув ухом, спала его дружина мертвым сном. Что слышали они? И души их, паря под небом, о чем просили?
Две девы на легких крыльях облетали поле. Кричала Карна голосом высоким, оплакивала мертвых, снимала боль, застывшую на ликах, и очи закрывала, крылами опахнув. А Желя с рогом в дланях над павшими летала и собирала кровь по капле. Переполненный, рог вспыхнул, загорелся, и, расплескивая огненную жалость, помчалась Желя в Русь.