– На этом все, вся информация. Конечно, будем пополнять. Во всех источниках. Все силы. Простите, больше ничего.
Он тоже прочь, машину ловит. Водиле – адрес, улицу. И скалится погано, вспоминая, что где‑то есть в Москве аллея жизни – улица такая, сплошь состоящая из корпусов больниц: с роддома начинается и моргом, соответственно, заканчивается. Коммуникатор достает, включает, другие списки смотрит – виртуальные, – да нет, все те же имена, знакомые фамилии, чуть больше, новые уже приплюсовались, но все не те. Звонок ему тут поступает.
– Ну как там, тезка? Результаты?
– Ноль.
– А я на месте. Зашел, звонил – никто не открывает. Я справки тут кое‑какие – интересно? О личной жизни. Есть любимый. Ну, может, ненавистный – я этого насчет не в курсе. Ее тут знают… помнят год. До этого не жили здесь. Они вдвоем. Мужчина видный.
– И где он, видный?
– Да, недодумать, там же, где и ты. Нагибин некий… ну, фамилия.
– У президента что на ужин нынче – это не узнал?
– Опять остришь? Похвально. Ну, мне тут дальше делать нечего. В какую я больницу?
– В тридцать пятую.
– Давай, удачи.
– Нагибин, посмотреть бы на тебя, – Сухожилов, от водилы не таясь, сам с собой разговаривает. – Какой ты, северный олень?
И все, на месте он, выходит, незряче расплатившись, расточительно. До входа главного не доходя, через забор сигает – то ли прежние навыки, вошедшие в кровь, то ли новый предел физических возможностей. Шагает по аллее, угол режет и к корпусу центральному, топча газон, идет. А по аллеям – пациенты взад‑вперед в голубеньких и серых фланелевых пижамах со штампами Минздрава на груди и заднице, не те, конечно, пациенты – старые, причем, и в том, и в этом смысле – ветхие, в годах. Кому же тут еще‑то обитать, валяться на больничных койках в тиши полураспада и смиренно выпадать в осадок? (А молодые, что еще не разуверились в своем бессмертии, умирают и гибнут внезапно. И жить торопятся, и чувствовать спешат, нечаянно, случайно, глупо загибаются, скорость и дозу, нагрузку и амбиции не рассчитав.) А эти? Не разберешь, на ладан или на поправку. Клюки, протезы, трости, костыли. Мешки, наросты, брыли, вожжи, пигментные брызги на дряблой, сборящей коже ладоней. Ступают тяжело, одышливо, с трудом передвигая распухшие колоды и высохшие палки цементно‑серых ног – тортиллы, сухопутные моллюски с непосильно отягчающими панцирями колитов‑ревматизмов на немощных плечах. Он этих стариков предупредительно, искусно огибает, ко входу в главный корпус пробираясь. И здесь – пусть не толпа, но куча из родных и близких, сосредоточенных, сощуренных, закаменевших. У стендов сгрудились и тянут шеи; на досках – распечатки с приписанными вкривь и вкось новыми фамилиями. И Сухожилов шею вытянул, сфотографировал, мгновенно проявил – конечно, все не то. Взлетел единым махом на крыльцо, подергал дверь: закрыто. Прием окончен. Вход только близким родственникам пострадавших при предъявлении документа. И снова в размах Сухожилов. Мгновенно корпус огибает, с тыла заходя. Здесь кухня, пищеблок; он в пищеблок врывается, на взгляды изумленные, на окрики внимания не обращая, и, задевая чаны, баки и кастрюли, в больничный коридор выходит, из бельевой корзины, под руку подвернувшейся, халат несвежий достает и облачается на крейсерском ходу. И окрик раздается:
|
– Мужчина, что вы здесь? Остановитесь.
|
И Сухожилов тут же властным жестом к себе охранника подманивает:
– Пожалуйста, сейчас же подойдите.
Но скалится охранник, подскочив:
– Ты корочку‑то убери. Не катит корочка. Особо деловой? Прокуратура? Кто ты? ФСБ? Да я с утра таких вот четверых, как ты, всех с корочками.
И хваткой в Сухожилова железной, но тот ему уже за ворот зеленый ком бумажный впихивает.
– Слышь, друг, ну, надо! Что, не человек? Ты к главрачу меня… Ну, жизнь от этого, судьба!
– Короче, так сейчас я в грузовой тебя. На третьем выйдешь и налево. Потом направо до конца по коридору. Там дверь, табличка медная. Наткнешься на кого – твои проблемы.
– Спасибо, выручил.
И вот уже на третьем он и к главврачу врывается.
– В чем дело? – Пухловатая женщина за массивным столом кажется уютной, теплой, как обмятая подушка, но это впечатление от одного лишь контура, от лицевого абриса, а стоит посмотреть в глаза, печальные и беспощадные, как ты увидишь истинного, бесконечно терпеливого избранника боли; человека, который полжизни провел в непрерывном разделении страданий – поровну, на двоих, на себя и больного, на себя и умирающего.
– Здравствуйте, – он тщится улыбнуться нагло и обезоруживающе, – Елена Григорьевна. Мне это… женщина нужна… ищу я женщину…
– Так, понятно. Есть телефоны, списки, там ты не нашел, ко мне ворвался – дальше что?
– У вас же есть и неопознанные. Насчет бы их узнать.
– Но к ним нельзя – не понимаешь разве? Они ведь потому и неопознанные, что без сознания и сами себя назвать не могут. Опознавать пока что некого, а там – как знать.
|
– Это женщина, молодая, – Сухожилов долдонит, – двадцать пять – тридцать лет, средний рост, сложение стройное… хрупкое… Что можете сказать?
– Могу. У меня таких четверо – стройных и хрупких.
– Елена, я очень вас прошу… увидеть нужно, очень нужно… ну просто я там с ней был, понимаете? Я вот тут перед вами, и мне ничего, я живой, а она – неизвестно.
– Еще раз повторить? Тут у меня ожоговое – не терапия, ничего другого.
– В смысле?
– Узнать не сможешь, в смысле. От десяти процентов поражений тела и до бесконечности. Мама не узнает, понял? Рано, мальчик, рано. Неделя пройдет, месяц пройдет, вытащим, выходим, в себя придут, тогда – даст бог – посмотрим. Ну, что могу? Терпи.
– Но как же – волосы, глаза… ведь можно?
– Да до корней все волосы. С глазами, в общем, тоже все не слава богу.
– И все равно я вас прошу. И есть ведь документы, вещи, обрывки пусть, но можно ведь судить. И вот еще вопрос: а если не с ожогами – от газа если… то есть от дыма? Ну, отравление вот если, отравление?
– Нет. Такие есть мужчины, женщин нет.
– Прошу вас, разрешите. Надо знать.
– Кто? Девочка твоя?
– Моя, моя. Я, понимаете, все время с ней в гостинице, держал, не отпускал, а дальше… ну в общем, как… оставил… ну в смысле в ванную ее… вы понимаете, ну, в воду… и вот теперь… ну получается, что я… ну сам ее, должно же было быть наоборот… должна она живая, – он улыбается совсем уж идиотской, потерянной улыбкой.
– Ну вот что, мальчик. Сейчас пройдешь, куда скажу, – оденешься. Устроишь мне истерику, тогда не знаю, что я с тобой…
В бахилах, в маске, в шапочке и под конвоем бородатого, очкастого врача он попадает в загерметизированное, как будто безвоздушное пространство отделения ожоговой, в просторный коридор с окрашенными бледной охрой стенами, а дальше – в помещение с множеством разнокалиберных и непрестанно попискивающих мониторов; здесь несут свою вахту, сменяясь, медицинские сестры, и сквозь стекло он может, словно глубоководных рыб, увидеть дюжину больных на койках – вот этих биомеханоидов в тугой, прозрачной паутине дыхательных шлангов, спасительных капельниц, со спутниками банок и пузырей над головами; вчерашних людей, в которых нет ни памяти, ни самой верной, примитивной, инстинктивной, нерассуждающей жадности к жизни. И открывается ему душеубийственное, на грани каннибальской кухни, зрелище обширно, глубоко, неистово прожаренной плоти – изборожденной ярко‑красными эрозиями, с сухими пепельными, палевыми корками богоотвратных струпов. Да нет, все самое пугающее закамуфлировано, накрыто, стянуто пропитанными жирно, белыми, как снег, и пожелтевшими спасательными масками, компрессами, повязками, но так, возможно, даже хуже: приходится домысливать и словно инстинктивно, неподотчетно вызывать на собственной сетчатке недостающие, скрытые пазлы картины. Но он уже, как будто щелкнув тумблером, настраивает переводчик с нечеловеческого внешнего на внутренний язык; его интересует, захлестывает горло пуповиной не впечатление, но истина.
Он ищет уцелевшую, нетронутую малость, хотя бы пядь, ладонь – хватается за щиколотку, вцепляется в запястье, впивается в открытые, безумные, какие‑то медвежьи глаза с мохнатыми от гноя или опаленными ресницами. Нет, он не фраер, он только на словах беспомощен, в словах схватить бессилен облик, как в дырявый бредень, как в сеть с огромными ячейками, в любую из которых с лихвой пролезет слон, – «рост средний», «нос прямой» и «губы тонкие». Нет, он единственный владеет тайной моментального, предельно верного, неотразимого воспроизводства этих черт, всего телесного состава, каждой малости от солнечной макушки до маленьких ступней – предплечья, кисти, пальцы, лопатки, позвонки, колени, икры, пятки – самой температуры тела, свечения кожи, жара крови. И пусть угодно кто – да хоть олень ее, Нагибин, – сидит перед компьютером и подбирает по подсказкам – прячущего ожесточенные зевки – эксперта нужные глаза и губы, нос, подбородок, скулы, пока не обнаружится в коллекции – что невозможно – хоть сколь‑нибудь пригодный, соответствующий натуре вариант, который вытаращится на поисковую команду с настоящей, неподдельно Зоиной беспощадно‑доверчивой жадностью.
Он, Сухожилов, обладает монопольным даром – увидеть ту ее, всегдашнюю, по‑прежнему неуязвимую, найти среди вот этих механоидов и разглядеть бессмертное лицо сквозь всякие нагары и налеты, сквозь корки сколько угодно плотные. Здесь нет ее… Выходит в коридор, препровожденный дальше, еще осматривает тряпки чужих вещей, но больше – «для очистки совести». Благодарит отрывисто и сухо. И снова в парке он, под окнами, и снова старики вокруг – обычные больные, правильные.
– Ниче, ниче, – бормочет он, сдирая кожу на костяшках о шершавый древесный ствол, – ниче, ниче.
И тут звонок ему – опять осел ревет в мобильнике – Подвигин.
– Ну как там?
– Пусто. У тебя?
– Двенадцать неопознанных, из них три женщины всего. Нет, не она. Уверенно.
– Это как ты? Уверенно?
– Ну как? По фотографии.
– Что, лица есть?
– Конечно. А у тебя вот даже так?.. Слушай, я тут весь персонал решил потеребить – вдруг видел кто, участвовал, запомнил. Ведь тоже вариант. И вот нашел еще – парк «Скорых помощей», они всех по больницам. Давай туда. Похоже, тема.
– Согласен, да. Спасибо.
– Ты это, тезка… ты не падай, в общем. Еще привыкнешь, понасмотришься – нам много предстоит. Эпоха. Пока мы не нашли, не получили однозначного ответа, смысл есть по‑прежнему, ведь так?
– Вот это в точку, капитан.
– Не угадал – майор я.
– Тем более, майор, давай их всех за жабры там… – он отключается. «Смысл есть по‑прежнему», и Сухожилов хочет, чтобы это продолжалось, и это продолжается и продолжается.
Совет да любовь»
Он приглашает Кругель поужинать в «Венеции», где для него по старой памяти придерживают столик; когда‑то он работал с ребятами из «Ваш финансовый обеспечитель», а ресторан принадлежит вот этим, с позволения сказать, «обеспечителям». Без четверти девять – он вяло сожалеет, что не может посмотреть сегодня четыре тысячи сто сорок пятый выпуск «ДОМа‑2» и так не узнает до утра, присунул ли Гена Джикия новенькой блондинке Марине Невинчинной, – на входе их встречает осанистый, важный, с серебряными баками метрдотель. На Сухожилове все тот же костюм от Ermenegildo Zegna (из шерсти и шелка, с элементами ручной работы, с широкими лацканами и двойными врезными карманами однобортного пиджака), а на Марине – черное тугое, шелковое платье с открытыми плечами и туфли из черного атласа от Manolo Blahnik, на загорелой шее – нитка искусственного жемчуга, а матовые мочки слегка оттянуты такими же жемчужными сережками из Louvre.
Метрдотель сажает их за стол, и к ним подходит собранная, со сжатыми губами официантка: лицо – как у прыгуньи перед прыжком с пружинящего мостика пятиметровой вышки, а чаевые, выданные Сухожиловым, – как будто золотая олимпийская медаль. Смазливая мордашка, хорошая фигурка. Они здесь все, в «Венеции», как на подбор. За столиком напротив – четверо парней; узнав собрата по разбою, приветствуют кивками, салютуют бокалами с Cinzano Dry. Вообще‑то Сухожилов практически не смотрит телевизор, но на «ДОМ» с недавних пор подсел – в последний раз (тогда они входили на большой сталелитейный в Денинске‑Кузнецком) он наблюдал с таким же интересом за длинным сериалом о брачной жизни павианов на канале Animal Planet. К тому же он делает это – то есть смотрит «ДОМ‑2» – в отместку Камилле, которая до полусмерти задолбала своим трындением о «бездуховности» экранных проституток, об омерзительности процветающего ныне культа вульгарного гедонизма. Ну что за ханжески настроенная – в свои двадцать один – старуха, однообразно причитающая над современной испорченностью нравов? Меняются не нравы, которые две тыщи лет как неизменны, но способы оправдания человеческих слабостей.
Марина выбирает на закуску салат романо с моцареллой, тунцом, томатами и базиликом с ароматом орегано, крепе с мясом краба и слегка припущенной соломкой цукини, из супов берет крем из белых грибов с трюфельным маслом, а из горячего – филе морского языка, запеченное с пармезаном и картофелем слайс в сливочном соусе. А он заказывает сразу две по пятьдесят привычной мягкой Kauffman, бокал Perrier, карпаччо из охлажденной говядины с зеленым соусом и рукколой, а из горячего, презрев супы, – филе, конечно, мраморной говядины в луковом соусе по рецепту из Колабрии и картофельный крем с пармезаном. Затем он три минуты изучает раздражающе куцый список десертов и останавливает выбор на карпаччо из маринованного ананаса с шариком ванильного мороженого, а в довершение распоряжается подать с десертом чайник «обычного черного» чая.
– Смотришь «ДОМ‑2»? – говорит Сухожилов.
– Нет… сейчас уже нет, – обрадованно просияв, отвечает Марина. – А ты, Сухожилов? Никогда не подумала бы.
– Видишь ли, я нахожусь на достаточно высокой ступени интеллектуального развития. Я – человек огромной эрудиции. В «Что? Где? Когда?» я в среднем отвечаю на три – четыре вопроса за игру. И вот когда я наблюдаю за жизнью на вот этой свиноферме, я убеждаюсь лишний раз, насколько высоко я развит в интеллектуальном плане. Представь, в отличие от миллионов телезрителей я могу смотреть «ДОМ‑2» без всякого ущерба собственным мозгам и вкусу. Я раньше думал: всех убить. А вот недавно осенило: зачем же убивать? На чьем же фоне выделяться‑то тогда?
– Так что в «ДОМе» происходит, я забыла?
– В отношениях Степы и Саши наметился разлад, Саша, недовольная частыми любовными похождениями Степы, объявила о своем решении расстаться. Да и Надя Скороходова тоже заявила, что ее пути‑дорожки с Мишей разошлись, потому что мужчина, который поднимает руку на женщину, не может называться настоящим мужчиной. Но главное не это. Ты заметила, что в нашем обществе вообще и в «ДОМе» в частности буйным цветом расцвели новые сорта двойных стандартов?
– Это как?
– Смотри, ты помнишь Палыча?
– Колоритный персонаж. Имелось подозрение, он – девственник вообще. Но вроде это опроверглось… он с этой Машей вроде бы сейчас… больная тоже.
– Он – бухарь, я сейчас об этом. И он за свой алкоголизм подвергся остракизму, был назван ничтожеством, нечеловеком, моральным уродом. Банальнейшая страсть – бухает каждый третий. А то, что каждая из тамошних бл…й в «ДОМе» меняет уже пятого‑шестого сексуального партнера за полгода, так это ничего, нормально, строительство любви. Гвозди бы делать из этих… Так кто же больший греховодник‑то в итоге – пьяненький Палыч или эти вот исчадия вечной женственности, на которых пробу негде ставить?
– Н‑да, забавно. Тебе не такая, я вижу, нужна?
– Такая вот, как ты, Марин, такая вот, как ты.
– …Блин! – Марина вдруг как будто «замыкает руками слух» – на самом деле прикрывает щеки, снедаемая явным – не иначе – желанием залезть под столик. – Там, Маша. Шервинского Маша – какая?
– И что, и что? Боишься разговоров? Ну так мы это… обсуждаем дальнейшую стратегию по менделеевскому «Нижнекамску» – это что, нельзя? – и Сухожилов, улыбаясь, приветственно кивает нежданным посетителям.
Личный референт Шервинского, конечно, более чем совершенна, настолько совершенна, что Сухожилов, право слово, не уверен, встал бы у него или нет. Наверное, с полминуты Сухожилов пытается представить, как трахает Машу между тесно сдвинутых грудей – этих сфероконических надолбов, – но у него, признаться, ничего не получается. Ну‑ка, еще раз: она сжимает их руками и будто преподносит Сухожилову, как дыни на базаре, тот с благодарно – изумленной гримасой ошарашенности чуть подается под его напором, едва удерживая равновесие… ну, нет, ребята, это нереально. Если есть на свете порноэталон, то это, несомненно, буфера шервинской секретарши. Если есть на свете женщина, к которой он физически не может подступиться, то это, несомненно, Маша. Ну, во‑первых, она исполинского роста: Сухожилов – под два, но шервинская секретарша выше его на целую голову. А во‑вторых, вообразите физкультурницу Дейнеки или, если угодно, мухинскую колхозницу с поправкой на новейший XXL‑стандарт с его угодливой гипертрофией женских выпуклостей, и вы получите достаточное представление о Машиной убийственной телесной изобильности – не рыхлой и расплывчатой, как у кустодиевских купчих, а крепкой, налитой, – он бы даже сказал – немного резиновой. Добавьте ниагарский водопад пшенично‑золотого конского хвоста, прорезанные косо татарские глаза, свирепые, пустые, как у языческого идола, и образ завершен.
Камилла, нужно согласиться, тоже чрезмерно красива, но не избыточной, не прущей напролом, а какой‑то прихотливо‑усложненной, точеной, филигранной красотой: так мимикрия иных редких бабочек и драгоценных, как якутские алмазы, жуков чересчур изысканна и совершенно бесполезна с точки зрения презренной пользы и «борьбы за жизнь»; ну, в самом деле, если человеческим самцам вполне достаточно банального «золотого треугольника» – широкие бедра, узкая талия, – зачем тогда природа столь трепетно заботится о всяких мелочах во внешности иных блондинистых арктид, жгучеволосых эсмеральд и рыжих лирохвосток – зачем тогда все эти крылья носа, и ямочки на щеках, и ласточкины крылья стремительно взлетающих бровей?
– Сухожилов? Вот так встреча! – кто‑то хлопает его по плечу.
– Мать твою, – Сухожилов невольно вздрагивает от неожиданности, – что за манера орать в самое ухо?
– Ты что‑то нервный стал, – трясется Феликс от клокочущего смеха. – Раньше за тобой не замечалось. Боишься быть застигнутым на месте преступления?
Он ржет беспрерывно, жизнерадостный уе…н, как будто пропускает бурно клокочущий воздух сквозь невидимую трубку акваланга – процесс неотменимый, как дыхание, усердие профессионального завсегдатая передачи «Аншлаг».
– Марина, Феликс, Яна, – Сухожилов на одном дыхании представляет всех друг другу.
– Вообще‑то мог и поздороваться сначала, – отвечает на это протяжная, вихлястая, сухая Яна, лицо ее кривится от такой брезгливости, как будто Сухожилов – сизощетинистый синяк, который источает сложный, прело‑уксусный запах немытого тела и пропитавшей одежду мочи. Как будто от Камиллы передает привет, ее гримасу сейчас по мере сил и средств мимических воспроизводит.
– Привет, – говорит Сухожилов. – Сказал бы, что отлично выглядишь, но ты сегодня кажешься какой‑то неестественно оранжевой. Как апельсиновый сок «Джей‑Севен». Тебе не нужно пользоваться кремом для искусственного загара.
– Да ты еще и хам.
– Тебе идет быть белокожей, – неумолимо продолжает он. – Забудь про смуглость, про всю эту афроазиатчину, позволь мужикам насладиться естественным мерцанием твоей молочной кожи.
– Даешь, чувак – такую лялю… молоток, завидую, – склонившись к Сухожилову, на ухо шепчет Феликс. – Вот только как теперь?.. Ведь Янка‑то, конечно, все растреплет. Подруги они или кто? Солидарность – страшное дело. И разве я могу тут повлиять, ты должен понимать.
Спустя три четверти часа сухожиловский черный седан «БМВ М5», управляемый осторожным Николаем‑Чубайсом, вяло движется в сплошном потоке машин по закупоренному накрепко проспекту Мира. Тринадцать мощных динамиков и дополнительная профессиональная акустическая система Professional LOGIC7, откалиброванная точно по архитектуре салона, исторгают сладкозвучные скрипичные запилы «Либертанго» Пьяцоллы. Летние сиреневые сумерки быстро наливаются тяжелой синевой; он любит этот незаметный переход на ночное время в Москве; он любит вот это движение, уже не осмысленное, а будто спонтанно‑бесцельное, когда звуки небесного танго вызывают в душе непонятную тоску и предчувствие того, что настоящая, блаженная, как в детстве, свобода наконец‑то будет достигнута.
– … а вообще‑то у меня с детства были математические способности. Мой научный руководитель, представь, говорил, что, в сущности, я Эйдельман в юбке.
Вообще‑то это конец. Сегодня Камилла про все «окончательно» узнает. Но, должно быть, оно и к лучшему. Секс для него уже утратил вкус победы, да и Камилла в койке оказалась, вопреки ожиданиям, не сатанеющим суккубом, а как будто прилежной натурщицей, более склонной следить за красотой принимаемых поз, нежели способной к полному взаиморастворению. Иногда казалось даже, что прямая близость ей ни хрена не добавляет и она не возражала бы и против обоюдного купирования гениталий, как в той «мягкой» эротике (с имитацией проникновения), назначение которой заключается лишь в том, чтобы дать подростку увидать впервые в жизни красиво подсвеченные молочные железы. Иногда казалось даже, что красивый выгиб спины, запрокинутая «в страсти» голова ей важнее, чем его честная работа, в качестве которой Сухожилова не упрекнули бы и Чиччолина с Мессалиной. Он порой испытывал дичайшее желание расколошматить все навешанные Камиллой зеркала: из‑за этих гребаных экранов‑телекамер, что транслировали их забавы, Сухожилов неизменно ощущал себя как будто раздвоенным, следящим за собой со стороны, а о Камилле и вовсе нечего говорить – представлялось Сухожилову, что вплоть до слабого завершения все косилась, то в одно, то в другое зеркало, проверяя, хорошо ли смотрится. В общем, как говоривал на этот счет приснопамятный Никита Игнатчик из «ДОМа‑2», «стилистика наших сексуальных отношений меня не устраивает».
Была б она обычной земнородной женщиной с присущей этим особям устойчивой и приземленной рассудительностью, была бы охотницей, студенткой, наивной, нежной, как весенний цвет, но с устойчивой нервной системой – короче, существом, благоразумно живущим по принципу трех «не» – «ни о чем не спрашиваю», «ничего не замечаю», «ни о чем и знать не хочу», – все было бы гораздо проще. Но она – вот в чем проблема – относится к делу слишком серьезно: год назад придумала себе «беззаветную и жертвенную» любовь к Сухожилову и обитает в заповедном мире собственных представлений о «верности» и «предательстве», «унижениях» и «страданиях». Все. Он устал от этого спектакля. От этого старания навечно пристегнуть его к себе, от этих восклицаний, что «если я сейчас уйду, то – все!» («ДОМ‑2» отдыхает), устал от потаенной, ставшей явью Камиллиной асексуальности, от внутренней ее какой‑то замороженности, поскольку ей, Камилле, всегда гораздо больше нравилось одаривать собой, чем быть одариваемой, больше нравилось осчастливливать и видеть, как трясутся поджилки осчастливленного раба, которого она, как Клеопатра, может то помиловать, то бросить на поживу воронью.
– Не слушаешь меня совсем, – Марина ему тычет локтем в бок.
– Не слушаю, прости.
– Ты о своей сейчас. Предупреждала ведь. Ведь эта девушка ей все расскажет, это видно. Совсем запутался.
– Ну как запутался, так и распутаюсь. Распутаться пора мне, развязаться с ней – вот это думаю.
– Прошла любовь?
– Я всех люблю, моей любви так много, что ни в одной из вас она не умещается. Приходится на всех делить. «Эта долька для ежа…»
– Гормон, тестостерон – вот так твоя любовь, по‑видимому, называется.
– А ты что – мне мораль читать? Сама‑то что тогда?
– А то, что двойные стандарты. Как с Палычем из «ДОМа‑2», которого за пьянство окружающие шлюхи осудили. Нет, ну, ты интересный, Сережа. Вот если бы любая баба так сказала, как вот ты сейчас, – что любви в ней так много, что она ее поровну между всеми мужиками делит, то как бы ты ее назвал? Вот тебе и двойные стандарты. Нет, я не мораль тебе, – зачем мораль? – но ты ведь со своей вот этой апельсиновой любовью какой‑то ущербный, неполноценный получаешься.
– Э, э, э, Колян, притормози, – уже ее не слыша, командует Сухожилов. – Давай‑ка помедленнее.
Чубайс притормаживает у длинного бетонного монолита, похожего на здание тюрьмы строгого режима: прорезанные в толстых стенах окна‑бойницы, глухие высоченные ворота, троица плечистых гвардов у кирпичной караульной будки, аккуратные кольца колючей, а точнее, крупнозубой проволоки поверх массивного забора из цементных плит. Лишь большой рекламный щит «Не КИСНИ! НА РАДУГЕ ЗАВИСНИ!» украшает холодный и мрачный фасад неуместным предложением проникнуть в измерение свободы.
В узких, с опущенными наружными уголками глазах Сухожилова появляется охотничий блеск; он становится похож на борзую на сворках.
ЗАО «МОСТРАНССКЛАД» – жирно выведено белым на алом транспаранте над воротами. Едва он успевает прочитать название тюрьмы, как к ним, сорвавшись с места, резво, словно на тореро бык, бежит охранник – узнать, кто в «БМВ» такие и, соответственно, какого хера здесь притормозили. Отменно вышколенный Коля дает газу.
– Ну‑ка, милая, – Сухожилов не терпящим промедления жестом отодвигает в сторону горячую Маринину коленку. Он открывает «Мак» – надкушенное яблоко на крышке мгновенно раскалилось добела – и, привычно подчиняясь игре смутных предчувствий, пробегает пальцами по клавишам. Сквозь цифры различает километры складских площадей, драгоценную, как кислород на дне морском, пустоту под сводами ангаров, и железобетонную мощь грандиозных несущих конструкций, и гектары московской земли, прослоенной, пронизанной трубами, кабелями всех потребных для жизни коммуникаций.
Скопировав и посмотрев пропорции по акциям, он ощущает все сильнее, все яростней клокочущий восторг, но вместе и упрямое, непроницаемо‑глухое недоверие к раскладу: неужели все так просто и доступно, неужели действительно – протяни и возьми? Небольшие, аккуратно упакованные и как будто нарочно приготовленные к выемке пакеты от одного до семи висят на двадцати пяти акционерах, среди которых выделяются Альберт Каримов, Степан Белоголовцев, Алик Сазер, Борис Скворцов и Михаил Габриэлян. Остаток в тринадцать процентов – у косного миноритарного болота.
– Смотри, какая скатерть‑самобранка, – бормочет Сухожилов. – Должок, Белоголовцев, еще должок… Э‑э‑э, да ты у нас закредитован, друг, по полной. Колосс на глиняных ногах.
Спустя минут сорок он лакающими движениями вылизывает промежность Кругель, так и эдак гнет и закидывает себе на плечи ее мускулистые ноги, энергично добиваясь лучшего доступа. Телевизор в просторном комфортабельном номере «MaMaison Pokrovka Suite» отеля беззвучно транслирует одну из передач ночного канала для взрослых – не жесткое порно с ритуальным мычанием и обрядовым чваканьем, а демонстрацию как будто нижнего белья без всякого участия мужчин, которые оставлены по эту сторону экрана. Обертоны бархатистого низковатого голоса Кругель колеблются от поощряюще‑признательного до негодующе‑изумленного; элегантность и уникальное дизайнерское решение каждого люкса в сочетании с самыми современными технологиями позволяют почувствовать теплую, раскрепощающую и почти домашнюю атмосферу. Само название гостиницы – «Мой Дом» – выражает наше подсознательное желание отойти от привычного понимания гостиницы как временного места проживания.
Член его полустоит, как гуттаперчевый Рой Джонс в своей полурасслабленной кошачьей стойке (эх, жалко, надо было уходить на взлете, пока не превратился во всеобщее посмешище, ведь года три назад мог вбить ничтожество Кальзаге в ринг по плечи, морально уничтожить, не нанеся ни одного по‑настоящему хлесткого удара; нет, он единственный, конечно, гений, исполненный великолепного презрения ко всему, что не он, но не было в его карьере одного – преодоления), и когда Сухожилов, поощренный удовлетворенным всхлипом, отрывается, то ему почему‑то вдруг хочется постучать набухшим хером по ладони, как собака по полу хвостом. Марина смотрит на него с какой – то мечтательно‑узнающей улыбкой: дескать, этого она от него и ждала, а иного быть не могло.
Интересно, а сколько в современном мире женщин, у которых во рту ничего из инородных штук, кроме ложки, от рождения не побывало? Что, если таких вообще не осталось? При столь стремительно растущем интересе к таким вот упражнениям очень скоро не останется на свете ни одной девчонки… Подвигаясь навстречу размеренным и шершавым толчкам языка, он изучает телевизионный каталог жемчужно‑матовых стандартных прелестей. «Золотая стрекоза». Чудовищным усилием достигнутая естественность каждой модели, когда ноги и впалые животы не натираются до масляного блеска в грубом «Фотошопе», а смиренно, бережно подсвечиваются, будто солнцем, словно пламенем свечей, и над каждой золотистой люткой вьется дюжина живых гримеров, парикмахеров, фотографов. «Глянец» в своем предельном развитии есть желание естества, даже воля к натуральному, и уже непредставим без страха повредить пыльцу, без восторгов энтомолога, который обнаружил редкий экземпляр. Глянец жаждет глубины, объема, оглушительной, как цвирканье кузнечиков, одуряющей, как запах свежескошенного сена, достоверност.