— Зарой его снегом, что ли, — сказал Андропову.
Тот стал пимами нагребать снег, забурчал что‑то по‑своему.
Нароков зашел к нему сзади, достал револьвер и трижды выстрелил в спину…
О том, что Нароков не тронул Есаульск, Андрей узнал на третий день. Никодим разыскал его в курной избе на ореховых промыслах, где Андрей со своим отрядом в десять человек пережидал нашествие карателей. Кроме этой вести, конюх привез и другую — погиб брат Александр, а дядя, владыка Даниил, сильно простудился, сидя на холоде, и увезен в монастырь, где наверняка помрет.
— Как? Как Саша погиб?! — Андрей затряс Никодима. — Где?!
— Говорят, в Усть‑Повое. За поскотиной нашли. Он лежит, а рядом — казак застреленный, из этих, из калмыков.
— Не может быть!..
— Ныне все может быть, — покачал головой Никодим. — Старики его тоже в монастырь отвезли. Сказывали, кто‑то видал, как дело было: басурманин его палашом в грудь, а монах из нагана. И легли рядом.
— Нет! Не верю! — закричал Андрей. — У Саши оружия не было. Не было!
Он отошел к дереву, обнял его и замер.
— Верь не верь — Александра не воротишь. — вздохнул Никодим. — Хоронить в монастыре будут… Я ведь тоже не верю. С наганом где же Нарокова остановишь? Его так не возьмешь, наганов он не боится…
Андрей предчувствовал, что жертвы будут, и затронут они именно его, и лягут на душу виной, и потребуют нового отмщения. Размышляя ранее о судьбе брата, он представлял, как все сложится, и почти не сомневался, что конец будет примерно таким. Сейчас, слушая Никодима, он разве что сделал поправку к своим размышлениям: Андрею казалось, что брат пойдет от города к городу, от гарнизона к гарнизону со своими проповедями и сгинет безвестно, а его убили сразу же, после первой же попытки уничтожить зло добром…
|
Итак, Нароков не тронул города. Он вошел в Есаульск спокойно, расквартировался в закрытой гимназии, велел поротым купцам доставить дров, водки и прокорм для казаков, после чего запил горькую, не показываясь на людях и не впуская к себе никого. Жители, посидев сутки взаперти, начали выходить на улицу, затем, еще через день, открылись магазины и лавки, зашевелился и заскрипел санями базар: Есаульск оживал, еще не веря глазам своим. Раскосые казаки с русскими именами расхаживали и разъезжали по городу, щурились на девок, покупали товар и никого не задирали. В это самое время пришла в гимназию вдова офицера, убитого еще в германскую, и стала требовать, чтобы Нароков ее принял. Караульные казаки сначала обошлись с ней мягко, сказали, что князь занят и принять не может. Однако вдова стала требовать еще настойчивей и хотела самовольно прорваться к Нарокову. Казаки схватили ее и затащили в класс, превращенный в казарму. Поняв, что сейчас произойдет, вдова выхватила у кого‑то револьвер и успела выстрелить пять раз, пока ее не скрутили и не бросили на пол. Пулей задело одного из казаков. Попробовали доложить об этом Нарокову, но тот оказался пьян до невменяемости. Тогда казаки наскоро соорудили виселицу и самовольно повесили вдову на площади. Проспавшийся князь узнал о казни и, вновь напившись, застрелился у себя в комнате. В городе говорили, будто он давно и безнадежно любил вдову, будто когда‑то они с покойным ее мужем были дружны, и теперь князь не выдержал этой смерти.
|
Известие о гибели женщины ошеломило Андрея и будто прорисовало ту мысль, что подспудно и давно зрела в размышлениях: почему‑то на гражданской войне больше страдали люди, не причастные к ней и невиновные. Существовала какая‑то несправедливая и страшная закономерность, как если бы за грехи родителей умирали дети, и такое проклятие становилось бесконечным.
Недолгая жизнь в курной избе неожиданным образом вдруг высветлила будущее для людей, отважившихся пойти с Андреем. Только‑только легла зима; впереди — целых полгода такой бродяжьей, скитальческой жизни, и нет хлеба, нет рядом семей; горький дым, снег и тоска усыпляли ощущение опасности. Узнав, что Нароков даже экзекуции не устраивал в Есаульске, люди начали проситься домой, а некоторые, постарше, попросту молча собирали котомки. Андрей попытался остановить их, вразумить, говорил, что на пощаду карателей надеяться нельзя, однако люди прятали винтовки, прощались, глядя в пол, и уходили.
Когда Андрей остался вдвоем с Никодимом, тот поднялся, напялил шубу, взял рукавицы:
— И нам пора, Андрей.
На похороны брата он не успел. Лишь постоял у холмика мерзлой земли, потрогал рукой белый крест и, стиснув зубы, пошел в келью, где лежал при смерти дядя. Пожилой монах‑сиделец сердито покосился на Андрея и не впустил.
— Завтра приходи. Заснул вроде мученик…
Недружелюбие, с каким встретили в монастыре, отбило всякую охоту оставаться. Никодим же обещал, что с дядей договорено спрятать Андрея здесь, пока еще в надежном месте. Сразу за каменной стеной начинался лес, и с холма в любую погоду была видна окраина города…
|
Утром дяде полегчало. Его обложили горячими подушками и позволили войти Андрею.
— А я ничего не обрел в этой грешной жизни, — вдруг признался владыка, с трудом раздвигая обметанные в лихорадке губы. — Думал, если богу буду служить, значит, и народу своему. Обольстился… Я на коленах возле храма стоял, просил, чтоб плевали, чтоб били меня палками да камнями. Криком кричал… Не слышат, мимо идут, боятся… Я думал: если владыка в веригах будет — всколыхнется народ, укрепится в вере. А он боится, народ‑то! Всего боится. Изверились люди, поскудели духом…
Он долго отпыхивался, собираясь с силами, в груди свистело, обильный пот стекал на подушку.
— Андрей, ты помни, — продолжил он. — И не ищи Бога на небесах. Там пусто и холодно. Лети, лети, и все пусто… Есть человек на земле. И бог в человеке.
— Прости меня, дядя…
— Бог простит… Жалко мне тебя. Все уже пристроены, все при деле. Скоро вот и я пристроюсь. Один ты бродишь неприкаянный. Да если хранит тебя бог, верно, ты для чего‑то еще нужен…
— Мстить буду! Мстить! — тупо сказал Андрей.
— Кому, сын мой? — спросил владыка, как спрашивают маленького ребенка. — Брата убили белые, сестру — красные, дом ваш ваши же люди разорили… Некому мстить.
— Тем, от кого страдают невинные, — Андрей сжал кулаки. — Тем, кто мучает.
— Ты судить хочешь? — дядя приподнял голову. — Нет, сынок, человек никогда не сможет стать праведным судьей. Отрекись от этой мысли. Вспомни, как брат твой жил?
— Я не могу, как он. У меня свой путь.
— Тебя люди проклянут…
— Какие, дядя? Какие люди? — Андрей вскочил. — Нынче такая неразбериха! Одни проклинают, другие возносят! Третьи просто не замечают, боятся замечать… Владыку в веригах не увидели!
— Так будет не вечно, — дядя стал смотреть в потолок, руки щупали грубое суконное одеяло. — Кончится смута, и опамятуются люди, и вновь соединятся. И соединит их храм божий. Вера сплотит. Нельзя человеку без веры. Любовь человека множит, вера соединяет. Атеисты говорят: живите без веры и бога. Но во что же верить тогда? Или жить в безверии? Они говорят: пусть человек верит в себя. Это же абсурд! Человек может верить в себя, пока борется с настоящей верой. Да, он кажется себе сильным, коли вступил в единоборство с богом. А потом‑то — что? Одолел атеист, отнял веру в бога у людей, но что взамен дал? Или так и оставил в безверии?.. Запомни, Андрей, если поднимется рука у тебя судить, то сможешь судить только человека с верой. В безверии люди неподсудны. Разве можно судить быка, который забодал человека? Или укусившую собаку? Они же не ведают, что творят. Вот осудишь ты веру, а безверие лишь прирастет.
— Неужели зло безнаказанно? — Андрей потряс руками. — Как же так, дядя?!
— Брат твой пошел и ценою смерти своей остановил зло, — спокойно сказал владыка. — Город не тронули… А еще, говорят, вдову повесили, женщину безвинную. Так ее замученная душа для начальника карателей смертью обернулась. Не выдержал бес в этом человеке, не совладал с праведной душой. Их бы, мучеников, к лику святых причислить. Наше время богато будет и на святых, и на великих грешников. Только об этом не скоро узнается. Уляжется смута, отстоится жизнь, как вода после ледохода, и тогда каждый увидит и пальцем укажет: то есть зло, а то — добро.
— Я не стану ждать, когда жизнь отстоится, — упрямо сказал Андрей. — Потому что сейчас живу! А потом меня не будет! Просто не будет!
— Не горячись, сынок, — дядя застонал, повернулся на бок. — Ты ведь один от Николая остался, последний корешок на отцовской земле. И об этом надо подумать. Тебе жениться бы, детей родить, много детей… Так‑то измолотит тебя смута, и пропадет все. А в детях ты бы жил… Я вот, грешник, помираю уже. А знаешь ли, о чем жалею? Прости меня, господи! Постриг рано принял, без воли отца. И нет детей у меня… А отец знал, знал, для чего человек живет. Потому и держал меня, не пускал… Ведь обманом ушел… И ты куда‑то рвешься… Погоди, сынок… Детей сначала… Жить‑то кто станет?..
Андрей обернулся к нему, шагнул к постели. Дядя плакал…
Он так и умер в слезах, и последних слов владыки никто, кроме Андрея, не слышал, хотя за дверью дежурили настоятель и есаульские священники. Когда священники зажгли свечи и начали читать заупокойную, настоятель выгнал Андрея из кельи и все не отставал: гнал дальше, в тычки, к воротам… Андрей, оказавшись за стеной монастыря, еще долго чувствовал его твердые, как кость, козонки пальцев…
Никодим посоветовал Андрею покинуть Есаульск.
— Уходить тебе надо, — сказал кучер. — По всему городу ищут. А твоих людей всех уже поарестовали, Говорят, и пытают…
— Куда уходить‑то?
— Куда, куда… Только на ореховые промыслы не ходи. Они же дознаются, если пытают твоих. И накроют! — Никодим вздохнул. — Домой иди. Там, говорят, властей еще нету. А уж дальше куда… Сам место ищи…
От дома в Березине остались огромные головни да полуразвалившаяся русская печь с приделанным к ней камином. Неизвестно, сам ли он загорелся или чья‑то злая рука подожгла его, когда уже нечего было взять, но видно было, что дом никто не тушил, и пожар сожрал его дотла.
Андрей походил по засыпанному снегом пепелищу, постоял у камина. Лепные ангелы, распустив закопченные крылья, парили теперь в открытом небе, и мелкий снег сек им лица.
От ветра он забрался в жерло камина и сел на груду смерзшейся смолы, спрятал руки в рукава и от усталости мгновенно задремал. И тут же очнулся, пронзенный мыслью, что спать на холоде нельзя. Эта мысль не оставляла его всю долгую дорогу домой, и он не спал уже двое суток. Мгновенный сон вычеркнул из памяти, где он находится. Вскинув глаза к небу, Андрей увидел черный, в лохмотьях сажи, свод и лишь потом, приходя в себя, различил сквозь зимний сумеречный день огарки бревен, торчащих из снега.
Вздрагивая от холода, он выбрался наружу и, отыскав полузанесенный снегом конный след, направился к жилью. Над избами курились легкие дымки: печи уже протопились, и теперь хозяйки наверняка ждали, когда сойдет с углей угар и можно закрыть трубы. Не скрываясь, он подошел к воротам Ульяна Трофимовича, повернул кованое кольцо. Во дворе забрехала собака, но из избы никто не выходил. Тогда он постучал в окно, и скоро на крыльце появилась жена конюха Пелагея — пожилая изработавшаяся женщина.
— Чего тебе? — спросила она. — Ежели хлеба, так нету. Нечего подать, родимый. Выгребли хлебушек…
— Не узнаешь, тетка Пелагея? Я Андрей, сын Николая Ивановича…
Шаль свалилась с ее головы, обнажив седые волосы.
— Господи!.. Барин? Да где же тебя узнать?.. Заходи, заходи, родимый. Откуда же ты такой идешь‑то?
— Домой вот пришел, — сказал Андрей.
— Нету же вашего дома более, — запричитала тетка Пелагея. — Не знаем, кто и спалил. Должно, Митька Мамухин, пакостник эдакий…
Он вошел в избу, прилип к горячей печи, прижался, распластав руки. Глинобитная горячая стена обжигала, но тепло не шло глубже кожи.
— Где же Ульян Трофимович?
— Ой, да не спрашивай, барин! — она заплакала.
— Какой же я барин? — тихо усмехнулся он, вжимаясь в печь. — Я теперь никто. Безродный и бездомный.
— Матушку‑то видел ли свою? — всхлипывая, спросила тетка Пелагея.
— Видел…
— Святая она у вас, Любушка‑голубушка, святая… А с лицом‑то что сделал? Обморозил, поди‑ка?
— Ранен был… Не заживает. Как проклятие!
Кожа на груди горела, спину встряхивал озноб.
— Вот и мой Ульян раненый, — загоревала и запричитала тетка Пелагея. — В лесу где‑то лежит простреленный… Они ведь с Анисимом‑то Рыжовым в партизаны ушли. Свободненский кузнец, помнишь ли?..
Она вдруг спохватилась:
— Ой, а как наши‑то твоего отца грабить пошли — стыд и срам! Будто одурели мужики, будто бес вселился… Вот и наказание нам: теперь нас грабят — сил нету. Корову‑то я спрятала в лесу, да надолго ли? У многих нашли. Как приедут из Свободного — лютуют. В Свободном‑то солдаты стоят. Уже неделю как пришли. Говорят, на всю зиму…
— Я погреюсь, тетка Пелагея, и уйду. Ты не бойся, — сказал Андрей, чувствуя, как сон мутит рассудок.
— Уж погрейся да иди, — согласилась она. — Ко мне каждый раз наезжают, всё про Ульяна выведывают. А я и сама не знаю, где он, родимый, нынче. Может, и в живых нету… Ты полезай на печь, полезай. Я уж толкну тебя, если что…
Он поднялся по ступенькам и рухнул на горячее шубное одеяло…
Тетка Пелагея растрясла его, когда в окнах уже стояла тьма.
— Что же ты меня, тетка Пелагея, на ночь глядя гонишь? — без упрека спросил Андрей.
— Дак по ночам и приезжают, ищут… Я уж и так от окна к окну.
Андрей пропотел, рубаха прилипла к спине. Оказалось, что спал он в кожухе и шапке. Взяв узелок с едой, он поклонился Пелагее и пошел к двери.
— Где стренешь Ульяна моего, так уж не оставляй, — попросила она. — При себе держи. Он мужик незанозистый, работящий. Твой отец любил его… Не знаю, чего он туто‑ка взбунтовался?..
На улице шел снег, пуржило. Метель была на руку, можно незаметно пройти по селу, но куда было идти в такую непогодь? По дороге в Березино он уже ночевал в банях и поэтому сейчас первым делом постарался вспомнить, у кого есть баня на отшибе. Он свернул в переулок, чтобы зайти к домам с огородов и не будоражить собак во дворах, однако взгляд сразу наткнулся на родные наличники окон. Вначале он только их увидел: высокие, резные, с нависающими карнизами и кронштейнами в виде замысловатого, со сквозным пропилом, узора. Он обрадовался — сам не зная чему: то ли мысли, что частичка его дома спаслась и живет, то ли памяти родного гнезда. И только потом понял, что они приколочены к чужому дому, причем нелепо торчат на стенах, обрамляя маленькие, перекошенные окна.
— Митя Мамухин, — вслух сказал он, вспомнив, кто срывал наличники. — Альбинка…
Где‑то глубоко в душе, словно выпавший из печи уголек, затеплело, засветилось: это же было! Стог на стожарах, горячие руки и дыхание на лице, колкая труха за шиворотом… Было! И никуда не исчезнет, не забудется, хотя Альбинка и не хотела, чтобы он помнил. Какая она теперь?..
Он открыл провисшую калитку и вброд пролез по заметенному двору. Может, уж и не живет никто?.. Дверь в сенцы оказалась открытой. Потом он на ощупь долго искал дверь в избу и когда нашарил и дернул на себя — в лицо пахнуло теплом.
Топилась русская печь, и кто‑то сидел возле нее, глядя в огонь.
— Здравствуйте, — сказал Андрей.
— А! Проходи! — отозвались ему. — Посидим, на огонь поглядим. Здорово горит.
Он узнал Леньку‑Ангела. Кажется, и тулуп все тот же, с отодранными рукавами… Андрей сел к печи. Ленька выкатил ухватом картошину из огня, подал ему:
— Ешь, голодный ведь…
Андрей взял картошину, разломил. Вдруг от Леньки пахнуло чем‑то родным, словно он сейчас на пепелище нашел свою детскую и давно забытую любимую игрушку. «Ну да, ведь Ленька тогда был там! — вспомнил он. — Седой конь… Я же ему подарил коня!»
— Где отец? — спросил он.
— Забрали! — весело сказал Ленька. — В Свободное увезли. Так ему и надо!
— За что?
— Усадьбу вашу грабил? Грабил! Вот и заслужил. Ты ешь, ешь, я еще напеку… За эту усадьбу наши еще наплачутся. Ишь рот разинули!.. А я ее подпалил, чтобы соблазну ни у кого не было, — вдруг признался он. — Там еще узоров‑то всяких оставалось — ой‑ёй! Издаля красиво смотреть. Еще бы кто пожелал…. А я соломы натаскал с конного, обложил и зажег. Горело‑то!
— Так это ты? — Андрей откусил обугленный край картошины.
— А то кто же?.. Слушай, у тебя случайно ружья лишнего нету? — вдруг спросил Ангел. — Должок‑то помнишь?
— Помню, да нет ничего лишнего.
— Жалко… — тяжело вздохнул Ленька. — Нынче все с ружьями ходят, а я один с голыми руками. Никто не дает. И у бога просил — не дает. А ты все ходишь, ходишь?
— Хожу…
— Ну ходи пока, — разрешил Ангел. — А надоест, так скажи, я тебя сведу.
— Ладно, — согласился Андрей. — Обязательно скажу… Где же ваша Альбинка?
— А к Понокотиным пошла, — махнул рукой Ленька. — Каши они наварили и едят. А мне картошка достается. Да ничего, я‑то ангел, мне и так хорошо. Мне всяко хорошо. Нынче кого захочу, того и сведу.
— Многих березинских‑то свел? — осторожно спросил Андрей, чувствуя озноб возле огня.
— Порядочно, — доставая картошку, сказал Ангел. — С бати твоего начал. Теперь уж пятого хочу прибрать. Кое‑каких ребятишечек поприбирал, болеют… Мне бы вот ружье… Слушай‑ка, а где твоя сестрица? Бе‑еленькая такая была…
— Ты же ее свел.
— Не‑е, ее я не трогал! — Ленька выпучил глаза и вытянул губы трубочкой. — Чего это я ее‑то? Я на ней жениться хочу. Ты бы вот на Альбинке нашей, а я на ей. И были бы мы родня. Тогда бы ты до‑олго жил, сколь захотел. А ребятишек бы у нас было!.. Ни один бы не помер. И ружьёв бы купили штук двести…
Андрей почувствовал, что еще мгновение — и он начнет верить всему сказанному Ленькой; и станет с ним разговаривать нормально, без всякой скидки: сидят два старых товарища и мирно беседуют…
— Мне пора, — сказал он и встал.
— Возьми картошки‑то на дорогу…
— Спасибо. Возьму… Передай Альбинке поклон.
— Дак если что — приходи, — посоветовал Ангел. — А сестрицу твою я не водил; не путай меня. Нынче я и без тебя путаюсь…
Несколько дней Андрей не мог отойти далеко от села, словно опасался, что, уйдя в тайгу, уже совсем оторвется от людей и жилья; а в той, таежной жизни угадывалось нечто дикое и звериное. Он бродил кругами по‑за околицей, пересекая волчьи следы, добирался до чьего‑нибудь гумна или бани, ночевал и снова уходил в лес. Всегда хотелось есть; картошка, что дал Ангел, кончилась, а идти к тетке Пелагее было стыдно; к другим же он не заходил. Неизвестно, сколько бы ему еше мотаться у села, не наткнись он на спрятанных в лесном шалаше коров. Чьи они, определить было невозможно, и Андрей, побродив вокруг, присел под сосной ждать. Авось придет кто знакомый и можно попросить молока.
Прошло часа два, — а дело было утром, уже начинало светать, — когда он услышал шаги на тропке. В сумерках он различил две женские фигуры с вязанками сена на спинах и, чтобы не пугать, спрятался за сосну. Женщины приближались. Сердце вдруг забилось у горла…
Прежде он узнал ее голос, хотя говорила она испуганно и коротко. И лишь потом различил лицо. Альбинка с Машей Понокотиной стояли саженях в четырех, у его следа, пересекающего тропку.
— Это Андрей Березин! — говорила Альбинка. — Ты слыхала, тут он! Объявился. Бродит кругом и по баням ночует.
— Ой, господи, — ахнула Маша Понокотина. — Да неужто!
— Он! Кому еще! Его же ищут!
— Слыхала, — боязливо озираясь, выдохнула Маша.
— Так пошли, скажем, что здесь! — вдруг позвала Альбинка. — Или выследим его.
Андрей не поверил ушам своим, решил, что не разобрал толком, что упустил какое‑то слово…
— С ума сошла! — испугалась Маша. — Зачем? Его же убьют!
— А ну пойдут искать и коров найдут? — спросила Альбинка. — Побежали! Сами скажем, так и коров не тронут.
Вспышка ярости и боли отяжелила голову. Он перетерпел ее, достал револьвер и отвел курок. Рука поднялась только на уровень ее валенок…
— Я не пойду, — заявила Маша Понокотина. — Как в глаза‑то потом смотреть? Пропади она пропадом, корова… И ты не ходи, Алька! Сбесилась, что ли?
— А надо бы его проучить, — выдавила Альбинка. — Ненавижу!..
— Дура, ты что?
Заревели некормленые коровы. Девушки заторопились. Андрей опустил револьвер и хрипло, на одном дыхании выкрикнул:
— Чем перед тобой‑то я виноват? Чем?!
И, не скрываясь, прошел мимо девушек, по‑звериному уходя в глухой лес. Они завизжали, бросили сено и помчались в сторону села.
Ошеломленный услышанным, Андрей целый день шел, не понимая, куда идет. Хотелось лишь идти дальше, дальше, чтобы заглохли в ушах испуганные голоса девушек и не грезились больше горячие, в занозах, руки, жаркое дыхание, колкая труха за шиворотом. И чтобы наконец отпустила щемящая до слез, далекая обида, замешенная на какой‑то ребячьей беспомощности и взрослой ревности.
Очнулся он лишь в сумерках, когда стал натыкаться на деревья и припорошенные снегом камни. Согревая в рукавах заледеневшие руки, он огляделся и не узнал места. Какой‑то чужой, незнакомый лес, по‑зимнему недвижный, мертвый, был вокруг; от тишины звенело в ушах. Он понимал, что стоять на морозе нельзя, и потому пошел дальше, хватаясь в потемках за деревья. Скоро он потерял счет времени, осознавая единственное — надо двигаться, идти, чтобы не замерзнуть. И Андрей шагал, щупая руками пространство впереди себя, но все казалось, что он стоит на месте. Выбившись из сил, он решил развести костер и начал искать березу. Руки уже не чувствовали, не различали кору деревьев. Потом он споткнулся о колодину, упал и лишь по шороху определил, что под ногами зашелестела берестяная трубка.
Он надрал бересты, наломал сучьев и, когда среди ночи возник светлый огонь, обнял его, а оторвался, лишь увидев на вытаявшей земле горку тлеющих уголькрв…
Утром, с восходом солнца, почудилось, будто Альбинка приснилась ему. Приснилась в коротком, нездоровом сне над костром, а на самом деле ничего не было! Он тут же всему нашел объяснение, и непонятным оставалось одно — почему он ушел от села и оказался в незнакомом лесу? Потом и вовсе от долгой и равномерной ходьбы призрачная боль укачалась, как дитя в зыбке, и никто бы в мире не смог его убедить, что та Альбинка, на руках которой он помнил каждую занозу, хоть на один миг была способна предать его или забыть тот стог на стожарах и ту метельную ночь…
30. В ГОД 1920…
Своими руками похоронить человека, а потом, спустя два года, встретить его — здорового и невредимого?!
Шиловский стоял рядом — живой, осязаемый, теплый…
— Ну, довольно эмоций! Вы же красный командир, а не красная барышня!
Андрей надел сапоги и встал, привычно заложив руки за спину.
— Все равно красавец! — похвалил Шиловский. — Помнится, тогда в степи я вами любовался, Андрей Николаевич. Особенно когда вы скакали на лошади по фронту. Да… Только когда вы пытались остановить столкновение с противником, мне показалось, вы предадите. К счастью, этого не случилось, и мы пошли на смертный бой. — Он похлопал Андрея по плечу — рука была легкая и твердая. Ею же указал на дверь: — Прошу, Андрей Николаевич.
Путь по тюремным коридорам Бутырки вновь петлял и петлял, и, выбравшись наконец на свет, за ворота, Андрей, ощутил, как кружится голова. Они сели в автомобиль, где уже находились шофер и человек в кожанке, вероятно, охранник.
— Чтобы не было лишних вопросов, — сказал Шиловский, — сообщаю вам сразу: из Красноярской тюрьмы вытащил вас я. Узнал о вашей судьбе… Вам плохо?
— Голова кружится, — признался Андрей. Он выпрямился, откинулся на спинку сиденья. — Мне показалось… Чудится… Или сон…
— Да, понимаю, — засмеялся Шиловский. — Видите — воскрес!.. — Он помолчал. — А вам все равно необходимо пройти врачебный осмотр…
— Зачем? Я здоров.
— Так, для формы. К сожалению, в нашей республике уже существует мощный бюрократический аппарат.
«Чего он от меня хочет? — подумал Андрей. — Зачем я вообще понадобился ему? К чему все эти спектакли? Переодевание в чистое, подготовка к казни… Какие‑то намеки, писанина…»
— Вы не смогли бы сказать, — он посмотрел в глаза Шиловскому, — зачем я понадобился? Я осознал свое преступление, признаю его… Можно было расстрелять в Красноярске. Зачем вы меня тащите через полстраны? Чтобы нервы мне помотать?
— Андрей Николаевич, успокойтесь, — благодушно сказал Шиловский. — Расстрелять человека очень просто, вы понимаете. Мы сейчас одерживаем победу на всех фронтах, скоро закончится война, и пора думать о будущем.
— О моем будущем? — усмехнулся Андрей.
— Нет, не о вашем, — поправил Шиловский. — О будущем России, ее народа. А в частности, о будущем науки юриспруденции. Расстрелять человека просто, а вот изучить преступление, сделать правильные выводы и вынести справедливый приговор — это наука. Наша советская юстиция еще только развивается, нет опыта… Да что говорить! Нет даже анализа действий чека и ревтрибуналов. Каждый раз приходится изобретать, вместо того чтобы поступить по аналогу.
— Я вас понял, — кивнул Андрей, успокаиваясь. — Мое преступление войдет в хрестоматию, в учебники… Печально.
— Вы всегда были прозорливым человеком, — засмеялся Шиловский. — Все, что происходит сейчас, станет хрестоматийным. Когда‑нибудь…
Автомобиль катил по Москве среди извозчичьих пролеток и пешеходов, трясся на булыжных мостовых, и Андрей замечал, как люди провожают его взглядами.
— Печально! — повторил он. — Вот как мне доведется остаться в истории…
— Каждый оставляет свой след, — многозначительно продолжил Шиловский, улыбнулся, но тут же стал серьезным и решительным. — Закончится война, и то, что делают сегодня бойцы на фронтах, придется делать органам юстиции и чека. Борьба с внутренней контрреволюцией будет ничуть не слабее, чем сегодня. Враги наши не успокоятся, и поражение их ничему не научит.
— Хорошо, что у меня не осталось родных, — сказал Андрей. — И детей…
— Вы ошибаетесь, — заметил Шиловский. — А ваш дядюшка Всеволод?
— Он еще до революции уехал за границу, — пояснил Андрей. — И учебники по юриспруденции до него наверняка не дойдут…
— Мы, кажется, приехали! — сообщил Шиловский через некоторое время. — Как вам прогулка по Москве?
— Замечательно, — буркнул Андрей.
Они вышли из машины, и Березин тут же попал в объятия Тараса Бутенина.
— Андрей Николаич? Ну, как ты? А?
— Слушайте, товарищ, — строго сказал Шиловский. — Оставьте Андрея Николаевича в покое.
Бутенин отступил, виновато козырнул и с тоской стал глядеть вслед. Когда они вошли в здание Реввоенсовета, Шиловский удовлетворенно заметил:
— А вас любит народ, Андрей Николаевич.
— Любит? — поразился Березин. — Откуда вы взяли?
— Да вот хотя бы ваш сопровождающий, — Шиловский кивнул на дверь. — Пороги обил, вашей судьбой интересуясь.
Андрей усмехнулся:
— Я знаю, отчего он любит…
Они вошли в кабинет, Шиловский усадил его к приставному столику и попросил секретаршу принести чаю. Сам сел напротив и неожиданно стал строгим и официальным. Андрей усмехнулся: стоило ли ехать за ним в тюрьму, благодушествовать по дороге, чтобы здесь, в кабинете, банально допросить и… А почему бы и не стоило?!
Шиловский достал из нагрудного кармана часы, и Андрей моментально вспомнил его другие часы, с дарственной надписью, из‑за которых повесили другого человека. Под его именем! Андрей вспомнил даже фамилию повешенного — Крайнов. Он кричал, когда его тащили…
Нет, за этим что‑то определенно кроется! Если спросит сейчас об «эшелоне смерти», значит, он угадал… Между тем Шиловский достал из сейфа толстую папку, открыл и начал листать, вглядываясь в страницы сквозь сползающее пенсне. Андрей узнал свои исписанные в тюрьме листы.
— Вы очень кратко ответили на вопрос, — начал Шиловский, занятый бумагами. — Возможно ли построение совершенного общества в России. Бесконфликтного и бесклассового соответственно… Допустим, в течение двадцати лет… Верите ли вы в это?
Он поднял глаза на Андрея. Прямой, немигающий взгляд его напоминал об «эшелоне смерти»…
— Я не могу привыкнуть еще, — помялся Андрей. — Привыкнуть к вам живому…
— Привыкайте, — мгновенно ответил тот. — Привыкайте. Мы же работаем. Итак?
— Скажите, кто я сейчас? — спросил Андрей. — Обвиняемый? Приговоренный? Или просто арестованный?
Шиловский откинулся на спинку жесткого деревянного кресла, снял пенсне и, кажется, улыбнулся, но только одними подглазьями.
— Понимаю,.. Обреченному легче. Всегда хочется сказать правду. Отвечайте с точки зрения того, кем вы себя считаете.
— Я не верю в такое общество, — сказал Андрей. — Его невозможно построить и за сто лет.
— В таком случае коротко обоснуйте ваше неверие.
— Пока несовершенен сам человек, невозможно построить и совершенное общество.
— Хорошо, а если мы усовершенствуем человека: воспитаем его честным, справедливым и работящим? — спросил Шиловский.
— На это уйдет сто, может, двести лет, — проговорил Андрей. — А скорее всего, усовершенствовать человека невозможно.
— Понятно, — бесцветно сказал Шиловский. — Но если у народа есть вожди, обладающие качествами, близкими к совершенству? И если вожди поведут за собой, зная путь к совершенству?