Войдя, Ева тотчас почувствовала отвращение. Нет, она не в состоянии молиться в таком месте! Эта комната — нечто пошлое, захватанное и, подобно всякому предмету, который доступен всем, словно заплеванное, оскверненное. Зловоние всей жизненной грязи, казалось, исходило от ятих стен и пола, из углов и щелей, от предметов обстановки...
Под гнетом этого впечатления, не зная, что же теперь делать, стоя в растерянности, прищурившись, Ева вдруг поняла правду: это образ моей жизни до исповеди!
В то же мгновение на нее снизошла благодать покаяния и благодать глубокой скорби. Вновь — и с такой же силой, как в тот миг, когда она, подчиняясь глухим воплям сердца, шептала дрожащими губами слова общей исповеди, она испытала сердечное умиление. Вновь стала грешницей, содрогающейся от стыда под тяжестью совершенного. Тело, как в исповедальне, опустилось на землю. Колени стукнули об пол, голова безвольно склонилась к грязной стене.
С горестных, сухих губ падали слова — суровые, неумолимые, полные колющей глаза правды: «Я, грешница, исповедуюсь господу богу всемогущему».
Ею овладели угрызения, глухие порывы и содрогания разбуженной совести. Дрожа всем телом, охваченная тревогой, в изнеможении, искала она в темных глубинах души: все ли? все ли?.. В ту минуту надвинулось яркое, почти ослепительное воспоминание: утраченный по дороге домой абрис лица исповедника, звук его шепота, особый
смысл, вкладываемый им в каждое выражение, и какой-то особенный, мужественный оттенок и твердость речи. Все живей вставало в памяти то мгновение, когда она увидела за толстой ребристой решеткой блеск расшитой серебром епитрахили и ее лиловый оттенок, нижнюю часть уха, край красноватой щеки с синевой после бритья... Вспомнила сухой поначалу голос, механические, как бы официальные вопросы. Еще раз пережила ощущение одолевшего ее тогда страха и невыразимого стыда, настоящей женской муки, желания хоть сквозь землю провалиться, когда капеллан повернулся к ней лицом, погрузил свой взгляд в ее взгляд и долго не спускал глаз с ее лица, слушая ее. Потом возникло отрадное воспоминание о том, как изменился его голос, как сухой допрос превратился во вдохновенный и мучительный обряд добровольных признаний — до глубины души, до самого дна, в священное таинство, полное захватывающего сердце могущества.
|
Когда она исповедалась в своих грехах и, вся измученная, обессилевшая, будто пронзенная мечом, бледная и помертвелая, судорожно вцепилась пальцами в перила исповедальни, заговорил он...
О сладкая, тихая речь! Мудрое и кроткое поучение!
До сих пор Ева чувствовала у себя на щеке горячее дыхание и безжизненный, меркнущий взор. Слышала в груди своей заклинания и мольбы, духовные призывы молодого священнослужителя о том, чтоб она осталась невинной и возлюбила добродетель. Он говорил ей словами св. Киприана, что девственницы — благоухающие цветы церкви, совершенства красоты, украшения человеческой природы, высшие ее создания, недоступные растлению, образ бога, где находит свое подобие святость нашего искупителя... Потом привел ей слова ангелов из Апокалипсиса, поющих новую песнь, что девственницы — существа, «искупленные из людей», так как они «следуют за агнцем, куда бы он ни пошел, и в устах их нет неправды». Привел ей слова апостола Павла из Послания к коринфянам о том, что «неженатый заботится о господнем, как угодить господу, а женатый заботится о мирском, как угодить жене...» «Незамужняя,— сказал он,— заботится о господнем, чтобы быть святою телом и духом». Тут Ева ясно вспомнила, как, обращаясь непосредственно к пей самой, священник стал осторожно перебирать ее грехи, словно груду отвратительной ветоши, сложенной у его ног.
|
Слова его были осторожны, определения деликатны и в высшей степени скромны. Казалось, искусный врач ка-
сается опытными пальцами внутренности воспаленной раны. Но при этом он ни одного греха не пропустил. Упомянул о каждом, со всеми его особенностями. Видно было, что сразу понял всю ее жизнь, все домашние обстоятельства. И совершенно очевидно, не только предусмотрел все, что могло быть в данный момент, при данных условиях, но и предвосхитил чувства, сомнения, соблазны... Смело говорил о красоте телесной не как обыкновенный человек и молодой мужчина, но как бесстрастный мудрец, который видит и оценивает явление, исследует и рассматривает без изъятия все, даже свое собственное отношение к этой красоте.
— Ты прекрасна,—шептал он в порыве вдохновения,— как лилия долин, как ветвь сирени, как молодая роза. Милосердный господь дал тебе одной то, в чем отказал тысяче девушек: красоту неописанную. Но для чего совершил он это? Было бы страшным делом, поступком, внушающим стыд и ужас, если б ты унизила этот дар небесный, сделав его своей собственностью. Это было бы отвратительно, как святотатство, как осквернение святых даров. «Тела ваши — храм живущего в вас святого духа, которого имеете вы от бога, и вы не свои». Вот что говорят огненные слова Послания к коринфянам. Подумай,— шептал он,-— ведь в красоте лица твоего нет твоей заслуги. Ты даже не знала, что оно станет прекрасным. Создай же внутри себя душу ангельскую,— это в твоей власти,— и сама стань столь же прекрасной, как твоя телесная красота, духовно уподобившись ангелам. Никогда не веди легкомысленных речей, ибо «худые сообщества развращают добрые нравы»,— говорит апостол Павел. Закрывай глаза при виде греха...
|
— А что такое грех? — спросила она.
— Грех — дурной поступок человека.
— Но как отличить дурной поступок среди других?
— Прежде всего поступок этот должен быть добровольным. Воля человеческая ограничена с двух сторон; одна граница — близкая: это человеческий разум; другая — дальше: это предвечная справедливость, или разум божий. Значит, грех — оскорбление, наносимое богу. Совершая грех, ничтожное создание подымает руку на бога. Причины греха — разум и воля. Дальнейшая, более глубокая причина его — воображение и похоть. Святой Фома, наряду с по-хотыо, называет еще неведение и злобу. Но причиной внешней, находящейся вне человека, может быть только другой человек или же дьявол. В Писании сказано, что
«Бог ожесточает и ослепляет грешников...» Что это значит? Это значит, что бог лишает грешного человека благодати. Святой Фома Аквинский в своих Questiones disputatae ', в главе об источнике греха, говорит: «На вопрос, может ли бог быть источником греха, надо отвечать: «Да»... Симон — волхв, манихейцы, Лютер, Кальвин, Цвингли, Беза и другие еретики причиной и подлинным виновником греха считали бога. Но Тридентский собор постановил, что если бы кто стал утверждать, будто человек не в состоянии сам избрать пути неправедные, а злые поступки, так же, как и добрые, предопределяет бог... тот да будет проклят. Все причины, наводящие на грех, можно свести к одному понятию: соблазн. Дьявол, будучи не в силах влиять на волю человека непосредственно, затемняет его разум, воздействует па его воображение, разжигает алчбу. Всякий соблазн — зло. Никогда не читай книг, сочиненных для распространения греха, не рассматривай гадких рисунков и картин, а главное — никогда не думай о вещах, внешне привлекательных, но внутренне мерзких. В них-то и таятся соблазны дьявольские. Что же касается людей... Ведь, наверно, когда ты идешь по улице, сотни юношей устремляют на тебя свои взгляды. Правда?
— Да,— прошептала она.
— Наверно, когда ты проходишь мимо толпы молодых людей, то испытываешь чувство безмерной услады, будто шагаешь по аллее, полной света, роз, благоухания? Наверно, взгляды совершенно незнакомых людей пробуждают в тебе какое-то тревожное, переполняющее все тело наслаждение, которое невозможно даже выразить словами? Так вот — пусть эти взгляды не доставляют тебе радости. С этого и начни. С той минуты, когда ты победишь в себе презренную гордость своей красотой и низменную радость от того, что встречные мужчины смотрят на тебя наглыми глазами, вызывающе улыбаясь, с этой минуты ты вступишь на стезю самоисправления, на стезю попрания соблазнов, а там — и на крутую тропу, ведущую к совершенству. На этой тропе достигнешь ты благодати. Наступит время, ты перестанешь гордиться не только красотой своей, но и чистотой душевной. Тогда перестанешь спрашивать: что такое грех и как его отличить, ибо приблизишься к состоянию простоты самой в себе, которая по допускает к себе грязи; и так, идя вперед, дойдешь до родника святого смирения, до того, что великий апостол Павел называет «любовью и духом тишины».
Спорные вопросы (лат.).
21
Тут она осмелилась спросить:
— А это состояние «любви и духа тишины» не эгоизм? Священник удивился и, помолчав, спросил:
— Как же любовь может быть эгоизмом?
Она не умела объяснить как следует... Заикаясь, глотая слова, начала толковать что-то насчет того, что состояние собственной духовной тишины при виде мучений и бури страстей, которые испытывает, скажем, убийца или вор, бегущий, скрывающийся, дрожащий от страха,— есть эгоизм, так как является как бы наслаждением своим богатством, спокойствием богача перед лицом огромной нужды тех, у кого нет, чем накормить своих плачущих детей.
Священник внимательно посмотрел на нее. Она увидела на его губах улыбку. Наконец он тихо и торжественно произнес:
— Научись молиться своими собственными, любимыми молитвами, словами — повеленьями и символами, способными, подобно мечу, рассекать соблазны. Воздыхай тихо, с упорством, с мужеством, с неодолимой настойчивостью. Дар благодати пе обойдет тебя. И если в эту минуту ты примешь твердое решение исправиться...
Тут перед духовными очами ее возникла подлинная радость: твердое решение исправиться! Но теперь она сказала себе: «Нет, нет, милая! Не твердое решение исправиться, а самое исправление!»
Она положила свой Pantheon litteraire на обезображенный столик и, крадучись, побежала на кухню. Там, не говоря ни слова Леоське, развела из муки и воды полную тарелку липкого клейстера, набрала мокрых тряпок, щеток, взяла бутылку с черным лаком и другую — с белой краской, потом разные кусочки замши, жестянку с мастикой для полов, мел и т. д. Нагруженная всем этим, вернулась в ту комнату. Заперла дверь на ключ, скинула лиф и принялась за работу. Быстро подклеила висящие и отстающие лоскутья обоев, в точности сохраняя рисунок; потом столь же искусно залепила пробитые дыры. Почистила печку и покрыла черные щели между изразцами «снежной» массой из гипса и мела. Обтерла безобразный дымоход и, наконец, занялась полом. Вытерла его мокрыми тряпками и в самых ободранных местах покрасила краской. Так же поступила с подоконником. Потом дошла очередь до столика. Деловито и с невероятной ловкостью она вылила на кусочек замши остатки засыхающего в бутылке лака и принялась изо всех сил тереть ею поверхность, уничтожив таким способом не только следы ожогов, но
сообщив жалкому стольчишке «выражение» полной (конечно, сравнительно) новизны. Душа ее преисполнилась радостью, когда стол из страшилища, из отвратительного грешника превратился в чудо очарования. Он улыбался ей своею сияющей черной поверхностью, этот кривоногий стол, совсем как физиономия человека, получившего отпущение грехов.
Пока она с такой поспешностью, усиленно двигая руками, еле переводя дух и стиснув зубы, терла этот столик, у нее распустились волосы и хлынули потоком на обнаженные плечи. Прекрасные, королевской красоты руки устали от работы. Кровь ударила в голову. Глаза застлала нелепа утомления. Ева, обессиленная, присела на кровать, а потом легла навзничь на ее железные прутья, как на решетку в преисподней. Окинула взглядом комнату — и вся просияла. Это была уже не отвратительная «отдельная комната в семейном доме с самоваром и услугами»; это была келья св. Терезы. Только еще — чтоб видно небо!
Она лениво поднялась и сильным движением распахнула окно. А через мгновение уже опять лежала на железных прутьях кровати, терзающих тело, как власяница. Одним движением руки собрала волосы и подложила их себе под голову вместо подушки.
В мыслях возникло это самое слово: «власяница». «Власяница»!
Ах, попробовать! Начать! Втайне ото всех. Мама заметит....Ну, маме можно открыть секрет... Но больше никому... Папе тоже бы можно, да он разболтает... Еще того и гляди расскажет Хорсту. Чего можно будет достигнуть, истомив тело власяницей... Родник святого смирения... 'Тут между ее полусмеженных век — о божественный восторг! — на минуту возникло видение. Какая-то фигура! Белый лик, угасший взор, снежной белизны покрывало... Среди вихря мыслей и волнения чувств Ева шепнула себе самой: «Святая Тереза, я пойду за тобой... Ведь это ты, да? Святая Екатерина, несущая колесо пытки и меч палача, символ своего мученичества, это ты, да? Я пойду за тобой... Сберегу душу свою неоскверненной для бессмертного возлюбленного... Надену власяницу и каждый вечер буду бичевать себя».
Видение исчезло.
Перед глазами ее было небо. Она только теперь заметила его и воззвала к нему из бездонных глубин души;
— О небо!
Весенние, апрельские, расцветшие предпасхальные облака плыли и реяли в небесной шири. Одни — темные, синевато-стальные или бурые в своих клубчатых недрах, но окаймленные сотканной из сплошного солнечного сияния светлой позолотой; другие — лиловые, манящие взгляд, как пучки, как целые полосы фиалок. За облаками прятался глубокий синий простор, словно дивный бог молодости, твердой рукой натянувший лук с чуткой, быстрой, оперенной стрелой на тетиве. «Облака, облака!» Они казались авангардом поднимающейся бури, передовыми отрядами л колоннами гроз, знаменами и вестниками притаившихся за скалами молний, быстро нагромождаясь друг на друга белыми массами, подобно вершинам Альп, но неся с собой лишь ясную погоду. Там и сям из-за них проглядывала похожая на стальной щит темно-синяя хмурь, гоня прочь сладкое изнеможение и тихую родственную ласку. За ней раскрывалось окно, в которое глядит вечное небо. Вот из глубины клубами возносятся белоснежные государства, королевства, царства, княжества... Плывут за оконную раму, исчезают. Как уже исчезли там какие-то Троянские и Пунические войны, переселения народов, крестовые походы, Тридцатилетние войны, всякие полные ужаса, воплей и крови революции... Разверзались скалистые берега, окружавшие синий — без конца и края — океан... Неслись одни лишь развеянные и рассеянные, растрепанные облака, ничего не знающие о себе и своей красоте, но существующие лишь затем, чтобы доказать реальность красоты и — исчезнуть. Они притягивали друг друга, исчезая одно в другом, подобно любовным взглядам.
Тучки эти, проносящиеся по небосводу, видом своим заставляли сердце сжиматься. Опутывали душу золотыми нитями, которые на глазах мгновенно превращались в белизну и лазурь. Из отдаленных глубин выплыло облако, белое, будто утренний снег,— росло па глазах, распростирало белые крылья... Губы Евы радостно, испуганно, благоговейно прошептали:
— Серафим!..
Все ее духовное существо устремилось к нему, а тело словно повисло где-то в воздухе. Слух и обоняние обострились. Сила зрения и понимания возросла безмерно. Право, теперь можно было понять вой и рев зверей, услышать повесть их страданий, узнать, о чем поют птицы, постигнуть, что шепчут тростники над глубинами вод. Можно было охватить всем естеством своим внутреннюю историю скал и трагедию земных глубин, послушать,
о чем плачут и как — поникшие пряди берез над выбоинами дорог, истоптанных человеческими босыми ногами и копытами погоняемых лошадей... Светлые облака стали складываться в дивные мерные звуки, словно стихи, возникающие из глубин, из рудоносных пластов просторечья, из народного языка, начали сплавляться в мелодии, чьи красота и высокое совершенство должны бы жить века, подобно тому, как живет алмаз, рожденный в грубых пластах черного каменного угля. В душе зазвучал одинокий напев души, превращенной в ангела, а может быть — и напев престолов, херувимов, серафимов, архангелов и ангелов, разносящийся в поднебесье, плывущий по росам облаков, по нивам, селам и городам на всем земном пространстве,—гимн, вписанный в сердце раскаленным углем:
«О, как счастлив человек, победивший грех и вырвавший его из сердца! Как счастлив он, плывя, подобно облаку среди других облаков!
Он плывет к богу своему, спеша без отдыха, все вперед, чтобы постучаться в его дверь. Как счастлив человек, восходящий на коленях по небесной лестнице, подобно простецам, тянущимся па поклонение к чудотворному образу, чтимому в Ченстохове! Как счастлив человек, когда он может принять господа в невинное тело свое и носить его под сердцем своим чистым!
Вот стала я, господи, ангелом твоим н, облаком одетая, лежу на небесах. Руки у меня сложены на сердце, которое громко бьется, и тело мое полно блаженством бытия. Я ничего не знаю, совсем невежда. Милость твоя, свет весенний — на душе моей. Благоухание фиалок — детство мое — вновь со мною. Только счастье сердца моего, бьющегося под ладонями моими, я слышу. Сгораю, как фимиам, и словно синий дым каждения от руки ангела восхожу к лику твоему. Погружаю взор свой в лазурь твою без границ, целую устами сестер своих — тучек-серафимов, тучек-ангелов...
Господи, воззри па меня, грешную, подыми меня из праха земного. Ты окропишь меня иссопом — и буду чиста, омоешь — и стану белей снегов. Буду, как облак бегущий, белей снега. Багряные раны перебитых ног твоих обовью собою. Сделаюсь гладким и благоухающим лепестком алой розы, посмуглевшей на солнце,— на раны рук твоих паду невзначай».
Из этих мечтаний, как из настоящего сновидения, ее вырвал новый звонок. Она очнулась с трудом, с досадой. Сразу поняла: звонит чужой. Так не мог давать знать о
себе никто ни из квартирантов, ни из своих. Нехотя наде. платье, поспешно завязала волосы, собрала разбросанн} посуду, инструменты и краски. Пошла было на кухню. П сто: Леоська куда-то вышла. Ева заглянула в комнату с мьи. Там сидел за разборкой бумаг отец. Ему ни до че не было дела; в такие минуты его нельзя было тревожит как поэта, охваченного вдохновением.
Ева наспех причесалась и привела в порядок юбк блузку, быстро вымыла руки, умылась и, как только звоне раздался вторично, вдвое настойчивей, побежала открв вать. За порогом стоял господин лет тридцати, хорошо од| тый. Он приподнял шляпу, спросил:
— Это у вас сдается?
Ева впустила его и повела по коридору. Так как ел} жанка с матерью по случаю воскресного дня отсутствовг ли, ей самой пришлось перечислить достоинства и coot щить о цене комнаты.
Молодой человек с угрюмым, недовольным видом огля дел все углы, несколько раз бесцеремонно заглянул в печ пую трубу, ощупал глазами прихотливые изгибы прутье: и ножек железной кровати. Казалось, ничего не получит ся: не снимет. Ева, уже не глядя на него, ждала в коридо ре. Он еще раз спросил о цене, о самоваре, услугах, взгля нул туда-сюда и, наконец, объявил, что снимает комнату и сейчас же внесет сюда свои вещи. Вынул бумажник г заплатил пятнадцать рублей — сразу за месяц. Ева радостно держала в руке три бумажки, невольно твердя про себя благодарственную молитву. Никогда эти деньги не были нужней в доме, никогда еще такая сумма не появлялась более кстати. Видно, сам бог прислал этого человека! На мгновение вспомнив, чем она была занята — телесно и духовно — час тому назад, в этой комнате, Ева, сама не зная почему, вдруг поглядела снизу вверх, из самых глубоких «ангельских» глубин сердца на нового квартиранта до дна ясными глазами и улыбнулась ему. Слова готовы были сорваться с губ... Если б он знал, до какой степени далекие друг другу люди — братья и дети одного отца! Если бы знал, кто послал его сюда!..
Но странно, только тут она увидела этого господина по-настоящему. Стоя боком к ней, он смотрел на нее искоса, равнодушно, прищурившись. Она обратила внимание на его прекрасный белый лоб и тотчас назвала его словами поэта: «упоенный мыслями». Отметила его прямой нос, маленькую темную бородку, деликатный очерк губ и мысленно назвала его «славным, простым малым». Но тут же
почувствовала, что не совсем удачно, так как она видела, какой он самоуверенный и надменный. Он ушел, буркнув, что сейчас велит взять свои вещи с извозчика. Проходя мимо нее по коридору, говорил с ней, как со служанкой. Она с улыбкой глядела ему вслед даже после того, как дверь закрылась.
«Вот мама придет — сколько радостных новостей-то!» И перечислила: «Отпущение грехов, комната сдана, пятнадцать рублей наличных... А еще что? Что же еще такое?.. Самое главное — не студент снял, не «скандалист», не какой-нибудь варшавский обыватель, а вот этот вот господин... Кто же он может быть?.. Да... Конечно, он даст паспорт, но разузнать бы...»
Она вернулась в комнату и села в своем уголке, пе сказав ничего отцу о происшедшем. Но он своим невозмутимым и барственным тоном спросил, не оборачиваясь: — Кто приходил, детка?
Она ответила нерешительно: да там, дескать... квартирант один. В то же время слушая тишину, чувствуя волнение, возбуждение, какое-то щекотание души. Хотела, чтоб поскорей пришла мать и сама ввела этого нелюдима в дом. Вдруг опять зазвенел звонок. Побежала открывать. Вошел «этот господин» в сопровождении дворника и рассыльного, которые несли его вещи. Вещи были скромные, невзрачные: корзина, потертый дорожный мешок, какое-то легкое полосатое одеяло, кожаная подушка. Смущенно и уже совсем не так гордо квартирант разместил эти вещи в комнате и заплатил носильщикам. Ева сочла своим долгом предупредить его, что в комнате есть места, только что окрашенные масляной краской — белой либо желтой. Она вошла в открытую дверь и указала на подоконник, пол... При этом она чувствовала, что вся пылает. Ей стало невыразимо неловко, неприятно.
С ней произошло то, что происходило всегда, когда ее с кем-нибудь знакомили: она ничего не видела, потеряла способность различать окружающее и от этого испытывала глухую досаду на незнакомца и на самое себя.
Ей казалось, он знает, что она была здесь только что без блузки, прямо в сорочке, что он видит это, словно запечатленное каким-то образом на негативе. В то же время в голове ее облаком пронеслось воспоминание об ангельских грезах, пережитых вот здесь, где теперь лежат его чужие, мужские вещи... Призрак печали... Печаль — весенняя тень... Какой-то образ скорби или неизвестно чем вызванного угрызения совести.
Новый жилец несколько раз поклонился холодно и неловко. В сумятице своих ощущений она услыхала его голос:
— Благодарю, сударыня... Но это пустяки. Я буду помнить. Позвольте представиться: Лукаш Неполомский.
Это имя и фамилия не произвели на нее никакого впечатления.
Голос доносился до нее как бы издали. Она буркнула:
— Очень приятно.
И поспешно удалилась.
Она унесла с собой выражение его лица и неподвижный взгляд. Взгляд был внимательный, испытующий, удивленный, застывший.
Наконец она снова в своем углу за ширмами. Взяла душеспасительную книжку, раскрыла ее на прежнем месте и, вперив глаза в страницу, внутренне застыла, заснула духом. Это был уже второй сон ее души в тот день. Она узнала его по тому счастью, которое он распространял.; Она впивала в себя это счастье, как истосковавшиеся легкие с наслаждением впивают в себя воздух весеннего утра. Перед нею открылся мир добра. Раскинулся неожиданно * и внезапно — благословенной долиной в скалистых горах. Там бродили веяния бескорыстных тревог, опасения души за что-то ей чуждое, заботы о невыразимо хрупком и слабом венчике цветка, видном из-за железной ограды в господском, в королевском саду. Одно грубое прикосновение способно навеки погубить драгоценный цветок. Чье? Какое? Откуда оно придет? Поднимались, подобно весенним дымкам тумана в горных лощинах, порывы к нездешнему, возникали стремления в неведомый край, росли в тайне от сознания и воли, достигая почти неодолимой силы и превращаясь во взрывные снаряды гнетущих ощущений, которых грудь не в силах обнять и вместить.
Из этой бури вдруг вырвалось желание общего добра, чувство всеобъемлющей благодати. Оно стало кровью и мозгом, движением тела и жизнью души, улыбкой губ, зрением и слухом. Если б это чувство могло длиться вечно! Если б в таком состоянии благодати жить и умирать!
Нет, оно длилось недолго. Что-то вдруг произошло внутри него, в нем самом. Произошло несомненно, хоть и неизвестно, откуда взялось, словно рожденный в пустоте музыкальный звук.
Состояние благодати распалось, разделилось пополам (подобно тому, как звук разделяет тишину), и обе половины послушно разошлись. В душе возникла и затрепетала
лаемом преступнике мы — кто знает? — караем, может быть, давно похороненного грешника, сбрасываем с Тар-пейской скалы, быть может, святого, у которого общее с этим преступником только имя и фамилия.
Неполомский улыбнулся насмешливо... Всю жизнь он стремился познать, анализировать, исследовать. Перевернуть каждое утверждение, разъять его, пройти насквозь, прозондировать, как некий предмет иглой испытателя, сопоставить, сделать выводы. Ни в нем самом, ни во внешнем мире не должно быть ничего неузнанного, чего он не схватил бы пинцетом, не рассек скальпелем, не разделил микротомом, не определил с помощью силлогизма. И вот вдруг пришло воспоминание о мгновении неведения, моменте темноты, в котором, однако, был целый мир тайны и которого никак не схватишь, не разложишь на исходные факторы.
Одно только можно было сказать о природе этого мгновения на основании его отдаленных последствий: это — то, что в нем спрятан некий клубок, узел первичных и не-. • ведомых сил души, которых хватит на всю жизнь для всякого рода восприятий и побуждений.
Радость это или отчаянье, добродетель или подлость?
Неизвестно.
Он задумался, ушел в свои мысли и увидел перед собой глаза цвета горной горечавки и той самой воды в родной деревне, глаза колдовские, глаза — вселенную духа, глаза премудрые и бессмертные...
Сел на прутья железной кровати и, оглядывая свое новое жилище, вдруг услыхал за стеной в высшей степени грубый мужской смех и отвратительный, хриплый, женский хохот. Он вздрогнул и вернулся к действительности. Через минуту высунул голову в коридор, чтобы узнать, кто так славно веселится. Громкий смех слышался за дверью, украшенной надписью «Адольф Хорст — философ».
В тот же день, часов около пяти, г-н Побратынский, как обычно в эту пору, дремал, провалившись между поломанных пружин старого дивана. Г-жа Побратынская распарывала какие-то затасканные бумазеи.
Ева штопала белье.
На деревянном табурете, спиной к окну, сидел квартирант Адольф Хорст. Это был красивый мужчина неопределенного возраста (от 30 до 50 лет), с чрезвычайно самодовольной физиономией и острым взглядом. Упитанный,
по ire до такой степени, чтоб можно было назвать -толстяком.
На тщательно выбритом лице его были оставлены только редкие усики; голова острижена наголо, благодаря чему были почти совершенно незаметны очертания уже обширных залысин. Одет — в полном смысле слова — прилично, даже изысканно, хотя костюм поношен и вытерт на локтях. У самых ног квартиранта Хорста лежала длинная, лоснящаяся красивая такса, ни на мгновенье не спуская глаз с лица хозяина. Побратынский уже проснулся и зевал.
Послышался легкий стук в дверь. Грязные бумазеи, >•;- одним махом свернутые в огромный ком, исчезли под одеялом. Комната слегка затряслась под ногами матери семейства, устремившейся на кухню, чтобы скрыть свое послеобеденное неглиже.
'Господин Побратынский принял изысканно небрежную позу, один из своих духовных шедевров. Ева открыла.
^— Простите за беспокойство,— промолвил Неполомский, входя.—Я хотел отдать свои документы управляющему. Но Дворник объяснил мне, что ваш батюшка сам ве^ дает пропиской...
— Да, да. Пожалуйста,— ответила Ева, пропуская его в Комнату.
Гость вошел в (плохо проветренный) семейный cubicu-luni '. Старый господин принял документы из рук ново- ' прибывшего с достоинством и оттенком признательной благожелательности. Достал очки, надел их па нос и чуть но министерским жестом представил гостю квартиранта Хорста. Потом указал ему на кресло, глубокое, как сидячая ванна. Новый квартирант опустился в глубины старого кресла не без ощущения риска. Колени его оказалиа. на одном уровне с галстуком, а голова и плечи образовали не-' что вроде вопросительного знака.
; Господин Побратынский, медленно вытащив из стола бумаги^ явочные листки, приготовил перо и уже протянул руку к чернильнице.
— Вы, стало быть, прибыли к нам с Волчьей улицы? — спросил он, наклонив голову с улыбкой легкого сочувствия
" — Да, с Волчьей.
— У нас здесь тише, хоть и центр города,— продол* жал т;-н Побратыпский с отеческим добродушием.
— Кто любит тишину...
— А вы, сударь, может быть, предпочитаете шум, движение? Вкусы разные...
1 Спальня (лат.) —здесь в смысле общей комнаты в квартире 2 О. Жеромский 33
— По правде говоря, мне все равно. Шум или тиши-па — я никогда об этом не думал.
— Вот это хорошо, отлично! Это доказывает, что вы в добром здоровье. В наш век, век неврастении...— сказал старик, наблюдая поверх очков, какое впечатление производит необычный стиль его речи.
Новый квартирант промолчал.
Между тем Хорст не спускал с него глаз, осматривая с головы до ног, словно чтобы снять мерку для костюма или гроба.
— Позвольте узнать, сударь, служанка устроила вам все как надо? — осведомился хозяин дома.
— Я сам сделал все, что мне нужно. От служанки я требую, чтоб она вовремя чистила мне ботинки, приносила булки, самовар и, самое главное, чтобы не входила в комнату без зова.