Инвеко» против «Эдельвейса» 9 глава




Сухожилов, с нежностью укушенный, коротко, непроизвольно, стиснуто выдыхает. Он всегда находил порнуху пиком и пределом демократии с ее принципом равнодоступности. На экране – другое, сексуальный стимул, но иного, «обратного» рода: если, влезши на наивный порносайт, ты возбуждаешься и при этом преспокойно можешь оставаться прыщавым задротом или жирной коровой, то здесь, где предлагают «Дим» и «Вандерба», ты во что бы то ни стало хочешь стать такой же, приведя себя в незамедлительное соответствие картинке. Порноделы милосердны, позволяя своим жертвам оставаться собой, не понуждая к непосильному преображению, не предлагая неосуществимой смены неприглядной телесной оболочки; в порнографии объект желания находится вовне, и обладать им может каждый; здесь же, в окружении «стрекоз», объект желания – ты сам, которым никогда не станешь.

Пещеристое тело наполнено кровью до каменной твердости. Все провода зачищены, дальнейшая рефлексия немыслима. Вот это такт, вот это чудеса мгновенного, доисторического понимания: Марина прерывается и распрямляется. Слово составило нашу вторую сигнальную систему, слово сделало нас людьми, – воскликнул академик Павлов: они с Мариной же сейчас со световою скоростью вернулись в первоначальное, доречевое состояние. Инстинктом самосохранения (и детонедоброжелательства) она нашаривает на прикроватном столике презерватив и со сноровистым проворством медсестры затягивает член в предохраняющую латексную пленку.

Перевернувшись на живот, она отклячивает зад, а он, с проклятием помыкавшись в поисках входа, легко и неожиданно, как в пустоту, проскальзывает в цепкое влагалище. Бушует в окружении продольных валиков и поперечных складок, бьет под различными углами, навалившись ей на спину, словно на бильярдный стол, колотится без всякого порядка и разбора… и никаких тебе «два длинных и один короткий», как учат европейских идиотов древние даосы, не вперлась Сухожилову пилюля бесполезного бессмертия – он жаждет вылета в открытый космос, конца, провала в вечное небытие и распыления на мириады безрассудных и ничего не чувствующих частиц.

Она уже сигнально простонала дважды, а Сухожилов чувствует, что сколь угодно долго может висеть на самом краю – без возможности упасть в разверзшуюся пропасть. Ток идет, но ровный, не такой, который сотрясет тебя до самых глубин. Его ощущения давно уже достигли определенного порога, но дальше возбуждение не нарастает. В этом что‑то не то. Настолько не то, что в Сухожилове сызнова открывается способность к рефлексии. Порнография не в гениталиях, порнография в головах – вот что думает он. Что непристойного, постыдного, омерзительного в лобызании гениталий, когда этим ритуальным лобызаниям двенадцать тысяч лет? Половые причиндалы исстари обожествлялись как символ чадородия, первоисточник сущего. Проблемы в европейском (христианском) мире начались тогда, когда за этим делом разрешили подсматривать посторонним. Ну, то есть все думали: снимая запреты, освобождая тело, мы избавляемся от всех проблем, но вышло не так. Порнография – это когда без подсматривания, которое первично, механизм возбуждения не работает. Грязным может быть лишь окуляр, непристойным – способ зрения. Соитие само по себе – эстетически нейтрально. Определенный набор определенных реакций, трение слизистых… Лишь сознание смотрящего может сделать из соития и постер «Плейбоя», и «Последнее танго в Париже», и «Империю страсти», и такие экстремальные художества, что как будто в женщине вот‑вот пробьют дополнительную дырку.

У него отказывает все, кроме бедер и отростка. Он ложится ей на спину в совершеннейшем изнеможении, не в силах ни секунды отдохнуть от опостылевшей, уже бессмысленной работы; распрямляется сызнова и при этом понимает, что еще немного, и как минимум на полчаса он лишится способности ходить, уж по крайней мере, ощущать земную твердь под ватными ногами. Что же это за наказание? Выпил вроде он немного (где‑то слышал, что такое бывает под изрядным градусом, когда алкоголь притупляющим ментолом разливается по жилам и можно хоть целую вечность барать без вожделенной и заслуженной разрядки). Он на секунду холодеет от подозрения, что с ним произошло непоправимое. Теперь он словно древнегреческий Мидас – существо с атрофированными нервными окончаниями. Он будет пить и не чувствовать насыщения, он будет колотиться до невыносимости собственной телесности и никогда не изольется и не растворится в предвечном океане‑эросе.

В карьере Роя Джонса‑младшего было все, кроме одного – преодоления. Он мог нокаутировать, мог превратить соперника в посмешище, не нанеся ни одного удара, вальяжно опускал свои невероятно проворные руки и, открывая наглую непроницаемую морду, упивался собственной неуязвимостью. Но никогда не дрался через не могу. Беспомощность соперника уже не вызывала в нем сердечного отклика, как ни одна из бабьих нежностей уже не пронимает Сухожилова до нервных центров, до кишок. Вне себя от ярости, он наконец‑то достигает завершения, такого слабого – нисколько не сильнее комариного укуса, – что из глотки его исторгается протестующий вопль, и он едва не задыхается от хлынувшего в душу одиночества.

Полгода назад он стоял перед своим потенциальным тестем со спущенными штанами, и тот сноровисто засовывал в его уретру язвящее щетинистое жало – для того, чтобы соскоблить пару‑тройку миллионов эпителиальных клеток и отправить их затем в лабораторию на исследование методом ПЦР. Потенциальный тесть – Станислав Эдуардович Рашевский – был врач‑уролог высшей квалификации и в обход стереотипного ритуала смотрин пригласил его пройти внеплановый осмотр в собственной частной клинике соответствующего профиля.

– Сухожилов? Это, извини, тебя Рашевский беспокоит… папа, папа. Подъезжай ко мне на Чистые в «Уромедцентр», познакомимся, заодно и причиндал твой посмотрю, а то мало ли что там у тебя на конце, ведь в кого засовываешь?

Сухожилов стоически сносил манипуляции, лишь изредка брезгливо морщился да досадливо цыкал, когда рука Рашевского совсем бесцеремонной становилась.

– Что такое, дружок? Отчего такая реакция? В канале щиплет? От хламидий никогда не лечился?

– Да нет, не щиплет. И не приходилось.

– Ну а чего тогда?

– Щекотки боюсь… с детства.

– Все, можешь надевать штаны. Вот что: о намерениях твоих не спрашиваю, поскольку они на твоей наглой роже крест‑накрест написаны. Вся серьезность их. Имей в виду, что, если через пару дней узнаю, что ты на своем поганом конце какую венеру имеешь, пеняй на себя – я тебя к Камилле и на пушечный тогда не подпущу.

– Что вы? Что вы? – сказал на голубом глазу Сергей. – Как может быть такое? Да и потом нельзя – с такой презумпцией вины.

– Я вот что, адвокат, скажу… причем не в обвинительном порядке, нет, отнюдь. Человек он устроен до примитивности просто. Мы изначально втиснуты природой каждый в свой формат: и человеческая женщина всегда нацелена на поиск доминирующего самца, в то время как самец запрограммирован на то, чтоб максимально широко разбросать свое семя. Причем природа устроила так, что где‑то семьдесят процентов самок достаются лишь пятнадцати процентам самцов – самых сильных, привлекательных и состоятельных.

Негромкая музыка здравого смысла, благонадежная банальность прагматизма и рабское приятие неотменимых биологических законов звучали в его словах.

– Ну и вот – тебя уже не переделаешь. По крайней мере, до старости. Если есть все возможности, то кто же не воспользуется. Но если ты решил с Камиллой сколь‑нибудь серьезно, то вот тебе совет: порядочность мужчины не в том, чтобы удерживаться, а в том, чтобы, сходив налево, не дать своей узнать об этом. Мотай на ус… Нет, знаешь, я доволен даже в некотором смысле. Поднялся, уважаю, Крутился до тебя у нас тут какой‑то соплячок, ВГИК‑шмик, богема; ему уже за тридцать, а он еще студент, ты представляешь, да я в его годах уже свою квартиру в кооперативе… вот пусть и сравнит девочка, поймет и осознает. Вот вроде бы она такая бескорыстная, но как бы мало ни ценила она материальные блага, без них уже не может. Она физически привыкла к уровню существования, к тем тепличным условиям, в которых я ее вырастил. И этот уровень, он может только повышаться. Уверен, ты не будешь спорить, что это все на мужике лежит и женщина – та роскошь, которая должна нам дороже всего обходиться.

– Камилла способна сострадать голодным и безграмотным негритятам в погибающей Африке, но не терпеть их страдания на собственной шкурке, – усмехнулся Сухожилов. – В общем, самые дорогие – бесплатные, это да.

– Ну и все тогда, раз мы так друг друга понимаем. Вот дождусь в четверг ответа из лаборатории, – осклабился Рашевский, – и тогда совет вам да любовь.

Круглосуточный охранник в будке поднимает массивный шлагбаум, и Чубайс, бесшумно закатившись на подземную стоянку, аккуратно паркуется между чьим‑то черным, компенсирующим малость полового члена Наттегом и двухместным спорткупе «Порше Кайен» цвета деревенского яичного желтка. Хлопнув дверью, Сухожилов идет вдоль длинного ряда сияющих зеркальной лакировкой «Лексусов» и «Ауди», вызывает лифт и пытается выдернуть дозатор из бутылки «Русского стандарта», но приходится сосать, как из младенческой пустышки, – удовольствие сомнительное. Беззвучно поднимается на свой этаж (он живет… они живут на пятом – не слишком высоко, не слишком низко), выходит на площадку, отключает у двери сигнализацию, вставляет ключ и проникает в абсолютно черную пустоту своей квартиры. Осторожно продвигается вперед; положиться не на что, безошибочной ощупью – вдоль отсутствующих стен – Сухожилов двигаться не может, ему то и дело приходится сталкиваться с перепадами пола, спотыкаться о внезапные, неразличимые во тьме подъемы и попадать в такие же невидимые донные ловушки спусков.

Камилла с мстительно поджатыми губами и крепко сомкнутыми веками – не видит он, конечно, этого, но разве тут приходится гадать? – лежит без одеяла, словно мертвая царевна, на спине. Золотая стрекоза, ага, кверху лапками. Соблазнительный гибрид бордельной откровенности и невинной упаковки куклы Барби; ох, уж эти ему кружевные условности из элитных салонов белья; Камилла, кстати, в этих призрачно‑прозрачных фетишах смотрится как минимум не хуже всякой девушки с обложки. И при этом непрестанно жалуется, что весь мир – его мужская половина – неотвязно вожделеет к ней. Лишь о том бесперечь и талдычит – об ужасной, низменной, животной плотоядности всех мужиков и о том, что постоянно чует на себе их липкие, раздевающие взгляды; что любое место (от кинотеатра до тишайшего книжного) просто пышет концентрированной похотью самцов; что ей каждую минуту то присвистывают, то сигналят вслед, что ей по сто раз на дню делают такие предложения, от которых хочется отмыться.

Сухожилову раз …дцать приходилось вписываться за нее на разных пьянках, в барах‑ресторанах, да и просто на ночных московских улицах. Всякий раз, когда она выходила на танцпол с каким‑нибудь изрядно поднабравшимся мужиком, Сухожилов видел на ее лице оглушенность сальностями, что шептались ей на ухо, и ловил на себе ее взгляд, сродни взгляду раненой антилопы, что безмолвно умоляла о помощи. Мягко говоря, Камилла очень странная. Целый мир желает тебя видеть в стойке раком? Так какого же ты хера дразнишь мир бретельками и прозрачной кисеей своих держащихся на честном слове сарафанчиков? Это что – мазохизм? Лицемерие, достойное Игнатия де Лойолы? Потаенная фантазия быть трахнутой в особо извращенной форме? Все дело в чем – она без этого не может. Ей не то чтобы нравится быть жертвой – просто втайне она тащится, когда из‑за нее дерутся. Болезнь, которой, как ветрянкой, должна переболеть любая первая красавица двора (тем более класса, тем более школы, тем более Москвы и всей Московской области). Камилла только до сих пор не наигралась.

– Знаю, что не спишь – медленно моргаешь, – говорит он ей. – У! – Он склоняется над ней и кричит в самое ухо, но Камилла чудовищным напряжением воли остается бездвижной, разве только что мышца одна, выдавая, дернулась непроизвольно. – Ты смотри – не оживает. Слушай, ну, давай поговорим, ведь ты хотела. Вот представился случай. Я наконец‑то свободен, ты делаешь вид, что спишь…

Сухожилов садится, нащупывает выключатель светильника, снимает зажженную лампу с прикроватной тумбы и совершает магические манипуляции над головой у Камиллы:

– О, великий Магистерий, – говорит он торжественно, – и вы, сатурналии, духи девяти стихий, ангелы рая, демоны ада, заклинаю вас, вдохните жизнь в это неподвижное тело, и пусть она откроет глаза.

Выбиваясь из сил, Камилла продолжает дрыхнуть мертвым сном. Тогда Сухожилов водружает ей светильник на грудь и густым дьяконским басом тяжело и сочно пропевает:

– Ныне отпущаеши рабу твою… – Нет, это, пожалуй, все‑таки чересчур, такими вещами не шутят. – Ладно, – говорит он, – хочешь слушать с широко закрытыми глазами – что ж, пожалуйста. Я тебе вру? Да, я тебе вру. Я врал тебе последние четыре месяца, по сути, я врал тебе с самого начала. Ты хорошая, ты гений чистой красоты, ты сделала бы честь любому, одарив его собой, но мне тебя, прости за откровенность, не хватает. И поэтому я – шуры‑муры на стороне, конечно, к сожалению, не в тех количествах, которые ты тут себе нафантазировала. Я, наверное, ущербный и какой еще?.. Неполноценный, как считает твоя Яна, и, наверное, она права. Ведь она тебе звонила, да, уже сегодня вечером? Принесла на хвостике? Ну вот и отлично. Что из этого следует? Первое – ты закрываешь глаза, и мы с тобой совместно наслаждаемся такой вот, как сейчас, невыносимой жизнью. Второй вариант – разбежались. Я тоже, конечно, хорош – тянул до последней возможности, не надо так было, надо было мне сразу все точки над «i». Ну что ты молчишь? Скажи ты хоть слово. Добивалась откровенности, правды – их есть у меня. Или чего ты добивалась? Что я, оглушенный сознанием ужасной глубины предательства, паду на колени и далее по тексту? Ну, хорошо – я оглушен и осознал, я пал, а дальше что?

Все было неправильным с самого начала – он хочет ей это сказать. Когда он впервые увидел Камиллу – вот это лицо, опаленное горячим молочным свечением и по сравнению с которым мордашки множества смазливых девочек глядятся словно грубой, неудавшейся поделкой посредственного скульптора, вот эти скулы, вот этот дивный нос, который – не пластический хирург, а кое‑кто поизощреннее и повсесильнее – схватив за краешек перегородки, тащил забавы ради книзу, потешно загибая, тем самым создавая неповторимый, восхитительный изъян, вот эти ямки милые, которые обозначаются сильнее при улыбке (не говоря сейчас уже о стати, поступи, «станке»), как только он узрел вот это чудо, неотразимое на самый избалованный, придирчивый и беспристрастный взгляд, он тут же захотел им обладать, и только. Он захотел ее по той простой причине, что Камиллу вокруг желали все. Он хотел ее взять – как «Нижнекамск», как «Апатиты», как «Дельту‑телеком» – из самоутверждения, из самооправдания, продемонстрировав себе и миру, что он, Сухожилов, на это способен, на этот альпинистский подвиг, на это восхождение на Джомолунгму без страховки, ибо Камилла, словно поплавок, обозначала уровень, недостижимый для подавляющего мужского большинства.

Он взял ее и впал в растерянность – а дальше что? Как быть с «моим нежным и ласковым зверем»? Так московские хозяева экзотических животных, очень быстро пресытившись экстремальности общения с домашними хищниками, равнодушно вывозят своих грациозных, но обрыдших питомцев за город, поселяя их на пустырях и свалках вместе с престарелыми цирковыми львами и хромыми, поседевшими пантерами, чьи грозные клыки подпилены и когти сточены до основания. Но он ведь ни на что такое страшное Камиллу‑брошенку не обрекает – никаких ржавых клеток и периода доживания впроголодь; только то с ней и стрясется, что Камилла возвратится в безразмерную отчую квартиру на папино и мамино, соответственно, безразмерное содержание. (Если дело только за этим, то условия в клетке Сухожилов готов обеспечить.)

– Слушай, а как ты относишься к Матерацци? – спрашивает он. – Да нет, он не гомик – тут все гораздо хуже. Ходячая копилка сексуальных комплексов. Он был самым слабым и замухрыжистым в школе, и все его чморили, а девочки в упор не замечали, и поэтому, когда он вырос, он пошел в качалку, сделал пластику лица и вставил новые фарфоровые зубы. Теперь он тщится доказать всем свое мужское бесподобие, но по факту остается задротом и чмушником, ведь не одна из баб в «ДОМе» ему до сих пор не дала. – Господи, что он несет? – Послушай, я жестоко ошибался, когда думал, что тебе необходим, что ты мне нужна… Любой мужик, он, чтобы чувствовать себя самодостаточным, обязательно должен жить для кого‑то. Ну, тупо обеспечивать, содержать, понимаешь? Неважно, кого – жену, любовницу, мать, собственных детей, целый детский дом в том случае, если речь заходит о наиболее тяжелых формах филантропии. Это, в сущности, чисто эгоистичное побуждение: в женщине, которую содержишь, ты отражаешься, как в зеркале, и видишь самого себя – ну да. успешного, кое‑чего добившегося, сильного, большого. Вот я и руководствовался этим принципом самолюбования, в этом все дело. Ну, нужен мне был человек, в чьих признательных и восхищенных глазах я бы отражался. Как бы это ни звучало сейчас, это правда. Какая ни есть. Есть мать еще, но мать – другое: матери неважно, какой ты, сильный или слабый, успешный, неудавшийся, любовь родителей к тебе слепа и безусловна, и каким бы чмушником и неудачником ты ни был, их отношение к тебе от этого ничуть не изменится. Так что вот, получается, что родителей мало, не хватает родителей для самолюбования. А тут появляешься ты, и мне есть чем гордиться – тобой. Ты идешь со мной под руку, и мое обладание… ну да, обладание тобой воспринимается любым мужиком как личное оскорбление. И когда ты говоришь, что я демонстрирую тебя окружающим как доказательство своего над ними превосходства, ты в общем‑то права. Пока ты со мной, ты – мое оправдание. Но это ненормально. А потому что ничего не держит вместе, смертельно друг от друга не зависим.

– Говори за себя, – гугнивит она сквозь слезы.

– Ну, начинается! – бросает он в сердцах. – Смертельно, да? В каком ты месте‑то смертельно, интересно, где? Вот здесь? – Он накрывает ей живот ладонью. – Вот здесь? – Он тычет ей пальцем в лоб. – Смертельно? Ну все, ухожу я, нет меня и что? Давай тогда пачку снотворного. Вены боишься – в окно вон давай. Пятый этаж – достаточно, чтобы в лепешку. Что? Себя слишком любишь, себя. И слава богу, что так! Ну что ты, что? Нельзя так говорить? Да ты разуй глаза, ты посмотри реальности в лицо – да что ты знаешь о смерти? Ты если и наложишь руки, то лишь в порядке детской мести, по дурости собственной, по инфантилизму своему непроходимому: вот буду лежать в гробу, такая молодая и красивая, и все вокруг меня будут жалеть и плакать.

– Побольше тебя, будь уверен. Побольше о смерти.

– Да? Это как?

– Ребенка от тебя, вот как.

Хохочет Сухожилов дико: нет ничего на свете более несовместимого, чем вот Камилла в этом вот своем дезабилье и погремушки, лялечка.

– Ой! – выдыхает он, держась руками за сердце и за печень. – Ты ж вроде из интеллигентной, порядочной семьи. Это кто же тебя надоумил? Кто такую идею вообще вот сюда заронил? Откуда эта, блин, неандертальцина, откуда это скотство из жизни одноклеточных, в каком ты телевизоре вот это почерпнула?

– Ты ничего не видел просто, ты не способен был. Вот даже этого…

– Чего, чего «вот даже этого»? О чем ты, милая?

– Ты даже этого не видел. Элементарного, простого, главного. Ни на секунду за меня по‑настоящему не мог… хотя бы испугаться, а я ждала, хотя бы этого вот от тебя ждала. В этом ошибка.

– Слушай, поздно уже, то есть рано. Очень хочется спать. Не дури мне голову. Не надо. Это, между прочим, даже неприлично, не тонко, не изящно как‑то. Такими вещами.

– А ты не видел, как мне было? Ну еще бы, невидаль какая, – говорит она мстительно, с прогоркло‑желчной и язвительной своей улыбкой, за которую сейчас ее хочется ударить, так что даже Сухожилов безотчетно дергает рукой, но его растопыренная пятерня застывает в воздухе, – когда твою девушку рвет вдруг до желчи – ни с того ни с сего.

– Так, так, ага, и что же это было?

– Да так, отравилась немного. К врачу пошла… ну ты же мне сказал, сходи к врачу, не помнишь? И я сходила, а он мне – что ж вы дура‑то такая? Вам не к тому врачу, к другому нужно, и я тогда к другому, и он меня поздравил, представляешь?

– Так что же ты молчала? Мозг твой, дура? – он только это мог.

– А где ты был все это время, где? Жалоба, Сережа, на твое поведение.

– Ну вот ты дура, а! – вскочил он. – Да это ты… не человек уже… проверки вот такие.

– А ты – человек? Не беспокойся, больше нет проблемы.

– Что? – вскочил он. – Проблема? Да как ты вообще, животное?.. Ни слова мне, ни слова?

– А не смертельно все, Сережа, или ты забыл? Проблема, по‑другому и не назовешь.

– Он мой! – он заревел. – Мой! Как ты могла вот это трогать? Без меня? Ты можешь что угодно, как угодно, валить отсюда можешь, но только мне отдай сначала… и вали.

– А это как ты представляешь? Поставка с фабрики игрушек, так? Вообще‑то от меня все… не подумал? Мне, между прочим, нужно кардинально жизнь… да только вот зачем? Во имя того, чего нет? Да и сейчас уже поздно об этом, нет смысла.

– Да нет, ты не могла этого сделать, – настаивал Сухожилов. – Ты не могла так просто. Ну, скажи мне, скажи: да, не могла. Не могла и не сделала. Ну же, скажи! – Он схватил ее за руки, дернул их книзу, не давая закрывать лицо и прятать лживые – на это рассчитывал, что лживые, – глаза.

– А разве ты не этого хотел? – спросила она просто. – Ведь если бы он был, то ты бы захотел, чтобы не было. И ты бы сам сказал: давай его не будет. Что? Скажешь, не так?

Он заметался, въехал головой в косяк, который опустился Сухожилову на темя, как обращенный книзу обухом топор, и тотчас брызнула, ожгла его слепая боль, обыкновенная и страшная своей обыкновенностью, такая, какая и должна быть при таких внезапных сшибках, неотделимая от злости на свою неуклюжесть, но неподатливость и косность вещественного мира, и именно нормальность, обыденность реакции и сокрушила Сухожилова, как если бы он права больше на эту вот обыкновенность не имел.

По стенке съехал вниз, застыл. Сидел и отрешенно наблюдал за вялым, все слабеющим остервенением, с каким Камилла набивала тряпками разинутый зев чемодана. Глотал с энтузиазмом двугорбого скота на водопое остатки водки, и предвечное тепло бессмыслицы разливалось по жилам; Камилла, сидя на полу и обняв чемодан ногами, все дергала и дергала неподдающийся ремень – с лицом плохой актрисы, которая играет Жанну д'Арк в том эпизоде, когда из героини заживо вытягивают жилы. И веяло уже откуда‑то прохладой, стынью, увяданием как будто осенних полей, холодным, горьковатым запахом мерзлой земли, уже не могущей рожать, плодоносить. И, провалившись в сон, ворочался он, Сухожилов, на диване, и все никак не получалось выплыть, вырваться из эротического липкого кошмара: бежит он по туннелю, который уже все тесней становится, и проникает в некую пещеру, где ждет его красотка совершенная, которая в себе всех женщин мира будто совмещает, и он с ней, Сухожилов, словно с первой и последней, с таким неистовством, с каким ни с кем и никогда, уже ладони ей подсовывает под поясницу, приподнимая зад, но что это?.. Опознает вдруг в этом чудном создании природы как будто собственное тело, мужское, сухожиловское, тощее, вернее, свой же безголовый труп, из шеи которого нестрашно торчат схематичные трубки артерий, как на цветных картинках в иллюстрированном пособии по анатомии. И все тут, в этом фантастическом сношении, настолько нестерпимо ясно, что о собственной жизни уже нельзя, не надо говорить ни слова.

 

Жертвы

 

Штормит толпу, все больше в ней свободных радикалов; со всех сто do н зажатый, сдавленный, влачится и Нагибин то вперед, то вбок, не видя ничего за спинами, за головами, подхваченный потоком, – туда, куда и все. Трещит по швам двойная цепь омоновцев, которые давно уже охрипли от бессмысленных увещеваний, и давит, налегает, прет оглохшая, слепая и стенающая масса, и выгибается двойная цепь дугой, мешаются и мешкают ребята в форме, не зная, что им делать, – силы слишком неравны: ведь сила отчаяния прет против силы физической. И смяли оцепление, прорвались, но толку? – Еще один кордон, из техники; фургоны мощные армейские впритык составлены, не одолеть, не опрокинуть. Немногие лишь крепкие мужчины залезают, используя подставленные плечи таких же, как сами, крепких мужчин, и с крыш на поле операции спасательной глядят, и видят, что им лучше и не видеть, – врачей с носилками, застегнутые черные мешки. И появляется внезапно, на крышу поднимается высокий чин – массивный, раздобревший и упакованный в бронежилет полковник. Лицо его мясисто, скучно, затрапезно – сосед такой, обычный дядя Толя, пивное пузо, треники. Рявкает:

– А ну назад! Родные? Правильно родные! Так что же вы родных своих‑то гробите и не жалеете? А так! Мешаете! Работе нормальной мешаете! Вытаскивать близких мешаете! Здесь люди, которые жизнью за ваших родных! А вы им беспорядок, давку? Вас гонит страх, отчаяние, но все‑таки я очень вас прошу, я призываю к разуму. Поймите, что главное – слаженность действий, скорость и четкость. Никто вас оттеснять не будет – стойте, где стояли! Но под ноги спасателям не лезьте, врачей не дергайте, ведь только навредите, оно вам надо – навредить?

– Вы нам одно – живые?

– Живые! Сейчас все живые! Каждый ваш близкий и родной человек! Спасатели сражаются за каждого.

– Мешки‑то как же? Как мешки? – вдруг разражается один мужчина не то смехом, не то плачем, гиеньим жутким лаем. – Мешки‑то, площадь вся в мешках. Это как? Это там – все живые? Что же вы нам, а сами в мешки? Все, что осталось, да? – И будто электрический разряд по мускулам толпы он пропускает, толпа вся вздрагивает крупно, общим телом и тут же так же разом обессилевает, как будто душу вынули из каждого, из всех.

– А ну молчать! – ревет полковник. – Нельзя, нельзя вам кверху лапками! В кулак собрать себя, чего бы вам ни стоило. Но смерть не признавать. Никто, никто – ни мы, ни вы – на это не имеет право. Да, есть погибшие, мы признаем, но личности не установлены, поэтому все живы. Я понимаю, задать невыносимо, но остается только ждать. Не буду про «надеяться» и «верить» – терпеть и дожидаться правды. А правда будет – отвечаю. Я гарантирую, что лично я, полковник Маховец, отвечу каждому и прятаться не буду – за все отвечу, но только дайте нам сейчас работать, очень вас прошу.

Он понимает: больше им никто и ничего не скажет. И надо выбираться – смысла нет стоять; как раньше, странно, этого не понимал? Назад Нагибин поворачивает; работает локтями, продираясь сквозь глухо ропщущую массу, и люди под его толчками подаются, в основном бесчувственно, как будто он, Нагибин, взбивает тесто – не людей расталкивает. И мысли в голове вращаются одни и те же – минималистскими пассажами на максимальных оборотах, сомнамбулически рассматривая словно самих себя: он думает о том, что смерть видна, но он не видит тех, кто умирает; он думает об отчуждении, о том, что он переживает ровно то же, что и каждый современный человек, который назван среднестатистическим, – не верит, что все это происходит с ним, привыкнув отделять себя от всякого события непроницаемой и равнодушной плоскостью холодного экрана и чувствуя себя как в кинозале, в том голливудском павильоне, где американцы якобы снимали высадку Армстронга на Луну.

И, главное, нет объяснения. Не только логического – вообще никакого. Все воины Джихада давно истреблены; насилие, которое сегодня совершается, творится само по себе, без условий возникновения, без мотивов и без оправданий. Раньше насилие было понятным; чума, голодомор и бешенство стихий – все было объяснимо если не рационально, то предрассудком, суеверием: любая моровая язва – божья кара. Несчастья имели источник. Великое бедствие не было самодовлеющим событием. И смерти что‑то вечно противостояло: идея искупления грехов, проиллюстрированная жертвой полубезграмотного рабби и шизофреника, взошедшего на крест; бесчеловечная идея вечного величия какой‑нибудь империи, египетской, персидской, древнеримской, русской… А кто они, несчастные насельники швейцарского отеля? Пейсатые скелеты в камерах Освенцима? Матросовы? Муции? Не фокус‑группа даже, вообще никто. Всего лишь участники Форума по проблемам безопасности. Какая связь – она, вот Зоя, и «форум по безопасности»? Здесь каждый из двухсот людей вот в этой давке думает: «ее» или «его» там находиться не должно.

Не склонен к мистицизму он, к мышлению в категориях греха и воздаяния не готов усматривать в случайности Господний промысел. На взгляд Нагибина, глухая убежденность большинства в той правде, что кто‑то наверху следит за ними и постоянно думает о них, карая и милуя, отворачиваясь и спасая, есть производное от непомерного слепого самомнения. «Я ему нужен, я ему важен» и даже «я избран, я для него особенный», – все это только результат всегдашней неспособности людей смириться с собственной незначимостью. В бесстрастном, ледяном, бескрайнем мире, где правит чистая случайность, все эти люди ждут от Бога – некой высшей силы – участливости и тепла. Он, Бог, как будто бы должен проникнуться, входить в их мелкие проблемы и различать любого из шести миллиардов копошащихся на Земле муравьев.

Господь Саваоф, распростерший свои всемогущие длани под куполом церкви и зрящий каждому из сотен прихожан в многогрешную душу всегда, с малолетства представлялся Нагибину каким‑то очень уплощенным образом, почти карикатурой на высший принцип мироздания, так сказать, на действительное положение дел. Смерть или жизнь – одна из этих реальностей исчезнет, и упования на Господа, мольбы здесь совершенно бесполезны – как только процесс активирован, его результат предрешен. Нагибин отделен от результата не толщей Господних колебаний в выборе – спасти или убить, – а только собственным, нагибинским, незнанием о том, что уже совершилось. Может быть, поэтому Нагибину так страшно и такой беспримерный сквозняк одиночества свистит в каркасе нагибинской души, что нет вот этого религиозного защитного фильтра в сознании и он, в отличие от большинства вокруг, не может уповать на собственного, как будто приспособленного под людские нужды бога?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: