Ответа ниоткуда не было.
Было чувство господства неотвратимых событий. Была мрачная уверенность, подобная той, которую испытывает человек, вдруг увидевший, что там, где ласкали глаз вое* хитительнейшие изгибы и лепестки венчика яблонного цветка, появилась грубая мясистая оболочка, в которой с каждым днем множатся твердые, плотные, клетки плода.
Возникновение, существование и власть факта, завер-шенье его, несмотря ни на какие силы и вопреки всякой воле, уводили душу все дальше и дальше в край утончен-
ной темноты. С того мгновенья, как душа познала кое-что из совершающегося в ночной тьме, страданье не оставляло ей ни минуты па то, чтоб освоиться, привыкнуть, примириться и отдохнуть.
Оно гнало ее все дальше. И когда она, упав на землю, вцеплялась пальцами в знакомую почву и поливала ее кровавыми слезами, оно, затянув у нее петлю на шее, тащило ее, полузадушенную, так что шипы парфорса впивались в подчелюстные железы, а ремень давил гортань.
Не раз, измученная до смерти, она решала, находясь па пороге безумия, не склоняться перед светом. Что из того, что у нее будет незаконный ребенок от человека, который бросил ее и скрылся куда-то за границу? Рожали же прежде и родят теперь детей молодые девушки, долго ходят беременные, безобразные, бесформенные, а потом снова возвращаются в прекрасный мир, снова видят сирень и жасмин, снова слышат веселую музыку и мужской смех. Она одевалась тщательней, шла в мастерскую, спокойно работала, изо всех сил старалась сохранить веселый вид и беспечность. Но вдруг нежданный-негаданный приступ рвоты, убийственно-иронические взгляды швей исподтишка, общая искренняя радость их при виде ее растерянности, радостный шепот в их толпе, когда она, не умел скрыть свое положение, цепенела в смятении,— все это возвращало ее назад, в страну несчастья. Ее охватывало внутреннее содроганье перед светом, неодолимый страх, внушаемый установленным с незапамятных времен людьми законом, направленным против беременной девушки.
На улице ее преследовал женский смех, топчущий ногами и вываливающий в грязи. Бичевали безмолвные ехидные взгляды. Над пей хлопали черные крылья слов грязного оскорбленья. Ее били по голове палки мужских насмешек, некогда слышанных уличных песенок о беременной девушке. Она вновь становилась сама для себя только посмешищем. Мало-помалу превращалась в стоящую у позорного столба, в которую люди со всех сторон упоешю мечут свою злобную глупость, плюют своим гнусным остроумием, давая выход своей мстительности при помощи грубых и грязных выдумок. Не могла облегчить свою участь, поверив ради.собственного успокоения, что эта злоба мира — лишь временное искажение его подлинного облика, лишь вызванное разными причинами извращение. В страшной невзгоде своей подходила к дверям той горькой истины, что обрушившаяся на нее мстительность — одно из самых нормальных свойств человеческой природы.
Одинокая телом и душой, прибегала она домой и, упав на постель, металась на ней, напрасно умоляя безжалостную смерть убить ее, грешницу.,
В такие минуты затравленности ее посещало порой, но очень редко, удивительное чувство: чувство величия. Ей казалось тогда, что ее подняли и несут руки могучего демона. Она становилась чем-то совершенно отдельным от мира, чем-то неоспоримо выше его. Сразу вставала над человеческими чувствами, тревогами, над дрожью и страхом перед лицом несчастья, которые во сто крат хуже самого несчастья. Превращалась в чистую силу страданья, возносящегося над жизнью людей и над убожеством темноты, а в конце концов и над ее собственной жизнью. Сила ее тогда становилась почти вселенской, оставаясь, однако, обособленной от всех вещей и поступков. Проникала все до самого дна, как воздух, и все насквозь пронизывала, как свет солнца. Тонкой и могучей властью своей сила страданья, ударив по делам человеческим, безошибочно, тихо, ласково отделяла одни от других.
В то время как горестные телесные очи блуждали по голым стенам, по местам, с которых облупилась штукатурка, по рисунку из щербин и трещин, рубцов и царапин, взор страданья видел внятные письмена. Из черточек, пятен, налета пыли и бликов заблудившегося света создавались причудливые лица. Вид их убивал надежду, сталкивал в пропасть откуда-то вдруг появлявшееся утешение — росли знаки проклятия и какие-то черты, которые можно было назвать нотами познания. События, случаи, факты превращались в написанные на стенах ноты, в мертвые знаки, по которым душа грезила свою надмирную симфонию. Симфония была огромного охвата, потрясающей красоты, неудержимой силы. Духовные очи видели поты, а слух был полон надмирной симфонии.
На раскрытых губах и в сухих глазах расцветала торжествующая улыбка. Веяние гордого превосходства, презрительного безразличия ко всему охлаждало усталые виски. В эти минуты душа толковала на свой лад, в свою пользу события, людские суждения, пережитое и виденное, дни счастья и ночи отчаяния. Переводила для себя нищету жизни на новый язык, который был ее языком, и вязала из них по беленому дереву стен вязь каких-то надписей, афоризмов, неопровержимых изречений. Из этих изречений, появляющихся легко, неизвестно откуда, возникало мудрое, неопровержимое, безошибочно верное ведение души, ее писание.
•v Но мгновения этих галлюцинаций быстро проходили, как только ведение души рассеивалось под ударами дубины.
Последнее письмо от Лукаша Ева получила в середине мая. После этого письма перестали приходить. Прошел весь июнь, за ним — июль. В это время Ева окончательно убедилась, что у нее будет ребенок. Фигура ее совсем ивме1-нйлась. Плод стал шевелиться в утробе, и она чувствовала биение его сердца.
Не имея возможности скрывать свое положение от посторонних, она перестала выходить днем из дома. Работу в мастерской совсем бросила. Днем сидела у себя в комнате. Поздно вечером, покрывшись платком, выбиралась в город за продуктами, покупая их в самых далеких городских закоулках, часто совсем в другом конце, чтобы не вступать ни в какие отношения с людьми и замести все свои следы. За помещение она уплатила за год вперед, еще когда снимала его вместе с Лукашем. На стол тратила совсем немного. Небольшую сумму оставил ей Лукаш, кое-что она заработала в мастерской. Ела она один хлеб с ветчиной. На это у нее был особенный аппетит. К ветчине ее целый день тянуло. Ела поздно ночью, вскипятив на керосинке чай. Вставала поздно — в двенадцать.
Прежде после двенадцати приходил почтальон. Теперь она, вот уже много недель, в это время ждала его. Ждала, лежа навзничь, с полузакрытыми глазами, точившими из уголков бессильные, мертвые слезы. Прежде этот рыжебородый старик приходил так пунктуально, что его можно было ждать, глядя на часовые стрелки. Он был тогда как бы исполнителем, как бы строгим блюстителем воли Лукаша. Был как бы добрым вестником любви и самым желанным поверенным. Ева давала ему за каждое письмо тридцать — сорок грошей. И он уже с порога улыбался. На • его измученном астмой лице, в глазах, окруженных черной тенью, на мгновенье вспыхивал тусклый свет. Она знала звук его шагов по двору и на четырех деревянных ступенях, знала, как он стучится в дверь.
И теперь она каждый день сжимала в руке серебря^-ную монету. Держала ее в ладони всю ночь, грезя наяву и во сне, что утром придет письмо. А проснувшись, вся превращалась в слух, в ожидание знакомого звука шагов'. И не раз лживый, мстительный обман чувств заставлял ее слышать далекий знакомый шум. Он отдавался в самом сердце, заставлял его биться вдвое быстрей — приближал-
0Я|'приближался.,'.' Закрыв глаза, не двигаясь, она просила этот звук сжалиться над ней — и холодела, как каменная^ когда он тонул в бесконечной тишине. И страшная тишина снова обступала ее, снова давила, как целое поле суглинка. Ею.овладевали либо физическая бесчувственность, либо самые странные прихоти. ;
Бывали целые дни, когда она жила в полной иллюзии, будто того, что было, вовсе не было. До бесконечности напряженное желание уносило ее к юной поре, когда она еще не знала Лукаша и была свободной. Растянувшись на спине, заложив руки за голову и вперив взгляд в беленые доски потолка, она грезила наяву, что, проработав целый день в душной конторе, натрудив мозг, кости, мускулы и нервы, идет одна в темный Лазенковский парк. Издали слышен запах жасмина и розовой акации. Не постоянно, не непрерывно, а лишь время от времени шелестят большие деревья. Вот милый старый дуб на холме... Ах, как шелестят большие деревья, эти живые призраки! Как дико, как восхитительно! Издалека-далека, через открытое где-то окно долетает ноктюрн Шопена... Музыка грустная, но полная глубочайшей силы... Грустная, но не заключающая в себе ни покорности, ни отречения.
Грустью, покоем веет от этой таинственной, божественно-прекрасной музыки в темношелестном парке, среди призраков-деревьев. Нет в ней ни страха, ни скорби, что сокрушает гордую печаль, разражаясь слезами. Этот ноктюрн — вторая ночь рядом с настоящей... Как ночь, ноктюрн этот таил в себе печаль, способную обнять весь род людской, и ее хватило бы для всех страждущих на свете. Как великая, тихая, таинственная ночь, он тоже был неведанной, замкнутой в себе и вечно живой силой, что побуждает гордо и мужественно идти своим путем, далеко-далеко, устремив свой взор к звездам темного неба. Как ночь, он звал и влек в бесконечность. И Ева шла тогда, полная юных сил, как воздух, напоенный запахом жасмина, овеянная шелестом черных деревьев, как тьма, полная звуков ночной музыки Шопена.
То и дело из-за углов к ней подкатывались какие-то люди, заглядывали ей в глаза, шептали какие-то слова, становились поперек дороги с предложениями. Слова их падали возле нее, как брошенные камни. В опьянении чувств она их даже не слышала. На особенно циничные приставания мысленно отвечала коротко и резко: «Отстань, глупец! Я устала после работы, хочу отдохнуть от своего рабства. Хочу побыть хоть минуту сама собой, почувствовать
небо, ночь, музыку. Хочу побыть одна с моею ночью, моей музыкой, моим жасмином...»
При воспоминании об этих мгновениях пальцы ее искривлялись, как когти, она запрокидывалась назад, и из горла ее вырывался стон отчаянья. Она ясно понимала, что это кануло в вечность, безвозвратно ушло. Жалела пе столько о своей физической невинности, сколько о невинности душевной, о своей внутренней свободе и человеческом достоинстве, о своих восторгах и сердечных порывах. Говорила себе, что обманула не столько родителей, сколько вечность. Или же добровольно поддавалась иллюзиям и самообманам. Целыми часами (до взрыва отчаяния) тешила себя мыслью, будто вовсе не отдавалась Лукашу, будто осталась такая же, как прежде. Все слилось в воспоминание о серой пелеринке, прежнем ее девичьем наряде. Скольких школьников, студентов, скольких поэтов заставляла эта серая пелеринка проснуться, когда она шла в гимназию. Сколько юношеских сердец начинало биться, сколько загоралось глаз, стоило ей показаться на улице. Ева, когда спешила, всегда закидывала одну полу... Ей говорили и писали в тайных записках, что полы ее пелеринки — крылья ангела...
Теперь она любила возвращаться в мечтах к этим дням, но больше всего любила рисовать себе те мгновения, когда она сопротивлялась Лукашу, отчаянно защищалась от него... Перед ней снова вставал ветреный день в пору мартовской оттепели, когда они стояли на склоне холма. Он был тогда страшно взволнован, глаза его налились слезами, губы шептали такие чудные, такие милые, захватывающие слова! Ей надо было уходить, а он оставался. Когда они на прощанье прильнули друг к другу губами, ей показалось, что она уже перестала жить и летит вместе с ним в дивном холодном вихре, как пылинка, как пылинка земная. Холодный ветер облепил ее юбкой ему ноги, а зимней пелериной — плечи. Они сплелись, и у них двоих была как будто одна и та же пара крыльев. Она тогда упала перед ним на колени, обняла руками его ноги. Это было наслаждение из наслаждений — снизу смотреть на него, связанного руками, в то время как он, в своем коротком полушубке, наклонился с улыбкой. Вокруг был мокрый снег. Дико шумели ветви елей. Она до сих пор слышала внутри этот шум и неслась в вихре вместе с этим шумом.
А темной ночью в парке! Сидели, тесно прижавшись, совсем одни, отданные друг другу душой и телом. Она все еще слышала, как в груди его учащенно бьется сердце,
чувствовала губами огонь его щек. До сих пор слышала умоляющий шепот.
Но никогда не решалась она мысленно входить вместе с ним в ту комнату. Останавливалась на пороге, заломив руки, как отчужденная, и билась несчастным лбом своим о дверь. Это было так близко, что невозможно смотреть издали. Это совершилось тайно, секретно, под клятвой молчанья. А теперь вдруг все вышло наружу.
Упоительные ночные восторги, о которых знали только Лукаш да она, оказались вдруг, по воле страшных, чуждых сил, предметом уличных пересудов, стали известны самым бесстыдным насмешникам, самым лютым врагам!
Однажды к вечеру, во второй половине августа, Ева сидела у окна своей комнатки, безучастно глядя во двор. Все чаще находил па нее теперь какой-то столбняк. Она потолстела и подурнела. Под глазами появились круги, лицо огрубело, как-то опухло и пожелтело. Она стала дольше спать и вставала все позднее. Целый месяц уже ни с кем не разговаривала, кроме как в лавочке. Раз только зашел к ней хозяин дома, разбогатевший еврей. Вошел тихонько, будто случайно. Сел на стул и, окинув пристальным взглядом комнату, заговорил. Глаза его уставились в лицо Евы, внимательно его разглядывая. У нее мурашки пошли по коже. Руки и плечи облились холодным потом. Она почувствовала, что этот человек ^хочет что-то с ней сделать, что теперь именно он, а не кто другой, ее властелин. А если он все знает? Если сообщил родителям? Если вот сейчас объявит, что отец или Анеля уже здесь?
В одно мгновение закружились беспокойные мысли, что он кому-то ее выдаст, выгонит ее вон, прикажет на основании каких-нибудь там законов забрать... Она почувствовала, что ее подстерегает какая-то физическая угроза, грубое нападение, посягательство, которое будет не концом, а лишь высшим пределом несчастья...
Хозяин «любезно» разговаривал, делал игривые намеки па ее положение. Расспрашивал, будто мимоходом, где муж, почему так долго не приезжает. Она отвечала бледными губами, что теперь уж... скоро приедет. Еврей стал опять шутить. Глаза его затуманило желанье, которое Ева уже научилась узнавать. Это было для нее, как удар топором по голове. Она решила, что ей нужно умереть. С этой минуты, которая осталась навсегда в ее сознании, прошло две недели такой беспросветной тоски, что самое несчастье было бы в ней желанным перерывом. Она жила в полном мраке, в состоянии праздного прозябания. Стала как забро-
йгеиноё по'ле, норосшее быльем. Ничего впереди и нйче^гр позади.
Ей не хотелось возвращаться к прежним страданьям и лень было узнавать новые. Она утратила веру в существование какого бы то ни было иного мира чувств, потеряла во мраке даже представление о том, что существуют другие люди на свете. Земля была для нее пуста. Мысль угасала, воля гибла. Иногда еще дергались нервы, как дергаются лапы у связанного веревками животного. Наступило полное банкротство всего. Теперь уж она редко видела, как у нее, стоящей на краю пропасти, осыпается земля из-под пот. Охватывало бессилие. В этой бесконечной страшной ночи даже память о Лукаше затмилась. Она помнила о нем не как о человеке, а как о каком-то источнике света. Этот свет был прежде всего мучительной жалостью. Как ночью терзаемый лихорадкой больной, который ничего не знает толком о солнечном свете, а только грезит о нем, она чуяла у себя за плечами, в той стороне, куда уехал Лукаш, угасающее сиянье. Но и этот свет уже исчезал.
Она догадывалась, что и его скоро пожрет тьма, что на1 ее жизненном пути он не сыграет ровно никакой роли, так же как не играют никакой роли мать, отец, Анеля, все, что существовало когда-то, а потом перестало существовать, и теперь уж буквально никакой роли не играет. Она еще продолжала писать письма и посылать их в Рим по прежнему адресу, но зачем, какой в этом смысл, уже не знала.
Если к чему-нибудь устремлялись еще ее упорные желания, так только к одному... К небытию.
Перестать существовать! Если б кто-нибудь вдруг потихоньку подкрался и убил ее, полусонную! Все уже пережито. Она растратила свое счастье и теперь, окруженная последствиями — силками, ловушками, западнями страданья,— не может найти выхода. Даже если какой-нибудь выход и есть, бессилие не дает до него дотащиться. Только мысль еще безуспешно бьется, мечась то туда, то сюда.
Остатками оцепеневших душевных сил она не раз стре-г милась дотащиться до какого-нибудь рубежа, увидеть какой-нибудь кругозор. Напрасно! Бессилие вязкой тиной затягивало душу...
В жаркие августовские дни она с утра до вечера сидела у открытого окна, подперев голову обеими руками, не сводя глаз с противоположного угла двора, где поставили новый деревянный нужник. Связи, стропила, дверь, дранки, ступени и стенки этого строения уже врезались в мозг,
став символом смерти. Стоило ей хоть случайно кинуть взгляд в ту сторону, как она уже не могла его оторвать. Мысли попадали как бы в русла и грани, словно в зарубки и пазы, по которым вынуждены были послушно двигаться дальше. Сам желтовато-серый цвет досок сразу притягивал и властно звал к себе.
В мгновенье ока создавалось представление о небытии. По телу шли мурашки, в волосах пробегал легкий озноб, глаза вперялись в тот угол двора. Как достичь небытия? Вот дверь комнаты — открыть ее. Четыре ступени ведут из тесных сеней во двор. Вот он. Тридцать шагов. Опять ступени. Пять...
И дверь. Но как ее открыть? Как поднять руку, тяжелую, будто скала? Как передвинуть ноги, тяжелые, словно горы? Как всунуть ключ в замок и повернуть его? Дальше уж легче.
Закрыть только глаза, послать вздох к богу,— и головой вниз, в широкое отверстие! Минуту будет скверно, омерзительно. Раскоряченные ноги, задранная юбка... Но зато потом — небытие. И ночь. Сплошная ночь. Осуществится то таинственное греческое слово. Кончится, прервется наконец душевный гнет. Потому что «довольно наконец такой жизни»! Не будет больше тяжести стыда, легшей на грудь и па лоб. Ни смрада мещанской добродетели вокруг. Ни боли в сердце, ни тоски, ни ожидания. Никто больше не придет с насмешливой рожей, никто пе оскорбит шпионским взглядом. Никто пе ударит по лицу прищуром глаз. Только тихая ночь...
И в тот день, о котором идет речь, она сидела у окна, как обычно. Отяжелелые мысли кружились вокруг того факта, что деньги на исходе. За комнату уплачено до конца года, правда, но на что жить, когда уйдет последний грош? Она тщательно пересчитала свой запас, сбиваясь при каждом подсчете.
Вскоре, утомленная даже этой операцией, словно тяжелой работой, она впала в привычное полусонное мечтанье о небытии. Сидя так и пересыпая, как песок, убогие мысли, она вдруг заметила, что какой-то господин бродит по двору и заглядывает в каждые сени.
Это был красивый молодой человек, лет двадцати с лишним на вид, стройный блондин, с маленькими светлыми усиками, одетый по английской моде: чулки, ботинки из толстой кожи, светлый пиджак, зеленоватая маленькая Шляпа с пером.
6 С. Жеромский lei1
«Костюм от Пуля, лучшего портного в мире, который облекает человека...» — с улыбкой вспомнила она Хорста.
Удивленью ее не было границ: такой человек на этом дворе! Там бывали только крупные и мелкие еврейские торговцы, солдаты, служанки. Между тем молодой человек, заметив в окне Еву, внимательно поглядел на пее и направился прямо к ее двери. Скоро она услышала его шаги. В замешательстве не могла унять сердцебиение, хотя разум внятно говорил, что тут какое-то случайное недоразумение. Послышался стук в дверь, она открыла, и незнакомец, не снимая шляпы, вошел в комнату.
Потом снял шляпу, и Ева невольно отметила, что оп очень хорош собой. Это привело ее в еще большее смущение.
— Прошу прощенья,— спокойно промолвил элегантный господин.— Не здесь живет мадемуазель Ева Побра-тыпская?
— Да... здесь...
— Это вы?
— Я,— ответила Ева, стоя с растерянным видом и наматывая на палец какую-то бахромку.
— Очень приятно... Я к вам с поручением от господина Лукаша Неполомского.
— От Лукаша! — вскрикнула она, забыв обо всем. Глаза ее налились жаркими слезами, на губах заиграла
улыбка. Сердце рванулось и тотчас замерло, словно пронзенное мечом. Сложенные руки сжались, как бы благословляя пришельца, доброго вестника.
Молодой человек стоял равнодушно, однако, с явным любопытством искоса глядя на Еву.
— Где Лукаш? — воскликнула она.
— Господин Неполомский в Риме.
— Все в Риме?
— Вы должны приготовиться к худшему.
— К худшему?
— Господин Неполомский в тюрьме.
— В тюрьме!
— Я объясню вам все в двух словах. Прежде всего позвольте назвать себя. Моя фамилия Щербиц.
— Граф Щербиц? Это вы ранили Лукаша?
— Да, я. Это было дело чести, я ранил его на дуэли.
— Ах!.. Это вы.
— Теперь я имею от него порученье.
— Он вам писал?
— Сам он не писал, по одни из моих знакомых в Риме написал мне по его просьбе.
— Что же он такое сделал?
— Подробно сказать вам не могу, так как сам не знаю. По приятель мой пишет в общих выражениях, что Непо-
, ломский, получив в австрийском посольстве сдельную работу по переписке старинных документов, сумел вынести из архивов несколько наиболее цепных бумаг и занимался продажей их американским антиквариям...
— Лукаш?!
— Но скоро это раскрылось. Он был пойман с поличным — в тот момент, когда собирался похитить какую-то ценную рукопись,— и в результате попал в тюрьму еще в мае.
— Ах, еще в мае, еще в мае...— прошептала она. Взгляд ее прояснился, словно она услыхала самую
приятную новость. Теперь все известно. В душе всплыл отзвук прежнего любовного восторга, как бы ощущение действительного счастья.
Этот наплыв всех прошлых радостей любви, совершившийся в краткое мгновенье, под влиянием стремительного порыва, был для Евы чем-то таким неожиданным и новым, что она забыла о присутствии незнакомого господина. Душа ее в эту минуту была, как темная, забытая вода под нависшими деревьями на пейзаже Яна Станиславского, как мрачное, лишь само для себя существующее одиночество, в которое с небесной выси упала серебряная стрела звезды. Звезда, не видимая глазу, пронзала воду до дна и зажгла в омертвелой воде бриллиантовый лик свой. Пока черная, пока вечная еще не вернулась ночь, заброшенная пода мгновенье пестует в лоне своем вечную звезду, освещая ею себе самой мрак. На мгновенье свет вытеснил тьму.
Граф Щербиц, присматриваясь к Еве, медленно открыл желтый бумажник. Непринужденно сев на край стола, он стал вынимать из бумажника кредитки. Она, подняв на него глаза, с удивленьем наблюдала за его действиями. Презрительная улыбка слегка искривила ее губы. Ей пришло в голову, что она тоже дворянка, не ниже какого-то там графчика. Что это за манеры — усаживаться вот так, на край стола, при женщине и в чужом доме?..
Она взглянула на него еще раз и вдруг почувствовала — до физической боли в груди, — что именно он прострелил Лукашу легкое. Кровь ударила ей в голову. Страшный гнев! Броситься и разодрать эту физиономию когтями! Вихрь мыслей: «Негодяй! Мерзавец! Шпион!
6* 163
Читал чужие любовные письма, чтоб распускать сплетни!» Наконец граф Щербиц достал пятьдесят рублей разными кредитками и положил их на стол.
— Пожалуйста,— промолвил он, поспешно пряча бумажник.— Господин Неполомскии просил меня через моего друга передать вам, пока он не вернулся, немного денег. Не могу сказать, что он имел при этом в виду: когда рассчитывает вернуться. Во всяком случае, оставляю пятьдесят рублей. Если вам понадобится моя помощь, прошу известить меня письмом: Зигмунт Щербиц, Зглищи. Этого достаточно.
Яростный гнев разрушает границы разума, готов хлынуть в область безумия. Она разорвет эти деньги и кинет ему в морду! Еще мгновенье...
— Как вы себя теперь чувствуете? — учтиво спросил он.
— Благодарю...— процедила она, вся красная от внутренней борьбы.
Щербиц посмотрел на нее прищурившись — удивленно, пронизывающе, но в то же время испуганно. Чуть заметная насмешливая улыбка, державшаяся на губах его, погасла, исчезла. Ева, под влиянием потрясавшей ее неистовой борьбы чувств, стала прекрасной, такой, как была в действительности. Что-то царственное возникло из унижения и оскорбления этой красоты. Постыдная несправедливость, обрушившаяся на это бессильное и опозоренное существо, выступила теперь отчетливо. Щербиц почувствовал, как гадко выглядят кредитки, которые он только что положил перед ней на сосновый стол. Досада, стыд, жалость или отчаяние обступили его со всех сторон. Ева молчала.
Молодой граф взял свою оригинальную шляпу и, с легким поклоном, сконфуженно удалился.
В конце сентября Ева была опять без гроша. Деньги, оставленное Щербицем, она быстро израсходовала, вер-лей — растранжирила без всякого смысла. Сделала себе два новых платья, купила летнюю шляпку, пелерину (серую), все время покупала конфеты и всякие сласти.
Она была не в силах противостоять настойчивым влечениям и причудливым вкусам, владевшим ею. Пока у нее еще было немного денег, она, как и раньше, жила в состоянии полной апатии. А когда почти все истратила, сразу впала в отчаяние. Так как Лукаш по-прежнему не подавал
признаков жизни, до небывалых размеров разрослось сознание, что он в тюрьме. Размышляя по ночам о том, что с ним, Ева дошла до удивительных прозрений. Были полусны, в которых она находилась с Лукашем в каких-то мрачных безднах, и были дни, когда она не могла вспомнить его лицо, голос, жесты. Тогда ее охватывал панический ужас. Она рвала на себе волосы, билась головой об стену и целыми часами звала его, чтоб он пришел. Глаза ее теряли абсолютно всякое выражение и наполнялись страшными призраками. Всклокоченная, в грязном халате, блуждала она в четырех стенах своей комнаты.
В один из таких дней, после полудня, на нее навалилось последнее несчастье. Шатаясь из угла в угол, терзаемая отчаянием, она вдруг почувствовала, что над ней все ниже и ниже нависает одна убийственная мысль. У нее было впечатление, что эта мысль складывается в какой-то образ, в отвратительное сонное видение и делает ей знаки. Не хочет прямо сказать, а велит самой догадаться. Ева в безумии заметалась по комнате, убегая от этой мысли. Закрывала лицо руками, отбивалась от такой беды кулаками, как от врага. Наконец, прислонившись к стене, выслушала все под прерывистый стук сердца: «Лукаш выдумал про тюрьму. Это ложь. Прислал с этим Щербицем пятьдесят рублей, чтоб отделаться. Раз и навсегда. Девке своей... пятьдесят рублей».
Пережив эту мысль, Ева оцепенела, похолодела, ослабла. Сев на краешек постели, стала думать о том, как ей быть с собой и с тем ребенком, который живет в ней. Ей казалось, что она сидит на краю глинистого оврага, где-то в Сандомирской губернии. Вдали — Висла...
Тут душа в ней стала биться, рваться и безумствовать, как преступник, которого тащат в полицию... Пока одним усилием, одним ударом воли она не положила этому конец. Глаза ее стали дикими и злыми, как у цепной собаки. Она схватила со стола красивый старинный фермуар, который оставил ей на память Лукаш, и ударила эту маленькую драгоценность об пол, так что та — вдребезги. Потом отвратительно засмеялась и уткнулась лицом в постель.
На другое утро, после совершенно бессонной, белой ночи, надев свое самое лучшее платье, взяла оставшиеся Деньги и пошла в город. На базарной площади, после долгих поисков, нашла крестьянина, привезшего в город дрова и теперь возвращающегося с пустой телегой в деревню, в сторону Зглищ. Мужик охотно согласился подвезти ее к * дворцу», хоть из-за этого, по его словам, и придется
свернуть с шоссе. За это он взял чуть не втрое дороже, чем следовало. Постелил в телегу, на сиденье между грядками, соломы, и Ева поехала. Ночью, под утро, она решила сделать этот шаг, чтобы проверить у молодого Щербица, правильно ее предположение относительно Лукаша или нет. Она была уже не в состоянии ломать над этим голову одна. У нее больше не было ни крупинки сил. Она поедет к этому человеку. Он один пришел к ней за все эти нескончаемые дни... И она, как только окажется с ним одна в комнате, так упадет ему в ноги, станет целовать его сано-ги, чтоб он только сказал правду: что говорится в том письме о Лукаше? Как знать, может быть, он даст ей прочесть письмо своего друга? Может быть, глаза ее вычитают там слово утешения? Четверть часа отнимет она у элегантного графа Щербица для своих дел. Выклянчит у него правду, выплачет, чтоб он сказал, в чем дело.
Что из того, что она расскажет ему все и он узнает от нее больше того, что вычитал из ее любовных писем (какая насмешка судьбы!)? Что из того, что ей придется снять с себя все покровы, предстать перед ним во всей своей греховной наготе?.. Что из того, что этот человек узнает ее тревоги, ее падение, отчаяние и ничтожество, которое до сих пор видел только... бог?.. Что из того? Если он вернет ей хоть тень надежды, если Лукаш все тот же, каким она его полюбила... Сидя в телеге и отвечая на идиотские вопросы разговорчивого хозяина, она не думала о цели своей поездки. Радовалась, что едет по пустым полям, незнакомым равнинам, среди порыжелых жнивьев, слегка кропимых тихим дождиком. Видела коричневые и рыжие пары, чуя, как в них под дождем зреют вечные силы, из которых снова подымутся травы, сорняки и кустарники. Видела нависшие тучи, осенние занавеси польских полей... Когда отъехали каких-нибудь десять верст от города, крестьянин показал ей зглищинские аллеи, купы деревьев и среди них — белый каменный дом, который называли дворцом. Ева обмерла.