— Ты... счастье,— тихо сказал он.
Она улыбнулась сквозь дымку печали, точь-в-точь как улыбалась ему когда-то, во время майских торжеств, из-за черной вуальки.
— Это правда, что я для тебя — счастье?
— Правда. Клянусь!
— Как дивно слышать это. Как отрадно...
— Ты — божественная радость!..
— Я так исстрадалась.
— Я тоже.
— Зачем же ты это сделал?
— Так надо было.
• — Я раз читала... про один случай.
— Какой случай?
— Как двое выпили вместе в гостинице какой-то там кислоты...
— Нет. Я еду в Рим.
— Кто? Кто едет? — прошептала она, побледнев как мертвец. Повторила несколько раз этот вопрос, заикаясь и с трудом выговаривая слова.
— Займу денег у своих графов и поеду в Рим. Есть много шансов добиться там развода.
— Неужели правда?
— Добьюсь.
— В Риме?
— В Риме.
— Когда?
— Через какие-нибудь два-три месяца.
— А когда вернешься?
— Вернусь, вернусь! И уж навеки...
И он снова стал твердить милую правду:
— Ты — счастье!
, А потом — под величайшим секретом и самым тихим шепотом:
— Как ты прекрасна...
Она встала с места. Посмотрела на него с новой, таинственной улыбкой. Такой улыбки он еще никогда не видел.
Она была чудно хороша. Вихрь в мозгу... Страшный зов наслажденья.
Волосы сами уложились как-то особенно, придав лицу невыразимую прелесть. Одна золотистая прядка упала на щеку. Ева хотела откинуть. Он глазами и умоляющим жестом руки попросил оставить, как есть. Ответ — легкая улыбка и новое зарево стыдливого румянца под прядкой.
— Ева,— промолвил он,— тебе пора идти.
— Правда. Пора...
— Восемь часов.
— Мне так не хочется уходить. У тебя страшно хорошо! Страшно хорошо с тобой. Ах, как с тобой...
— Я пришлю письмо на контору. Теперь иди!
— Хорошо гостеприимство!..
ИЗ
Он насмешливо улыбнулся. Она увидела его белые зубы. Он весь дрожал, потирая руки. Лицо его становилось все суровей, серей, жестче. Ева чего-то испугалась и стояла перед ним, покорная. Вдруг рыданье вырвалось из ее груди. Глаза полны мольбой, губы еле шепчут слова:
— Не покидай меня!..
Короткий поцелуй,— верней, быстрое касание губ к ее губам.
Он накинул на плечи пальто. Они торопливо вышли — под руку. Лестница, ворота. Поклон швейцара... Темными улицами, вдоль мокрых тротуаров, темными улицами, среди угрюмых каменных домов — без слова, без слова... У ворот ее дома — быстрое, крепкое рукопожатие. Он скрылся во мраке, в вихре и дожде.
В конце ноября Ева получила в конторе такое письмо:
«Милостивая государыня!
Находящийся в руководимом мной хирургическом отделении городской больницы г-н Лукаш Неполомский поручил мне передать вам его просьбу о том, чтоб вы немедленно приехали. У больного пистолетной пулей прострелено легкое. Состояние его тяжелое и дает мало оснований надеяться на благополучный исход.
С уважением
д-р И. Вилъгосинский».
После коротких, как удары, вопросов без ответа, подобных оглушающим ударам обуха по голове, после софоклов-ской борьбы Эдипова духа, бросающего в небо мучительный вопрос: «со Zeu, u цои брааси» ', в душе Евы наступила ослепительная ясность — пресловутое «та6т)6т]-
Все уяснилось. Безбрежный зеленый океан несчастья стоит у нее перед глазами, колыхаясь на солнце.
Она поправила прическу. Усилием воли заставила себя успокоиться.
Тут же отправилась в кабинет к начальнику с заранее тщательно составленной просьбой об отпуске. Переступив в необычное время порог святилища, наткнулась на отталкивающий сильней кулака холодный взгляд.
1 «О Зевс, что ты судил свершить со мною?» (Софокл. Эдип-царь, стих. 715. Пер. С. Шервинского.)
2 «Вселено». (Там ж о, стих. 731.)
Она слишком хорошо знала этот лысый череп, острую седую бородку, рыбьи глаза и губы всем известного палача. Спокойно, точно объяснила цель своего прихода. Длинная физиономия властелина не дрогнула.
Шеф не перестал курить папиросу, даже не нарушил темпа затяжек. Чрезвычайно тонко придуманные ею доводы совершенно не влияли на раз принятый за правило способ стряхивать пепел о край бронзовой пепельницы.
Мумия не воспринимала ничего, даже женских улыбок. Неспешный ответ, ответ без малейшей примеси сочувствия:
— Вы шутите!.. Какой отпуск? Как это? Сейчас отпуск? Разве вы не знаете правил?
— Господин начальник!
— В прошлом году вы получили оплаченный отпуск. Повторяю еще раз: вы, видимо, шутите.
— Я не шучу, господин начальник. Такие обстоятельства... Тетя, воспитывавшая меня со дня рождения, умирает. Мне необходимо. Я согласна, чтобы на время моего отсутствия взяли заместительницу и чтоб отпуск был неоплачиваемый.
— Вы шутите. В третий раз повторяю.
— Я ведь имею право на ежегодный отпуск.
— Я двадцать семь лет не брал отпуска.
— Даже на неделю не могу получить освобождения?
— Ни под каким видом.
Она ушла из конторы, никому не сказавшись. Прежде всего зашла в ближайшую кондитерскую и за стаканом скверного чаю познакомилась с расписанием поездов. Установив, что ехать можно не раньше, как через шесть часов, решительно отправилась к старухе Барнавской. Птицей взлетела на лестницу в квартиру ростовщицы, лестницу, которая у всей родни носила название лестницы тяжелых вздохов. Сколько раз еще ребенком ходила она сюда за деньгами на жизнь! Сколько раз доставляла очередную дань процентов, сколько раз приносила значительную часть своего жалованья!
Она позвонила. Не сразу послышалось шлепанье туфель старой Евриклеи и недоверчивое:
— Кто там?
Ева крикнула свое имя и фамилию. Ее впустили. Прежде всего сняли цепочку, потом повернули ключ в замке, наконец отодвинули щеколду. «Тетя» занимала две большие комнаты по фасаду. Все помещение было заставлено великолепными шкафами, перегораживавшими комнаты,
создавая множество каморок. Ева хорошо знала эти замечательные шкафы красного дерева с бронзой, чьи стеклянные дверцы были таинственно завешаны зеленой материей. Она улыбнулась глазами знакомым миниатюрам на стенах.
Миниатюр было множество. Почтенная особа коллекционировала их. Видимо, тратила на это огромные деньги. Все они были оправлены в дорогие рамки — золотые или из драгоценного дерева, с изящными бронзовыми украшениями.
Это были, главным образом, портреты красавиц и любовные сцены. Приходя с поручением от родителей и дожидаясь, пока старая ведьма выпишет квитанцию, Ева упивалась этими полными очарования и чувственной прелести картинками. На некоторые миниатюры старуха не позволяла ей смотреть, другие сама показывала с явной гордостью и самодовольством.
Теперь вид этих сцен сжал сердце будто клещами... Как только Ева вошла в комнату и окинула ее угасшим взглядом, перед внутренним взором ее встала и пронеслась печальным призраком ранняя юность.
Принцесса Воган... Ева подняла на нее полные слез глаза и этим взглядом поверила ей страшную тайну своей души.
«Ах, принцесса, принцесса! Если б ты знала!..»
А та смотрела с радостной улыбкой, с кокетливой непринужденностью, словно желая выказать презрение к страданиям.
«Только любовь»,— казалось, говорили ее алые губы.
Неожиданно из-за шкафа появилась Барнавская. Ева поспешно приступила к делу. При помощи ряда искусно сплетенных небылиц она убедила старуху в том, что семье срочно требуется сто двадцать рублей для немедленной уплаты (несуществующего) долга; в противном случае, им якобы грозит выселение. Так как Барнавской не раз случалось получать долги стариков из жалованья Евы, она и на этот раз не особенно упиралась. Возражала скорей потому, что так уж заведено у всех ростовщиков, а не по существу.
Как только Ева заявила, что сама выдаст расписку, и обязалась вернуть долг из своего жалованья, она сейчас же получила нужную сумму истрепанными трехрублевками — целую кипу.
Взяв деньги, она шаталась по городу до конца занятий, чтобы не вызвать подозрений дома.
Вернулась домой в обычное время и, запершись у себя в комнате, уложила самое необходимое в чемоданчик. Взяла все, что имело хоть какую-то ценность. Вечером, когда мать уже пошла ложиться, а отец не вернулся из кофейни, она выбралась из дома с чемоданчиком в руке, села на первого попавшегося извозчика, купила на вокзале билет и помчалась вдаль.
Устроившись на жестком диване в углу вагона третьего класса, среди гомона простонародья, окруженная крестьянами и евреями, она равнодушно смотрела в окно. Глаза неподвижно устремлены в одну точку... Мрак... Луна светит, но из-за туч ничего не видно. Нет на свете жестче тирана, чем толпа чужих людей, когда сердце разрывается от горя. Ленты черных нив. Неизмеримые поля... Лесные полосы... Неизведанная полевая тишина, благодать. Ласковое одиночество, милосердное безлюдье.
Голова, прислоненная к деревянной стене, слышит железный напев колес и рельс, а сердце внимает железному голосу беды. Неумолимый голос рассказывает о том, как совершаются дела помимо нас, помимо нас. Медленно идут или шибко летят вдаль, выходят одни из других, буд-'•' то тело из тела, зубчатые колеса цепляются за зубья колес, не заботясь о том, что растерзывают одинокую, измученную душу... ' '
Одинокая, измученная душа одна-одинешенька на свете. Сердце, как маленький, бедный зайчик, травимый огромными псами, остервенелыми борзыми, в необъятных просторах нолей... Вот притаилось сердце, как зайчик в яме под кочкой.
Над ним жалобный вихрь, и в вихре — страшные голоса погони. Только сейчас для него краткое мгновенье полусна, отдых с открытыми глазами. Слышны все голоса несчастья, но грудь набирает дыхание для жизни, для проворного бега в безбрежье полей. Чуткая тревога не летит по свету, а лежит внутри. Сила ее несет на себе тяжелую плиту животного существования...
Ева помнит все, что было, и почти воочию видит, что будет. Она дошла до состояния ясновидения. Взгляд, однажды искоса брошенный из-под полуопущенных век, устремлен в оконное стекло вагона.
«Я потеряла место в конторе...— с легкой зевотой беззвучно произносят губы.— Я бросила дом. Навсегда, да, навсегда... Мама уже не примет меня. Папа, может, и принял бы, если б не боялся мамы и Анели... Бедный на-
па... А Лукаш болен... У него легкое прострелено пулей... Кто же мог это сделать? Господи боже!..»
«Если Лукаш умрет,— грезила она, не чувствуя боли,— надо будет... о боже, боже всемогущий!..»
Внутренне вся приподнялась и устремилась вдаль. В узенькую щель между плотно закрытыми шторами действительности увидела то отдаленное мгновение — ее и его мгновение — в каком-то сиянии далекого рассвета. Увидела себя, как тень, идущую на заре в черных полях. Как когда-то во сне...
Поздно ночью народ в вагоне заснул. Храп, вонь, осенний кашель. Кондуктора поминутно хлопают дверями. Какие-то темные станции за запотевшим стеклом. Уродливые скелеты деревьев в красном свете фонаря. Переплетенные побеги дикого винограда с висящим тут и там красным листом на отвратительной, закопченной дымом стене станционного здания. Эти маленькие космы снуют и путаются в глазах, как зримый образ чистейшего страдания. Всюду резкий запах угля, вестник горя. Поезд летит дальше, летит, летит... Голова, прислоненная к железной стене, слышит железный напев...
Наконец оконное стекло стало серым, серо-голубым. Ева стерла подернувший его туман и посмотрела. Над пашнями, над темными мочажинами уж забрезжило бледное утро. «Кто бы поверил,— думала Ева, глядя на уродливые купы ракит, на черные топи и рыжие нивы,— что вы на самом деле — чудные луга и станете такими же разноцветными, как одежда Иосифа, сына Иакова... Кто бы поверил, что это отвратительное гнилое болото покроется лазурью вод, расцветет огненными полосами лютиков, будет прельщать глаз побегами юного тростника сильней, чем самая прекрасная музыка. Подернется легкими дымками даль, угрюмая даль, и бесконечные мазовецкие просторы будут тянуться перед глазами, как виденье, и звать душу в мир, в дальние-дальние странствия. Как же так устроено, что смерть может стать цветущей жизнью, а трепетная, напряженная жизнь становится смертью?»
«Как-то раз Лукаш сказал мне,— продолжала она грезить, не сводя глаз с раскисшего, оборванного, больного, полумертвого пейзажа,— что история человечества подобна лугам и хлебным полям. Куда мы все деваемся? К какой цели идем? Нас косят, как луг, жнут, как хлеб на полях, едят, как колосья. И нет уже нас на этой земле, как нет сейчас трав и колосьев».
Вот речка. Через нее — железный мост. Грохот поез-
да, летящего над пустотой. Клуб белого пара над изрезанным на участки полем, над блестящей в бороздах водой. Бежит клуб пара над самыми нивами, как призрак, ползет, как упырь, к низким домам деревни. Вот еще деревушка, еще маленькие лачуги; дороги размыты. Вон бредет человек, старательно вытаскивая сапоги из трясины, в которую превратилась дорога. Вот тут, в этих конурах, утопающих в навозе и лужах, живут люди, усердно хлопоча в закутах при лачугах и вокруг навозных куч у порога хлевов. Всюду блестит вода, отовсюду проступает сырость. Сердце пронзает гнетущее уныние и невыразимая тоска существования, которое у тебя перед глазами. В мгновение ока при виде этой деревни, киснущей в вечной грязи, становится с жестокой очевидностью ясно, что между людьми нет ничего общего, ни тени братства, что между ними есть только грех алчбы, грех предусмотренного насилия, узаконенного воровства да грех обладания награбленными богатствами. Одно выражение бессмертного поэта, прочитанное давно, все время возвращается, как настойчивый прохожий на людной улице, заглядывающий вам в глаза то с одной, то с другой стороны: «Только одно неизбежно для вашего племени — смерть». Смерть!
Это слово потрясает все тело, как могучий удар, сбегая неодолимой дрожью до самых пят... Продолжительный свисток!
Народ просыпается. Забегали кондуктора. Ах, это уже город!..
Ева вышла на станцию, мокрую от дождя, прошла среди заспанных и озябших людей. Она чувствовала себя изломанной, будто ей перебили ребра. Наняла извозчика и велела ехать прямо в больницу. Стук колес в темных, пустых улицах... Город чужой, никогда не виданный, противный, вызывающий отвращение.
В душе — спокойствие и тишина, женское молчаливое мужество. Минутами, словно из какой-то неизвестной расщелины души, вырывается тайная молитва: только бы застать! Но это — недолго. Поминутно приказы, словно бичевание упрямого духа: мужество, молчанье, трезвый образ действий!
Больничный швейцар встретил ее как нельзя хуже. Посмотрел на нее — неумытую и непричесанную, в засыпанной угольной пылью одежде — подозрительно. Повернулся спиной и не хотел разговаривать. Однако, по счастью, не остался равнодушным к блеску серебряных монет. Тут он
снисходительным тоном сообщил, что г-н Неполомский еще жив, но надежды мало. Очень высокая температура, кровь гврлом... Доктор Вильгосинский придет только часов в девять. Что с Лукашем произошло, какая у него рана — этого он сказать не пожелал, проявив при этом упорство,— видимо, сам не знал, бедняга.
Услыхав, что Лукаш жив, хотя надежды мало, что у него кровь... Ева тут же на улице тихонько заплакала, отвернувшись, чтоб не показывать швейцару. Попросила впустить ее, когда она придет в девять. Он обещал. Она оставила чемоданчик и пошла пока бродить по городу. Магазины были еще заперты. На перекрестке двух переулков обнаружила маленькую кофейную или «кондитерскую». Там уже подмели пол, посыпали его песком и даже завтракали ранние посетители. Ева заняла столик п углу и велела подать кофе. Но так как эта просьба явно не понравилась, решила удовольствоваться чаем. Поблизости сидели два господина, наклонившись друг к другу и о чем-то оживленно беседуя. Ева не обратила бы на них внимания, если бы они не обратили внимания на нее — и таким способом, что ей поневоле пришлось и видеть и остерегаться.
Оба были молодые (лет под тридцать) и одеты исключительно, подчеркнуто элегантно. Они сидели в пальто и шляпах. Пальто — на шелковой подкладке, ботинки — лакированные, воротнички, галстуки, шляпы, манжеты — самой последней моды.
Один из них был очень хорош собой, с крохотными черными усиками, действительно украшавшими алую верхнюю губу. У другого один глаз был выбит или поврежден, и в него был вставлен монокль; черты лцца не отличались такой тонкостью, как у первого, но были незаурядные, запоминающиеся, броские. Ева отметила, что у красавчика, явно претендующего на звание щеголя чистой воды, руки корявые, как у мужика, огромные, с вульгарными ногтями. Кроме того, они пили в «кондитерской» водку и закусывали колбасой, которая была у них завернута в газету. Бледная молоденькая девушка в платочке быстро, услужливо подавала им пиво, которое приносила откуда-то снаружи, будто с улицы.
Красивый брюнет не сводил глаз с Евы. Это начало раздражать ее. Она посмотрела на него по-своему, взглядом молодой, прекрасной, гордой девушки, гневным и беспощадным, чтобы хорошенько осадить. Но тут, может быть первый раз в жизни, встретила неодолимое сопротивление:
Ш
Глубокие глаза этого человека не испугались, не отстули-ли. Наоборот, смело приблизились, словно для того, чтоб завязать бой. Было в этом взгляде и вызове что-то тигри-: ное. V Евы возникло адское ощущение, будто вот эта огромная грубая рука с грубыми когтями схватила ее за горло. Услыхав, что Ева спросила чаю, молодые люди велели бледной девушке подать им тоже «два чая». Они сделали это демонстративно, с цинизмом и дерзкими улыбками, в которых была пронизывающая до мозга костей сила и красота. Еве не сиделось. Она поминутно смотрела на часы. Вдруг ни с того ни с сего брюнет с черными усиками и такими же черными когтями встал с места и, притащив свой стул, подсел к столику Евы. Поклонился с элегантностью парикмахера или приказчика и без всяких церемоний вступил в разговор. — Вы не из Варшавы?
Растерявшись от его смелости и взгляда, она поспешно ответила:
— Да, из Варшавы.
— Я сразу догадался. Мы с моим другом тоже из Варшавы.
— Очень приятно...
Молодой щеголь наклонился к ней и шепнул конфиденциально:
— Карьеру делать приехала? Г — А вам что?
— Нет, я просто так, из участия. Вы женщина что надо. Ну, да и мы не лыком шиты...
— Сударь!
— А насчет монет — могу показать. Куры не клюют! Хоть неделю гуляй.
— Подите прочь! — воскликнула Ева, не поняв как следует, но почуяв в его словах что-то страшное.
Молодой человек тихо засмеялся, подмигивая товарищу. Тот с учтивым видом сидел неподвижно, глядя на Еву своим единственным глазом. На губах его играла легкая — не то надменная, не то насмешливая улыбка.
— Могу отойти — почему нет? Сама набиваться станешь, как увидишь наши деньги.
Дернув стул, он перенес его по воздуху на прежнее место и промолвил, обращаясь к стене: — Ишь ты, графиня Монтекукули!
Служанка принесла чай, но Ева не могла пить. Поскорей заплатила и метнулась к выходу. Уже в дверях допросила кельнершу: нельзя ли где-нибудь па кухне или в при*-
хожей почистить платье? Девушка, поколебавшись, пс-охотпо отвела ее в свою каморку за «бильярдным залом». Это был темный закуток с окошечком наверху, пиша с ветхими и сырыми степами. Там стоял топчанчик с соломенным тюфяком и одеялом. Нашлись и таз с водой, мыло, полотенце. Запершись в этой келье, Ева умылась, причесалась, почистила платье. Когда девушка вернулась, она Пыла готова и уже могла сунуть ей в руку монету. Кельнерша, слабо улыбнувшись, поблагодарила... В эту минуту Ева почувствовала интерес к этой бедной девушке, как будто жизнь последней была ее, Евиной, жизнью. Она оглядела темный чуланчик с откровенным любопытством.
— Отчего вы не пили чай? — осторожно спросила служанка.
— Я не могла. Ко мне пристал какой-то... У меня, знаете, большое горе. Один человек тяжело болен... Кто эти господа, вы не знаете?
— Нет...— неуверенно ответила кельнерша, слегка краснея.
— Знаете, только не хотите сказать.
. — Боюсь выдавать их,— тихо шепнула та.— Они частенько сюда заглядывают под утро. Это какие-то прощелыги...
Тут как раз в соседней комнате поднялся шум. Молодые франты, наевшись досыта, стали играть в бильярд. Ева вышла из тайника и быстро зашагала к двери. Брюнет, пытавшийся завязать с ней разговор, встал ей, будто случайно, поперек дороги. Когда она проходила мимо него, он грубо облапил ее огромными руками, с хохотом обнажив свои красивые зубы.
Явившись к условленному времени в больницу, Ева послала сказать о себе доктору Вильгосинскому. Он был в больнице, но занят. Она села ждать в прихожей. Внешний мир, новый и еще неведомый, мир, замкнутый и существующий по своим собственным законам, мир больничный — эта могущественная держава, посмеивающаяся над всеми властями земными,— оказался явно неблагосклонным к душе. Он был сильной помехой для неустанной работы сердца, для поисков в потемках, на ощупь, прямой дороги при помощи жалкого посоха — инстинкта. Минутами по сердцу пробегала тревога: да правда ли, что Лукаш еще на земле? Не является ли он только ее безумной фантазией, мыслью, затерянной в хаосе? Вся загадка и вся тайна существования имели теперь единственной основой своей его короткое имя.
Большие часы, стоявшие в углу прихожей, отмерили и пробили не одну четверть. Наконец в потемках коридора появился швейцар. Отыскав глазами Еву, он сделал рукой пригласительный жест. Она, легко ступая, пошла за ним но дорожке из линолеума в пропахшей карболкой атмосфере. Они подошли к какой-то двери. Она уже подумала, что это дверь к Лукашу. Затаила дыхание и сдержала биение сердца. Швейцар объяснил, что это — кабинет хирурга. Она вошла. Перед ней стоял высокий, толстый, лысый бородач, с бесцветными глазами навыкате, напоминающими яичную скорлупу, провинциальный гений по части потрошения людей — суровый, страшный громовержец, весь красный от пролитой невинной крови пациентов, грозный, как Вельзевул Сафандула.
— Ева Побратынская,— промолвила она с низким девическим реверансом.— Вы были так любезны, доктор, что уведомили меня письмом...
— А-а! Это вы?.. Ну да, уведомил, оттого что этот сумасшедший покоя мне не давал...
— Как он теперь, доктор?.. Не лучше ему?
— Как теперь? — вскипел доктор Вильгосинский.— Плохо! Не приходится скрывать, сударыня... легкие durch ' прострелены. Все, что может сделать наука,— торжественно прибавил он, выпучив глаза,— сделано. Остальное — в руках всевышнего.
— Можно его видеть? — умоляюще прошептала она.
— Об этом не может быть и речи. Понимаете? Не может быть и речи.
— Доктор!
Не отступающий ни перед кем и ни перед чем, холодный и острый, как ланцет, непреклонно твердый, как сама хирургия, доктор Вильгосинский при виде ее отчаяния и горьких слез вдруг, сердито хрюкнув, смешался.
— А если кровотечение?!
— Я где-нибудь в уголку, из дверей...
— Войдите в мое положение... как врача!.. Ведь это грубо противоречит всем научным требованиям... Все, что наука в состоянии, все до йоты... Я должен осторожно, постепенно его приготовить...
— Мы не будем разговаривать. Только поглядим друг на друга при вас. Только поглядим! И я сейчас же, тут же, по первому знаку!..
— Ах ты господи! Уж эти мне романы, уж эти рома-
1 Насквозь (нем.).
иы! Эти голубые глаза...— вздохнул доктор Вильгосинский, выходя огромными шагами из кабинета и предложив Ева идти за ним.
Остановились перед какими-то дверями. Доктор сделал ей знак подождать. Она осталась, скомканная, смятая, как сброшенный с плеч плащ, сплющенный в какую-то сплошную складку.
Он вошел один, оставив дверь непритворенной. Она приложила ухо к щели и стала слушать.
— Пришло письмо от этой барышни,— сказал Вильгосинский.
— Дайте, доктор,— послышался в ответ быстрый, тихий шепот.
— Так уж сразу: дайте! Зачем? Я сам прочту.
— Дайте, доктор!
— Она пишет, что приедет...
— Давайте, доктор! Я закричу... заору во всю глотку... Ева, как от ветра жалкий лоскут на теле нищего, как
былинка в поле, вся дрожала, обессиленная.
— Ах ты, черт возьми! Лежите спокойно! Опустите руки на одеяло. Она уже здесь. Успокоились? Руки...
— Где она?
— Здесь. Вы будете спокойно лежать?
— Буду.
— Не двигаясь?
— Не двигаясь.
Доктор приоткрыл дверь. Ева вошла тихо, как дуновение ветра, проскользнула по комнате, перенесенная какой-то неведомой силой. Словно подчиняясь приказу, опустилась на колени перед постелью. Горячая рука легла ей на голову. Глаза потонули в слезах, ничего не видят. В его глазах — широко открытых, горящих — счастье без границ. Голос сухой, затрудненный, дыхание прерывистое...
— Евуся... Ева...— послышался шепот.— Прости... ради бога... У меня был поединок с этим... мерзавцем... Щербицем...
— Столько говорить! Какое безобразие! Уж эти мне барышни! — воскликнул врач.
— Потому что кто-то вытащил твои письма у меня из сундучка... Сплетни в доме... Понимаешь?
— Помолчи, помолчи!
— Только... одно слово... Он вздумал шутить в гостиной. Я дал ему в морду. Поединок. И вот он меня... прошил.
— Ничего, ничего! Все будет как надо...— промолвила она с невыразимой лаской в голосе.
— Нет.... не будет...
— Будет наверняка!
— Я умру... Евуня...
— Ничего, ничего! — шепот все тише.— Мы умрем оба, мальчик мой, вместе... Оба вместе... Разве это плохо? Мой рыцарь, сокол! Мой защитник!.. Вот здесь... прострелили... Только тихо, только молчи... Но все равно... Я отсюда никуда не уйду. Ни на шаг! Так здесь и останусь...
Она положила свою золотую голову на одеяло. Глядит счастливыми глазами в его глаза, в свое святое небо. Приоткрытые в упоенье восторга губы тихо смеются сквозь льющиеся потоком слезы. Она шепчет дивные, как музыка, певучие слова, возвещающие ему чудную и простую правду, давно известную несчастным, томящимся в этой юдоли:
...мы велим, мой милый, золотые буквы... золотые буквы... высечь... на могиле...
За городом, по отлогому взгорью, шла — прямо в поле — улица без названия. Обитатели ее, видимо, не получали писем, так что о названии улицы некому было беспокоиться и спорить. Это место называлось по-разному: «за казармами», «где казармы», «на горе», «за городом», «на юру» — как кому вздумается. Улица эта появилась недавно по сравнению с древностью города. Видимо, там когда-то была дорога или, скорей, цепь то более мелких, то более глубоких выбоин в глине. К концу XIX столетия вдоль 'дороги выстроились военные казармы, некрасивые, длинные бараки, выкрашенные — брр! — в голубоватый цвет.'Со временем перед казармами и за ними, вдоль дороги, словом, на юру, появились домики, по большей части с крылечками,— тоже не особенно красивые.
Необычайно плодородная земля тотчас взрастила ого-рдды, фруктовые сады; и таким образом, как бы само собой, без всякого с чьей-либо стороны усилия, появилась улица. Это было не предместье, не деревня, не город. Человека доверчивого, склонного к поспешным выводам и не желающего рассматривать явления с материалистических позиций, притом и начитанного, вид этих двориков, крылечек, огородов, садов мог бы привести в восторг... Обманчивое зрелище! Околоток, о котором идет речь, не имел ничего общего с домиками на Антоколе и вообще ни с какими богохранимыми кущами.
Откровенно говоря, домики эти были выстроены, главным образом, поляками Моисеева вероисповедания и вдобавок из материалов, по разным причинам оставшихся от
строительства вышеупомянутых казарм. И не только лес, известь, кирпичи, камень и всякий гонт, а даже покрывающая стены водянисто-голубая краска была по всей улице одинаковая: если так можно выразиться, казарменно-ев-рейская. В домиках по фасаду жили, главным образом, богатые иудеи, а в задних ютились христиане из самых бедных. Квартиры тут были баснословно дешевые, ввиду отдаленности от города, отсутствия тротуаров и фонарей и вероятности оказаться раздетым, особенно ночью, для каждого, кто решил бы поселиться в этих краях, не имея ни необходимых для сопротивления физических сил, ни окованной железом дубины. Дорога, вдоль которой стояли дома, выходила концом своим даже не в поле, а на самое обыкновенное городское или деревенское пастбище, поросшее зауряднейшим можжевельником, превращалась затем в извилистую тропу и, наконец, словно застыдившись, совсем исчезала в кустах и вереске.
Здесь-то, у черта на куличках, ближе к пастбищу, чем к казармам, Ева нашла квартиру для Лукаша, когда он стал выздоравливать. Несколько недель, пока положение было опасным и он лежал в больнице, она жила в городе (неподалеку от больницы), снимая каморку в одной бедной семье. Все дни она проводила у постели больного, ухаживала за ним, читала ему, играла с ним в шахматы и т. д. Когда же доктор Вильгосинский решил, что, благодаря науке, пациент спасен, и позволил думать о лечении в домашних условиях, Ева избегала вдоль и поперек весь город. Подымалась по всем лестницам, осмотрела все «отдельные» помещения. Не легко было найти две несмежные комнаты в одном и том же доме, из которых одна была бы во всех отношениях подходящей для выздоравливающего. Наконец в декабре она высмотрела в одном из деревянных домов этой загородной улицы то, что требовалось: для Лукаша — просторную сухую комнату с большим окном на юг, выходящим в сад и открытое поле, для себя — в другом конце дома — комнатенку с очень низким потолком, тесную, грязную, скверную. Все там вымыла, вычистила, вытерла. Перенесла необходимые вещи и перед рождеством, под присмотром врача, доставила туда больного на носилках.