Его план был прост, как удар кулаком по допотопному ламповому телевизору, чтобы тот снова начал показывать картинку: когда объявят титульного гостя Форума – Григория Семеновича Драбкина, Сухожилов первым выскочит на сцену и призовет крупный бизнес умерить свои аппетиты, что не на шутку угрожает культурной безопасности страны и эстетическому здоровью нации. И дальше в этом духе… Про «Черный квадрат» и «Бубновый валет», про Кончаловского и Ларионова, про Кабакова и Булатова, Башилова и Рабина, которых член Совета Федерации Борис Сергеич Федоров выставляет вон на холод из государственных музеев и частных галерей, производя тем самым действие, обратное изгнанию Христом торговцев из святого храма.
Их замешательство продлится пять минут, ну, три; он, Сухожилов, тоже в списке выступающих, распорядители его тут знают, и тамошние гварды не станут сразу выводить его из зала, как бомбиста с гнилыми помидорами. За эти пять минут он либо заставит себя слушать, либо – смотри пункт первый, да; ну, Зоя малость приторчит, возможно, даже благодарно просияет.
Как только объявили Гришу, он вскочил, без объяснений увлекая Зою за собой, пронесся по проходу, словно шаровая молния, – маньяк с похищенным ребенком; блеснули изумленно чьи‑то сильные очки, возможно, драбкинские, но Сухожилов в точности не разглядел, и вот уже бомбист и антиглобалист взлетел на возвышение, узурпировал трибуну, и в эту самую секунду, когда все первые ряды раскрыли рты, реальность взорвалась, непоправимо раскололась; закинув голову, Сергей увидел, как брызжут стекла потолка, – по‑прежнему из первых представительских рядов и из президиума смотрели все на Сухожилова, так, словно, выпорхнув из клетки, заметалась у них над головами канарейка, – он ждал бликующих осколков, зеркальных гильотин, но по лицу и по плечам хлестнуло чем‑то средним между градом и снежной, болезненно‑колкой, крупой. Задергаться, вскочить, остолбенеть, по сути, не успел никто, а сверху, с неба, с балок, перекрытий уже выкидывали снасти, скользили вниз по тросам мощные, пятнистые, в бронежилетах люди‑пауки; в дверях возникли тоже, мгновенно рассыпаясь по периметру, такие же пятнистые военные, с компактными, лишенными прикладов «калашами», с кружками ртов и пулями литых свинцовых глаз в трех дырках трикотажных масок. «Все на пол! Сели! Сели!» – раздался деловитый, отгоняющий какой‑то крик мастеровых, которые бросали с крыши лист железа. К ним опустились на трибуну двое, схватив обоих, как кутенка, за шкирмо, его и Зою; глаза в отверстиях приблизились к лицу лже‑Драбкина, как сверла, – «Не он! Не он! Другой!» – стащили их с трибуны, освобождая словно место для нового оратора, поволокли, остановили, заставили нажимом опуститься на колени.
|
– Внимание! – пронесся поверху, над головами хриплый командный голос. – Я – офицер Российской армии Квасцов Максим Максимович, майор запаса. Прошу всех сохранять спокойствие, никто не пострадает – слово. Со мной здесь капитаны Сахаров и Семенец, и мы себя за всех наших товарищей открыто называем. Готовы понести ответственность. Мы – боевые офицеры, честно много лет служили Родине. Мы отдаем отчет – нарушили закон, все нормы, но нет уже – поймите вы – другого выхода. Когда закон молчит, правительство не может, отказалось нам помочь, мы вынуждены сами. Людей, которые служили правдой, правительство им дало право на жилье, обворовали, лишили средств к существованию, поскольку все накопленные средства мы вложили… мы здесь от имени двухсот семей, которые теперь с детьми на улице. Нам нужен среди вас один – Григорий Драбкин, директор фирмы «Базель». Его компания осуществила махинацию с жильем, и нас, несколько десятков офицеров, не стало юридически, и нас никто не хочет слышать, нам отказали все суды, и мы прибегли к радикальной мере. И мы пришли сюда за ним, чтоб получить отчет, добившись пересмотра нашей ситуации. А остальным не причиним вреда, отпустим, пусть только Драбкин встанет и выдаст нам себя. А если нет, то сами установим личность. Но только в этом случае придется всех здесь задержать. Товарищ Драбкин, господин, прошу вас встаньте. Даю вам пять минут, а после этого мы начинаем поднимать людей по одному.
|
Лежали все. Такое ощущение что организм у каждой жертвы как будто перешел в режим энергосбережения; после ледяного, словно раздвинувшего ребра сквозняка все предпочли не то чтоб отключиться полностью, всецело превратиться в неживое, но именно вот как‑то припогаснуть, попритухнуть. С руками на затылках, люди вздыхали, пошевеливались, меняли осторожно положение, движений резких избегали, но жить, дышать, вообще, по минимуму, как будто не стеснялись, когда уже бездвижность становилась совсем невмоготу. Жизнь, если можно так сказать, на глубину с поверхности ушла, и представители российской деловой элиты сперва ловили каждое движение военных – глазом, слухом, нюхом, – и каждый перевод тупого рыльца автомата отзывался сжатием в груди, но вот уже смертельно надоело сердечной мышце каждого предпринимателя сжиматься понапрасну, все осознали бесполезность такого безотрывного отслеживания, как будто согласились: перед смертью не надышишься – тем более что всем, помимо Драбкина, пообещали жизнь, – ведь лязг затвора и хлопок, как их ни жди, окажутся внезапными, и рта не успеешь захлопнуть, как вылетит птичка.
|
Их с Зоей затолкали в выгодный, представившийся безопасным угол, в довольно тесный промежуток между стеной и длинным, на десять вольготно размещавшихся персон, столом; под ним укрыться можно было целиком (начнется буча, хаос – какая‑никакая, а защита; по крайней мере не затопчут, не наступят на руки, на головы), и Сухожилов здесь себя почувствовал, как в детстве под диваном, где пыль, похожая на тополиный пух, и обязательно вопьется в голую коленку древний, как останки динозавров, осколок скорлупы фисташки или грецкого ореха. И близко, невозможно близко они теперь друг к другу были, до несуразности, до дикости, до смеха – ценой вот этого спектакля, направленных стволов, вот этой душной скученности, когда лежали все вповалку, нос к носу поневоле, ухо к уху.
– Спектакль – такое ощущение, – шоу, – она таращила на Сухожилова глаза, в которых, как у кошки, не отличишь восторга от отчаяния, страха от бесстрашия.
– Да, есть такое, – отвечал он. – Ты думаешь, вот кто они?
– Кто? Офицеры.
– Да, офицеры, а еще кто?
– Ну, террористы, кто.
– Не то. Еще. Вот кто?
– Ну, мстители народные. Про это ты?
– Про это, только не совсем. Ну, кто?
– В пальто, – она, готовая со смеху прыснуть, ждала от Сухожилова какого‑то подвоха.
– Твои заступники. – Он, сам не зная, что несет, никак не мог наговориться, был серьезен, не выдавал себя ничем и говорил одним и тем же строгим шепотом. – Я группу поддержки тебе обещал?
– Иди ты!
– Да что «иди ты»? Вот они. Поддержка.
– Они за Драбкиным, ведь сами это заявили.
– За Драбкиным, за Драбкиным. А Драбкин кто?
– Владелец заводов, газет, пароходов.
– Еще кто?
– Ну, помесь Монте‑Кристо с Биллом Гейтсом.
– Заказчик он. Твой.
– Да врешь ты. Я же знаю. Его я знаю, Драбкина. Прекрасно.
– Да откуда?
– Сам подумай. Он покупал картинки Звездочетова.
– Что, у тебя?
– Ну да вот, у нас таких полно различных Драбкиных. И вообще – иди ты! Тут серьезно. А что ты вылез вообще? Тогда на сцену?
– Сигнал к атаке был. Как только я к трибуне, сразу же они врываются.
– Все, больше я с тобой не разговариваю.
– Ну так полежим, – сказал на это Сухожилов сладко.
– Я тебе полежу, – шикнула она. – А ну‑ка это… отодвинулся и рожу отвернул.
– Нравится, не нравится – спи моя… – начал было Сухожилов и получил по губам.
– …Все, Драбкин, время, – прогремел у них над головами голос подполковника Квасцова. – Приносим извинения – сейчас мы будем поднимать людей по одному.
– Дауны! – пробормотал Сухожилов. – Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать. Вошли вслепую, воины, заслуги перед Родиной у них.
Слышны были стук тяжелых армейских ботинок, глухие тычки, одиночные краткие вопли протестующих предпринимателей; большинство сносило экзекуцию молча.
– Вот дура, я дура, – себя казнила Зоя и было ей невмоготу поверить ни в собственный идиотизм, ни в этот, творящийся вокруг. – Это же надо так попасть. С тобой, конечно, все из‑за тебя, вы бизнесмены крупные, нет, пусть вас туг сажают, бьют, расстреливают, а я‑то тут при чем?
– Чего вы добиваетесь? – раздался голос с пола, дрожащий от негодования. – Бессмысленно, кретины, что вы тут устроили, бессмысленно. Ну, возьмете вы вашего Драбкина – дальше что? Да вас тут обложили давно уже со всех сторон и всех тут до единого положат. И люди пострадают невиновные. Это ж какими вообще мозгами надо обладать, а, офицеры?
– Хотя бы женщин отпустите! Требуем! – еще тут крикнул кто‑то в припадке самоотверженности.
– Послушайте, господа офицеры, – подключился третий, – я писать хочу.
Загрохотали тяжкие ботинки, низверглась дребездофонией со столов посуда, протестных элементов усмирили – хватило по пинку на каждого.
– Урод! – вдруг прошипела Зоя ненавидяще.
– Да почему же я урод?
– Этот, в туалет который. Ему‑то шутки все, а может, кто и по‑серьезному. Я вас, простите, не шокировала?
– Да что вы, что вы?
Замолчали. Ухо ее вот оно, рядом; он ей в ухо зарифмованные строчки:
– Но вразрез всеобщей мысли, ни на что на свете невзирая, пить и писать требовали дети.
В него вцепилась, в лацканы обеими руками, уткнулась головой в плечо, прильнула, вжалась, затряслась. Не могла во всех смыслах. И он, Сухожилов, не мог. Без этой вот с Зоей невольной сращенности. Музыкально безграмотная сухожиловская душа на предельных оборотах вырабатывала непристойнейшую и безгрешнейшую в мире благодарность за чудо этого лица, за чудо самой Зоиной крови, которая упрямо, неослабно билась у него в висках толчками, и он едва удерживался от того, чтобы без слов уткнуться носом в ее горячий нос, прижаться губами к ее бьющемуся веку. А дальше он, они, никто не понял, что произошло, внизу под ними что‑то грохнуло, так глубоко, как будто под землей, и крики посыпались горохом из мешка – «Стоять! Стоять! Стоять!» – возня, шлепки, удары, буханье, опять мгновенно посыпались на пол стеклянные, фарфоровые кластеры, и треснул, раскатился выстрел, за ним другой, и охнуло у них над головами, на этот раз предельно близко, и целый мир накрылся обвальной смертью, когда людей сметает, вбивает в пол, расшвыривает, всем скопом, разом, не оставляя ни секунды для роздыха, ни щели голосовой для визга, всхлипа, ойканья, не позволяя пискнуть – не то что осознать.
– Пип‑пип, луноход‑один вызывает лунохода‑два.
– Что в Градской, как? – донесся сквозь шорох и гул электрического ветра нетерпеливый голос.
– Ты, может, впустишь? – взмолился Сухожилов.
Дверь запищала, отомкнулась. И Сухожилов, лифт не вызывая, вверх взлетел. Стоял перед дверью, в глазок видеокамеры смотрел, давил на кнопку. Затворы лязгнули. Он, не дождавшись, сам толкнул, вошел, и взрывом дикого веселья, вгоняя сердце в пятки внезапностью и вероломством нападения, вдруг на него набросился, метнулся в ноги кто – то в темноте – хохочущий и тут же запыхавшийся ребенок, предположительно девчоночьего пола, едва не сшиб, влепился, вжался, ноги обхватил, уткнулся головой в живот.
– Ух, еб твою! – выдохнул от неожиданности Сухожилов.
Ребенок отпрянул испуганно, в квартире вспыхнул верхний свет; разинув рот, в прихожей стояла девочка лет четырех‑пяти и таращила на Сухожилова огромные, беспощадные, пронзительные голубые глазищи, одновременно беззащитные, как ежиный пятачок, и убийственные, как бритва.
– Ой, а это и не мама, – сказала, поджимая скорбно губы, девочка, но было видно, интерес к пришельцу бил в ней ключом.
– И даже не бабушка, – сказал Сухожилов печально. – Я за нее. – Он порылся в карманах, но не нашел там ничего, кроме бумажника и пачки сигарет. – А шоколадку я сам съел, – признался он виновато.
– Ты пьяница? – спросила девочка, не сводя с Сухожилова бесстрашно‑испытующих глаз.
– А почему ты так решила? – спросил он, опускаясь перед ней на корточки.
Потешно скривившись, она зажала нос, помахала рукой, отгоняя исходящие от Сухожилова сивушные пары, после чего – насколько позволяла мимика – изобразила сухожиловские нездоровье, помятость и колючую небритость.
– И то верно, – согласился Сухожилов.
– А мама когда приедет?
– Не скоро, – только и нашелся он. – Самолеты почему‑то не летают.
– В Америку?
– Ага, в Америку. Карантин там, в Америке. Ветрянка там у них у всех, все в маленьких зеленых точечках.
– И мама?
– Нет, мама без точек. Красивая, как и всегда.
– Э, ты чего там? – выступил из полутьмы Подвигин, погасший, жалкий, в переднике, с глубокой миской и вибрирующим венчиком в руках.
– А это папа мой! – торжественно объявила девочка, подбежала к Подвигину и уткнулась в него. – Вот мама уехала, а папа вернулся. А ты кто?
– Я папин начальник, – сказал Сухожилов. – Пришел ему работу на дом задавать.
– Ты не начальник, – убежденно заявила она.
– Да? Почему?
– Потому что ты пьяница.
Сухожилов развел от беспомощности руками.
– Начальник, начальник, – заверил дочку Подвигин. – А пьяница он временно, потому что у него невеста потерялась, эта самая… мертвая царевна… тьфу ты! принцесса. – И, не сводя с Сухожилова винящихся глаз, продолжил: – И он ее ищет, ищет, у дядь и теть различных спрашивает.
– Не видал ли кто на свете где царевны молодой, – подсказал Сухожилов.
– Ага, вот‑вот. И все не найдет никак. Поэтому он грустный и немного пьяный. А когда он найдет, будет снова красивый и трезвый, как принц.
А девочка снова подошла к Сухожилову и, уперев руки в боки, пристрастно оглядев, ворчливо осведомилась:
– Ты хоть богатый?
– Очень, – уверил ее выпавший в осадок Сухожилов. – У меня дворец и большая черная машина. Вот поколение, а!.. Как звать‑то тебя, меркантильная?
– Кася, – сказала девочка. И, преисполнившись важности, запинаясь, поправилась: – Парубина Ксеня Сергеевна.
– А меня Сережа. Сухожилов Сережа Александрович.
– А кто главней, – спросила Кася, – принцесса или мертвая царевна?
Если честно, Сухожилов и сам полжизни бился над однозначным ответом на этот вопрос.
– Царевна, ясен пень, главнее, – поколебавшись, ответил он. – Потому что царевна – наша, отечественная, а принцесса – заморская.
– А она у тебя насмерть уснула?
– Не знаю, – честно признался Сухожилов.
– Кася, – сказал Подвигин, – отстань от дяди. Дядя очень устал.
– Только я ее все равно оживлю, – пообещал Сухожилов, – я волшебное средство знаю.
– Какое? Какое?
– Я ей песню спою.
– Какую? Какую?
– Вот такую, – сказал Сухожилов и, усевшись за фамильное пианино, от всей души, с пронзительной фальшивостью запел: – Я без тебя не живу, не пою, только тихонько плачу, губы твои вытрут слезы мои, я не могу иначе…
– Э! – сказал Подвигин. – Не порть мне ребенка.
– Ладно, я могу другую. Девчонка, девчоночка, темные ночи… – Сухожилов лупил по клавишам, дающим случайное и с каждый разом все более невероятное сочетание тонов, и глухой, при рождении измордованный медведем, надсаживал глотку с шаманской уверенностью, что его неистового ора достанет, чтоб поднять невесту из хрустального гроба.
И Кася от этого сухожиловского пения хохотала взахлеб, до спазматических всхлипов, до неминуемой икоты, как бы даже еще, дополнительно оживая, хотя и так вся состояла из ликования и смеха, и это усиление – не затухание восторга от повторения припева обмывало обызвествленную душу Сухожилова как будто родниковым ключом.
– Ой, не могу, – сказала Кася, тяжело отдуваясь, – сейчас мной икать будет.
Перемены, произведенные в ее маленьком тельце сухожиловскими антигармониями, и в самом деле не замедлили сказаться: раздраженная диафрагма судорожно сократилась, легкие втянули воздух, голосовая щель резко сузилась и в гортани возник пообещанный ребенком «ик».
– Это мной, – объявила Кася, отдышавшись, – мама икает.
Тут еще один звук, не раздавшись, раздался – то ли хныканье жалкое, то ли скрежет зубовный, – Подвигин, прислонившись к косяку, стоял бездвижно, не способный дернуть ни мускулом, ибо всякий страдальческий жест был сейчас до убожества, до непристойности неуместен – точно так же, как если бы кто‑то вдруг начал рвать волосы в обществе, где боль утраты исстари заведено выражать ритуальным ковырянием в носу.
– Это как это – икает? – автоматически и понял, и не понял Сухожилов.
– Вот ты дурак! – сказала Кася сварливо. – Если кто‑то икает, то это значит, что его родные вспоминают. А меня вспоминает мама, потому что мы не виделись давно и она сейчас далеко.
– Кася, – сказал Подвигин сипло, – мы с дядей начальником пойдем на балкон покурим.
– …Ваг так вот, – только и сказал Подвигин, когда они вышли на балкон.
– Нуты это… того… извини, – сказал Сухожилов. – Не сказал пока ребенку, значит?
– Как – не знаю.
– А сама? Наверное, может такое понять?
– Нет, вроде нет. Сам же видел – ждет.
– А чего она у тебя‑то – Кася?
– Ну а где ей еще? Бабка‑то тоже – шок, удар, некуда жить. В больницу пришлось, неизвестно, как дальше.
– А что неизвестно? Все, папаша теперь.
– В Градской‑то что?
– Не она. Но я его там встретил… – Смех начал рваться из сухожиловской груди, как только что икота из Касиного горла. – Его, его, оленя северного. Нагибина. И он мне, главное, – «а что это мы двое на одну? Мне же рыжую, а тебе разве рыжую?» Рыжую, да. Мы, главное, пересекались, мы знакомы смутно, я же ему все ноги на футболе обстучал, и он узнал меня. Ну и решили, совпадение, что рыжая. Едва не разошлись, но тут меня как осенило, что многовато совпадений.
– Ну, вижу, он тебя не убил.
– Он, – хмыкнул Сухожилов, – меня боится. Но только это как совпало? Ванная, я лично человека видел, который ее с того света. Ну, не может же быть такого, чтобы пятеро по разным ванным.
– А он тебе, спасатель, прямо так, с уверенностью – конкретно в Градской?
– Ну, скорее всего. Вроде там.
– Ну вот видишь – вроде. Значит, где‑то еще. У пожарных был на Садовой?
– Глухо. Не видал никто на свете. Круг сужается.
Тут заревел у Сухожилова мобильник.
– Сережа, это Драбкин, – донесся возбужденный голос. – Скажите адрес, я вам вышлю, что удалась нарыть, тут много интересного. Про конкурирующую с вами сторону. Да и к тому же знаменитость как‑никак она у вас. Вернее, папа – знаменитость, Башилов тот самый и есть, я поражаюсь, как вы не узнали до сих пор.
– Драбкин, родной, милый, – взмолился Сухожилов, – ее саму, саму ищите.
– Как только что‑нибудь, я сразу вам, конечно.
– Я Драбкина на это дело зарядил, – сообщил Сухожилов Подвигину. – Сегодня опять прицепился – возьмите, пацаны, в компанию. Помочь хочу, мечтаю.
– Он, значит, вправду на пути к монастырю.
– Ну, я бы не сказал, чтоб прям к монастырю. Но крыша пошатнулась основательно. Жизнь, говорит, такая опостылела – без родных, без любви. И вы, мне говорит, мои родные.
В эту самую секунду за спиной с оглушительной наглостью что‑то грохнуло. Сухожилов с Подвигиным, как по команде, ринулись назад в квартиру. Кася на кухне стояла потерянно над россыпью фарфоровых осколков.
– Ну вот и попили пивка, – сказал Сухожилов.
– А я не виновата, что они такие скользкие, – оправдалась Кася, обезоруживая свежеиспеченного отца глазищами.
Подвигин метнулся к ребенку, неуклюже ощупал его на предмет повреждений, усадил рывком на стул, так что ноги Каси заболтались в воздухе, и опустился на колени собирать в передник посуду.
– Ты как, – спросил он Сухожилова, – у нас останешься?
– Да нет, поеду к матери. Давно не заезжал.
– А завтра что?
– А в граждан скую авиацию завтра – туда вроде тоже людей. Это будет последняя.
– Отужинать изволишь?
– Плесни‑ка мне лучше. – Сухожилов уселся, притянул к себе лэптоп, раскрыл. – Ну, что ты там, Драбкин, где?
– А ко мне, – сказала Кася, подсаживаясь к Сухожилову, – Никита Юсупов в саду пристает. Щиплет и щиплет, щиплет и щиплет. Я говорю ему, отстань, а он не отстает.
– Я бы тоже не отставал, – поразмыслив, признался Сухожилов.
– Э, педофил, – сказал на это Подвигин, ссыпав битый фарфор в помойное ведро, – ты, может бы, лучше пожрал – сырники стынут.
– Ну вот что мне с ним делать? – солидно размышляла Кася.
– Я знаю, что, – уверенно объявил Сухожилов. – Подойди к нему и обними.
– Как?
– Вот так. Обеими руками. Он больше не будет, я тебе отвечаю.
– Он – противный, мне совсем не нравится.
– Да, а кто не противный?
– Вот Андрюша Рожновский, – сказала Кася с затуманившимся взором.
– А Рожновский щиплется?
– Нет, он только толкается и юбку задирает. Надо будет завтра покрасивее трусы надеть.
Посмотрели друг на друга Сухожилов и Подвигин, онемели, на секунду обо всем забыв.
– Ты даешь, Ксеня Сергеевна, – сказал Сухожилов. – Все, отец, ты понял, что тебя ожидает? Готовься женихам стучать по бубнам… О, письмецо в конверте. – Сухожилов кликнул по зардевшемуся от собственной важности мейлу.
Там о Зое было все с первых лет жизни, разве только комментарии патронажной сестры – «грудь берет охотно и сосет активно» – опущены. Адреса, номера, имущество в виде московской квартиры и записанной на нее итальянской машинки. Сухожилов открывал ссылку за ссылкой. С внимательной ненавистью изучал мужские лица, старые и молодые. Вот он Мартын: скальпель в лапище – будто пластиковый ножик из набора кукольной посуды; в прозоре между белой шапочкой и стерильным намордником – лишь безумные, лишенные любого выражения глаза, вот рука, затянутая в латекс, запускается в разрез под молочной железой: господин – всесилен, бог – бестрепетен. Вот старик какой‑то: ее, глаза, Зоины, огромные, в пол‑лица, смотрели на него с суровостью святых на православных иконах. Башилов был лыс, гладко выбрит, все выемки, морщины, складки застыли на своих местах – как будто маской крайне слабого, чуть теплящегося снисхождения к тому, что Башилов знал о человечестве как виде, – и больше ни на миллиметр не сдвинутся: так твердеет мягкое железо под неослабно‑беспощадным боем. Олег Николаевич. Род. тысяча девятьсот сорок восьмой, живописец, один из лидеров московских художников‑«нонконформистов», автор масштабных гротескно‑сюрреалистических полотен, отличающихся интенсивным колоритом. В одна тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году эммигрировал во Францию. С две тысячи первого года постоянно проживает…
Сухожилов развернул полотна. Приковался взглядом к мокрозубым, гнилоротым трехголовым существам, порожденным башиловской фантазией. В этом деле он сек «ну не очень, чтобы очень», но чутья хватало, чтобы отделить явление от профанации, убожества, бездарности. Перед ним, гипнотизируя, проходила сейчас череда персонажей‑уродов, сформированных ужасным внутренним напряжением и не менее чудовищным давлением извне. Мутантов, раздуваемых пещерными инстинктами, ублюдочных божков, прессуемых в вековечной давильне природы.
Сухожилов пробегал глазами комментарии искусствоведов; все ему было ясно и так, и без них: в прошлом веке и в исчезнувшей империи башиловский месседж истолковывался просто – страшный гнет тоталитарной системы, уродующей души и тела. Но сейчас было ясно, что башиловские монстры заявились к прогрессивному человечеству из такой горячей, темной и, вне всякого сомнения, подземной глубины, что все ужасы ГУЛАГа и маразматичность брежневской поры здесь были совершенно ни при чем, таким неукротимым естеством, такой какой‑то первобытной волей к жизни эти существа дышали. Они были оттуда, где залегает раскаленная магма, и в воздухе башиловских картин было разлито дышащее, напряженно пульсирующее, пребывающее в вечном изменении первовещество, которое то застывало в формы антропоморфных чудовищ, то разряжалось в неопознанные бесплотные туманности и газовые взвеси. Поразительно витальный, коренастый сей народец, норовящий занять по возможности больше пространства, своими формами, своей телесной изобильностью сродни взбухающей квашне говорил о многом – о какой‑то изначальной несвободе, одновременно и присущей человеку как виду, и разлитой в природе.
Это был образ космоса, пусть и густонаселенного, но как будто не осиянного божественной благодатью, и Башилов в нем давал пульсацию материи живой и дышащей, но при этом остающейся неодухотворенной. Это были рост и развитие, неотделимые от подавления и вытеснения иных, чуждых форм живого, это было насилие ради насилия и прожорливость ради прожорливости. Этот мир был совершенно безрассуден, иррефлексивен; в нем ничего и никому не надо было объяснять, оправдывая перед кем‑то свое существование; существование довлело, не тяготясь отсутствием предназначения; мир был новорожденным и находился вместе с тем в периоде полураспада, утратив совершенно волю к образованию любого смысла, и это вдруг представилось Сергею такой неотразимой правдой о каждой смертной твари и о нем самом, что все чувства погасились яростью удушливой и четкой, заслонились разогромившимся во всю ширь грудной клетки вопросом: неужели и на самом деле все устроено так?
Изнанка красоты
Нагибин лежит на спине и слушает, как Зоя ходит по спальне босиком, потом, перевернувшись на бок, смотрит, как она ожесточенно ввинчивается в платье, – как будто сбросив старую, влезает в новую упрямо‑неподатливую кожу. Вот так же он смотрел и за таким же занятием застал ее в тот день, когда они пересеклись впервые; гуляя вдоль вольеров, в которых обитали остроносые, облитые лаком ботинки и туфли, он вдруг призадержался, остановленный своим наиглавнейшим безошибочным инстинктом, у стеклянной стены одного из бутиков: она стояла перед зеркалом, и таким потешным недоверием, таким презрением к себе вдруг искажалось ее невозмутимое лицо, и так забавно оттопыривалась нижняя губа, и так, внезапно просияв, с собою примиряясь, она себе кивала, и столь неуловим был переход от брезгливого ужаса перед собой к ликованию и напыщенной гордости (довольство собой ее распирало, как удава, который сразу проглотил полдюжины беспомощных кроликов), что Нагибин, приковавшись к ней взглядом, не двигался с места. Завороженно любовался, как она со скепсисом оглаживает бедра, принужденно, вяло, как сомнамбула, перед зеркалом поворачиваясь, как качает головой, отнекиваясь, как набирает воздух в легкие и издает тяжелый, трудный, удрученный стон – ну, нет, не может быть, чтоб я была такая толстая? Ну ладно, ладно, принимаю. Как вдруг, раздумав, уверовав в терпимость, более чем сносность собственного облика, подается отражению навстречу, как к своему однояйцевому близнецу после долгой разлуки, и как, наконец, начинает вертеться, заглядывать за спину, неуловимо чем‑то походя на собачонку, норовящую ухватить себя за хвост. Нагибин постучал в стекло и показал Палеолог большой палец.
– Ты, может, тоже – хотя бы трусы? – говорит она, косясь на Мартына и угадав, о чем он вспоминает. – По‑моему, уже пора. Давай‑давай, чтобы одной‑двумя уродками сегодня стало меньше.
– А ты жестока.
– Ой, конечно, я и забыла. Зачастую политкорректность переходит в маразм – ты не находишь? Неужели «инвалид» звучит гораздо оскорбительнее, чем «человек с ограниченными возможностями»? «Урод» – ужаснее, чем дезушка с «заурядной внешностью»? По‑моему, вторые варианты гораздо страшнее – люди как будто прячут глаза. Ты не думал, что самая страшная обида возникает вследствие боязни человека обидеть?
– Ну а выход‑то какой? Ты можешь что‑то предложить?
– Ну, уж не сделать всех одинаковыми точно. Равными – не получится. Вчера мы говорили на эту тему с Сухожиловым.
– Это кто?
– А это человек, который нас всех захватил. Мы ему – ну, как вам не стыдно? Вы не имеете права. Да? – говорит он, – а волк, который рвет глотку овце, он что, на это права не имеет? Овца, по‑вашему, страдает незаслуженно? Ну, тогда пусть обратиться в Женевское общество, что ли, по защите домашнего скота. Ну, мы ему про «человечность». – Зоя, не отрываясь от зеркала, показала «кавычки». – Если так рассуждать, что нас тут не должно, то давайте и Большой театр закроем, говорим. – Человечность? – говорит. – Вы не находите, что такие удивительные существа, как человеки, возникли благодаря закону естественного отбора, голода и смерти? Вы не считаете, что были, есть и будут волки и овцы, таланты и бездари. Вот предположим, – и так рукой повел по нашим стенам, – что тут у вас действительно одни лишь гении представлены. А почему вот только они? Несправедливо. Впустите сюда и бездарей – ведь им обидно, что они на улице. Вот, предположим, вы красивы – он это мне. И вам за это предъявляет иск гражданка Неказистова – за то, что ваша красота негативно влияет на ее самооценку и душевное равновесие. По отношению к ней ваша красота бесчеловечна.
– Гляди, 1^пцы как мыслить научились, – сказал Мартын. – С опорой не то что на Дарвина – на самого Творца. Еще немного – космогонию свою, религию официальную. Учителя выдвинут из радов.
– Ну, он какой‑то не такой купец. Вошел такой и начал сыпать терминами, как будто всю жизнь для «Flash Art' а» писал. Мол, девочки, не за того меня вы принимаете. Забавный.
– Забавный – даже так? Слышь, Палеолог, ты это… не решила там на милость победителя? А то если по закону голода и смерти, то ты – его трофей.
– Я сейчас над этим думаю.
– Нет, послушай, что там у тебя на самом деле? Кроме этого, конечно, пирата с повадками чистокровного лорда?
– Ну все, нас выселяют.
– То есть как? А суд.
– Чистокровный лорд сказал, суд будет профанацией, все схвачено, за все заплачено. Показался мне убедительным в своих доводах.
– Послушай, у Шлимана есть знакомые захватчики. Мы с ними в футбол по вторникам играем. И Марик говорит, что это самые едва ли не серьезные ребята во всей столице. Пусть он поговорит, подгонит тебе парочку толковых, им все равно, что делать, отбирать ли, возвращать. Что – совсем другие деньги?
– Да, совсем другие. Один есть выход – на правах аренды. Уже у них, у нового владельца. Только деньги придется взять у отца.
– Ты что же, будешь разговаривать вот с этим лордом? Сегодня?
– Сегодня ли, нет – я не знаю. Как сложится.
– А, может, ну его?
– А вот когда к тебе придут в твой «Эдельвейс», возьмут под ручки и переселят в райбольницу с обшарпанными стенами, гнилыми трубами и ситцевыми занавесками, тогда и говори себе – «а, может, ну его?». Ну, все, я пошла, – говорит она, покровительственно чмокая Мартына в лоб.
Сказать по правде, этот разговор выводит Мартына из равновесия. Как ни крути, а, в сущности, это разбойный налет. Нет, он, конечно, понимает, что кощунственные зверства эпохи накопления капиталов закончились, еще когда Палеолог пешком под стол ходила. Нет, он, конечно, понимает, что эти белые воротнички с лобастыми умными головами и дипломами лучших юридических факультетов – всего лишь двуногие функции, которые держатся в рамках приличий, и не потому, что насилие им в моральном отношении претит, а потому что насилие неутилитарно. Жрать, поглощать они будут, не прибегая к рукоприкладству. Но мерещится ему – сквозь это безошибочное, успокоительное знание – какая‑то внутренняя нечистоплотность всех этих господ, с которыми Палеолог сейчас имеет дело. А еще сильнее напрягает собственная неспособность помочь: у операционного стола он чувствует себя обыкновенным богом, на улице, «в быту» собой он представляет достаточно надежную защиту, но один на один со всем тем, что называется «бизнесом», он беспомощен, признаться, как ребенок. В том‑то весь и парадокс, что он, такой большой и сильный, знающий и ловкий, опускает руки, и все головные сосуды тотчас забиваются словно строительной пылью при попытке вообразить функционирование хоть сколь‑нибудь серьезного финансового механизма, а Зоя продолжает как ни в чем не бывало прикидывать, соображать, цепляться за уплывающую собственность; для «бизнеса» в Мартыновой клинике есть Шлиман, у Зои – лишь она сама; этот кадр при ней, Костик, – опора ненадежная, так, массовик‑затейник, шоумен, виртуозный в эскападах и никчемный при отражении поглощающих атак.
Ну, нет, он просто накрутил себя, как и всякий родитель припозднившейся дочки. Шлиман прав: «Это у тебя еще ребенка нет». Был у них накануне такой разговор. «А мне вот, представь, каково. Жизнь на нервах: девчонке четырнадцать, возвращается, когда захочет, ночи длинные, улицы темные, на улицах – уроды, ублюдки, извращенцы, по ящику опять гастарбайтер ребенка изнасиловал – вот и думай, что хочешь. Жди. У меня уже мобильник к уху прирос. А в мобильнике – дочкины претензии: разве можно, папа, быть таким? И, главное, ведь понимаешь, что страхи это все по большей части глупые, бессмысленные, ни на чем не основанные, а ничего поделать все равно с собой не можешь. Помнишь, как предки мои никуда меня с тобой не отпускали, чуть что – за сердце и приступ симулировать, лишь бы сыночка был дома после одиннадцати? Я тогда их ведь не понимал. Ну, думал, погодите, будет у меня свой ребенок – слова ему не скажу, пусть ночь не ночует, пусть хоть в Питер на собаках, хоть в Испанию на заработки. Я, мол, помня ваше воспитание, своему ребенку полную свободу дам. И что? Дал? Хрен там! Сам в такого же бессмысленного параноика превратился».
Захлопнув дверь, Нагибин садится в лифт, спускается. Спустившись, направляется ко входу в подземный паркинг, где в ряду чужих красавцев его дожидается собственный «Мерседес CLS 55 AMG». Элегантный и стремительный, ублажающий глаз лаконичностью карандашного рисунка и в то же время соблазнительностью плавных, как бы женских обводов. Нет, Мартын, конечно, видит у своего седана горб, отлично различимый при ракурсе в три четверти, но эта «издевка» производителя над избалованным зрением – ничто по сравнению с тем наслаждением, которое дарит отсутствие лишнего, глубокий титановый металлик окраски и такой же, как у кузова, титан радиаторной решетки, противотуманных фар. И потом: дареному коню в зубы не смотрят. Не смотрят в зубы зверю с ураганным V‑8‑м и идеально сбалансированной подвеской, с разгоном до сотни за четыре с половиной секунды и почти беззвучным звуком выхлопа, не придираются к холодным строгим циферблатам швейцарской IWC Ingenieur, не кривятся брезгливо в салоне с темно‑серой кожаной обивкой и рояльным лаком деревянных вставок.
Тюнингованный «Мерседес» – подарок за тюнинг супруги: сырьевой экспортер Леонид Сергеевич Вахновский побожился Мартыну растроганно, что увидел вновь лицо, чей надменный тонкий профиль, вырезанный из черной бумаги, был наклеен умельцем на белый картон пятнадцать лет назад на сочинском пляже. Таких титановых Юеешаппов – пятьдесят в мире. «Ну ты теперь буржуй! – увидев тачку, объявила Зоя не то с неподдельным презрением, не то восхищенно. – А вот за что бы ты ее отдал?» – «За нормальный глазастый сапфировый скальпель, – сознался Мартын, – который и режет, и транслирует картинку, и заваривает кровь. Да нет, родная, здесь не бескорыстие – простой расчет. На его изобретение уже потратили больше бабок, чем на весь вот этот «мерседесовский» типаж.