за воротами с еле отесанными вереями. Трава в нем по пояс. Сплошная гущина высокого клевера — чистый лес! Гущина, гущина, не тронутая ничьей рукой, не топтй'нная ничьими шагами! Только ветер ласкает тебя, только весенний дождь омывает и живит, только пчелы одни тревожат. Крупные шары цветов наполнены сладчайшим медом и пестреют одеждой, ласкающей губы и взгляд. Там, глубоко внизу... Куда ни упадет взгляд, всюду разлив ласкающего глаз белого клевера, будто муравейник нищеты, тьма крестьянского люда. Там и сям, там и сям торчат вбитые в гибкую траву, в мягкие, как дым или туман, паволоки спорыньи, златолитые шляпки гвоздей подорожника. Ева грезит. Она протягивает руки. Коснулась ладонями ворот. Мокрые от росы бревна,— холодная кора их пристает к рукам. Она толкнула обветшалые створы. Они повернулись беззвучно на своих березовых стержнях, своих ветхих штырях. Раскрылись, как двери рая. Она вошла. Коснулась босыми ногами студеной росы. Холодные, слишком буйные и высокие побеги щекочут колени, мокрые стебли, как змеи, ползают по пальцам лог. Бррр! Тут в глаза ей бросились вытарчивающие среди черных подушек клевера неприкасаемые шары одуванчиков. Сотканные из лунных лучей головки их исчезают от легчайшего воздуха. Когда-то ей рассказали выдумку, и она поверила ей, будто в этих былинках таится белый сок —-яд, выедающий очи. Протянешь руку или, наклонившись, дохнешь — и нет сотворенной из грез головки. А сорвешь стебель — цветок выгрызет тебе глаза.
Ева смотрит насквозь проникающим взглядом на тут и там разбросанные отдельные белые пушки. Удерживает дыхание, чтобы не повредить тканей, выпестованных днями и ночами, взлелеянных солнцем и землей. Пока не повеяло дуновенье убийцы, которое их уничтожит, пускай себе раздумывают в одиночестве, погрузившись в свои легкие, никому не нужные грезы. Нет, мои цветики, я не поврежу ваших головок... Нет, нет... Никогда! Мир вам... Смотрят белые, круглые, милые глазки из черных и влажных трав. Невыразимый аромат и молчание. Дыханье укромного приюта родит в сердце чувство счастья и могучее ощущение молодости. На каждом цветочном лепестке висит большая капля росы, крупная, тяжелая. Исполинское солнце — божественный Савитр — взошло. Красный свет упал на огромные капли, словно блеск большого меча; солнце.срубает отдельно каждую то тут, то там. Они тяжело падают — бац, бац... Падают росинки в мокрую
траву. То в медовый клевер, то па хрупкий шар одуванчика. А те, что остались, Ева осматривает каждую порознь. На каждой останавливает свой взгляд, заглядывает во внутренний мир каждой.
Над черной крышей устремляются в красное небо две лиственницы, покрытые юной хвоей, такие зеленые, что сердце радуется, глядя на них. -Внизу, над рекой, сверкают золотом, горят огнем лютики. Шумит вода. Сонной легкостью полнится грудь.
Вдруг посреди этой легкости — пробуждение. Ева обнаружила, что голова ее свесилась с кровати, одеяло сползло на пол, и она лежит вся голая. Тихий смех охватил ее сладким, чудным ощущением, когда она увидела свое собственное обнаженное тело. Сердце забилось, поплыло над землей. Она еще слышала звук тяжелых капель росы, падающих на шары одуванчиков, на подушки клевера, на ее сердце и на ресницы. Блаженство телесное и блаженство еще не отлетевшего сна, казалось, налегло ей на грудь и на все ее тело. Блаженство приникло к ее горячим губам — как губы, к глазам — как глаза, к груди —лак обнаженная грудь.
И вдруг пришла, словно откуда-то изнутри дома, тихими шагами, страшная в силе своей радость-сознание, что он вот тут, за стеной, которой коснулась протянутая рука. Ева приложила к этой стене ладонь с раздвинутыми пальцами и, полузакрыв глаза, затаив дыхание, тоскуя, быстрыми шагами бьющегося сердца пошла в черную глубь вишневого сада, к каплям росы, к устремленным ввысь лиственницам, к травам, к совершенным созданиям божьим и к этому златотканому солнцу...
Рано утром она отправилась в костел. Но напрасно, забившись в самый темный угол у входа на хоры, стоя голыми коленками на влажных плитах, старалась она молиться, пробудить в душе своей вчерашнюю скорбь, вчерашнее раскаяние и радость твердого решения исправиться. Оказалось, что это состояние вырвано из души ее, выдернуто с корнем. Она испытывала волнения и тревоги, по совсем другого свойства. Сильные и властные, наглые и неодолимые для молитвы. Сперва ей казалось, что вчерашние рассуждения Неполомского что-то нарушили внутри нее, задержали часовой механизм ее чувств, но вскоре она убедилась, что это не то. Она смотрела на алтарные иконы и не видела их внехудожественной, куда-то
; зовущей нематериальной красоты, а замечала одни только ''• недостатки по части живописи. Видела убожестве, комичную пухлость барочных (а верней, иезуитских) ангелов с позолоченными крыльями, покорно несущих на себе густые слои пыли. Бросалась в глаза тучность батюшек, с удобством рассевшихся в исповедальнях, шлепанье старых ведьм-ханжей, направляющихся к скамьям для привилегированных.
Она чувствовала позорное бессилие души противостоять этим внешним, чуждым впечатлениям, отстранить внешнюю оболочку церкви и приникнуть к ее вчерашнему содержанию. Были минуты, когда ею овладевало отчаяние. Ей хотелось кинуться в первую с краю исповедальню и во всем признаться... Но она не могла. В последнее мгновение, когда она уже упиралась рукой в землю, чтобы под-, няться, ее всякий раз удерживал какой-то безобразный Г смех. Если б ее в эту минуту спросили, она, не колеблясь, | ответила бы, что это дьявол простер багряные крылья над ' ее душой. Ей было тяжко, душно. И самое страшное — 5 она испытывала какое-то удовлетворение от этих новых, > незнакомых переживаний.
* Она перестала молиться. Но не подымалась с колон, а; сидела бессильно на онемевших ногах, прислонив голову к холодной стене. Взгляд ее с гадкой улыбкой был устрем- '• лен в глубину костела, где разгорались свечи, зажженные перед началом ранней обедни. Там предстоит ей причаститься святых тайн! Раздался дребезжащий звон колокольчика. Что же это с ней? Что такое? Она еще раз возвела глаза к небу, схватила свою душу попросту обеими руками за плечи и изо всей силы встряхнула ее. Напрасно. Ничего. Только бешеная гордость да смех над собой...
Обедня уже кончилась, когда она встала с места и, не глядя на то, что делается в костеле, вышла. Ей казалось, что она захворала, простудилась, еле жива. Пошла той самой дорогой, что и накануне, так же опустив глаза. Но сегодня насмешливо смеялась, когда в уме, словно бомба, взрывалась мысль о том, что она возвращается, не причастившись... И уже ни крупицы сожаления! Войдя в сад, уверенно направилась к вчерашней скамье. Так надо. Подходя к этому месту, заметила сквозь чуть осыпанные почками кусты, что там кто-то сидит. Еще прежде чем Увидела, поняла, что это Неполомский. Он сидел, положив Руки на трость, а голову на руки. Ее он не видел. Она •могла пройти незамеченной. Но в это самое мгновение возникло отчетливое сознание, что в том, что произошло,
есть своя логика, свои смысл и последовательность. Потому она и не подошла к причастию, потому не могла молиться, потому ушла из костела, что должна была встретить его здесь. Мрачный вопрос, которого никак не сформулируешь, удержал ее на месте. Она была вся во власти сомнений и колебаний. Но наконец подняла голову и быстро подошла к нему.
Он поднял глаза и вздрогнул. Просиял улыбкой. Даже не снял шляпы, не встал. Остался сидеть, по-^грежиему вытянув вперед сложенные на трости руки. Нечаянная радость, счастье, упавшее нежданно-негаданно с неба, словно обильный дождь, пролившийся на опаленную землю, блаженство, дарящее сразу все безраздельно, сковало его движения. Не зная, как и когда это случилось, они на мгновение потонули взглядом во взгляде, слились друг с другом глазами, вступили в дивные распахнутые двери счастья, в упоительный сумрак слияния двух взглядов в один. Их захватило неизвестно сколько длившееся священнодействие погружения глазами в глаза и взаимного духовного проникновения через колдовское обнажение взглядов.
Ева чувствовала, что все ее тело с головы до ног по-/срывается румянцем, и наслаждалась этим не только потому, что ее обдавало при этом волной невыразимого, жгучего- счастья, но и потому, что глаза его стали в эту ми~ нуту вдвое, втрое, вдесятеро мягче и прекрасней. Он улыбался чудной, милой улыбкой, похожей на тот сон об утренней росе. Так чудно прекрасен он был одно лишь мгновение, по у нее в памяти остался таким навсегда.
— Где были? — спросил он помимо воли тихим, интимным, чуть не заговорщицким тоном.
— В костеле.
— Ах да...
— А вы о чем думали, сидя здесь? — спросила она в свою очередь, хорошо зная, но стараясь нарочно не думать, каков будет ответ.
— О вас.
— Что же вы обо мне думали?
О» как-то лениво встряхнулся и, чертя тростью на песке, промолвил себе под нос:
— «Есть истины, которых мудрец никому не откроет».
— Какой такой мудрец? — непринужденно, с чудесным весельем осведомилась она, делая большие глаза.
— Вы... не любите мудрецов?
— Откуда же мне, необразованной девушке, иметь
64 • •
хот* маленькое представление о таких выспренних предметах, как мудрец? •."•::. •.-— Мудрец — это счастливый человек. С оговоркой: в данный момент. Парадокс утверждает, что sapieritem so-lum felicem esse'.
— Латынь? Я пошла домой.
— Подождите немножко. Мы ведь еще ничего друг другу не сказали... Я по крайней мере не знаю даже, как вас зовут.
— На что это вдруг вам понадобилось?
— Для размышлений и научных спекуляций — латинских, гебраистско-выспренних.
— Знаете что? Не скажу я вам своего имени. С какой стати? На что оно вам? Еще кому-нибудь передадите, начнутся сплетни...
— Насчет этого имени?
— И насчет имени.
— Никому не скажу! Буду хранить его в душе, как вода хранит в глубочайшей глубине своей солнце небесное.
— Ох, какое замысловатое сравнение!
— Вы знаете, есть такая вода на свете...
— Знать ничего не хочу ни о какой воде!
— Соблаговолите присесть на скамью и послушать. Это очень интересно. Но прошу вас: скажите имя.
— Вы же, наверно, слышали вчера, когда Хорстик болтал с «тетей» Барнавской.
— Я не слышал... А он па самом деле сказал? - Да.
• — И я, дурак, не обратил внимания?..
— Мне неловко подтверждать это.
— Но теперь вы мне скажете. Ведь речь идет только об имени.
— Фуксия... к вашим услугам.
— Не смейтесь, пожалуйста.
— Разве не понравилось? Вы бы, может быть, предпочли Пеларгонию... Ну, ничего не поделаешь!
— Вашим именем должно бы быть Ясность, Сияние... Не знаю: есть такое имя в календаре?
— Я не читаю календарей, сударь!
— А как бы было уменьшительное от Ясность?
— Очевидно, Нитуш.
— Ах, как можно так говорить! Я хотел сказать... Я представляю себе: Ясное солнышко, Яснотка, Ясочка...
1 Только мудрый счастлив (лат.). 3 С. Жеромский 65
— Лучше помалкивать. Это веем добродетелям добродетель. Она служит украшением даже для мудрецов.
— Имя!
— Но для чего?.. Ну, допустим, скажу. Что будет? Разве вам от этого прибавится здоровья, счастья, благополучия, удачи? Ну, хоть бы Софья, или Анеля, или, скажем, Елена...
— А на самом деле?
— А на самом деле... Мне стыдно! Нет, просто ужаено!
- Ну!
— Ну, хоть закройте глаза... А на самом деле всего-навсего... Ева... первая грешница.
— Ева. Серьезно?
— К несчастью! Так записано в метрике и даже в адресном столе.
Она сказала это со смехом, шутливым тоном, но опять вся покрылась румянцем. И при этом испуганно поглядела в глаза собеседнику.
— Ева...— тихо повторил Неполомский голосом тусклым, как будто бы ушедшим в глубь произнесенного слова и потонувшим в нем.— Ева — по-древнееврейски Хеве — очаровательный глагол, существующий в неопределенном наклонении, как бы для самого себя, и обозначающий: существовать. Ева — та сущность, которая была, есть и будет. Это — бессмертная женщина. Ева значит то же самое, что небесная Исида, пребывающая в просторах бесконечности.
Услышав это, она почувствовала совершенно неожиданный прилив веселья. Ей, против воли, захотелось острить, насмешничать, зубоскалить, даже глумиться, перевертывать вверх тормашками чувствительные воздыхания души, витающей в мире звуков и взглядов. Откуда-то выросла среди других чувств терпкая злость и желание порвать еще не сотканную, еще только-только возникающую из небытия ткань. Просились наружу вызывающие, пошлые слова. Все они казались пригодными, уместными. Она готова была произносить что угодно, назло себе и тому, кто слушает.
Через минуту этот странный порыв исчез. Испуг, переполох. «Сейчас же домой!» — приказала она себе категорически.
Но один взгляд Неполомского, взгляд снизу вверх, взгляд нищего, лежащего без сил при дороге... Откуда это удивительное чувство правды, только теперь найденной в безднах, это пение архангелов, иаывущее над головой? От-
куда улыбка, в которой застыла вечность? Сила и упоение во всем естестве обоих. Голубые глаза ее, казалось, оставляли в пространстве небесный след. Владевший обоими восторг, преображаясь, изливался наружу в виде бессознательного перенимания жестов и драгоценных оттенков голоса. Глаза затенялись ресницами, белки затягивались синевой, черты застывали, щеки бледнели. Слова звучали стесненно, охваченные смущением, боязнью выдать тайну, озирающиеся по сторонам.
— Я ухожу. До свиданья...— задумчиво промолвила она.
— Почему вы уходите?
•— Пора домой. В девять надо в контору.
— Вы работаете в конторе? Да.
— В какой?
— Управления железных дорог. В отделе поступлений.
— Давно?
— Вот уже три года.
— Что же вы там делаете?
— Выполняю «нормы».
— А в чем они состоят?
— Главным образом, в сложении, иногда в вычитании, но нрежде всего, в писании. Девять листов, сорок рубрик, иди двести пятьдесят строк в день.
— А жалованье, если позволите?
— Пожалуйста. Да это можно узнать в кадрах. Так вот: пятьдесят рублей серебром в месяц, сударь. Начала с двадцати шести рублей десяти копеек, а теперь пятьдесят. Понимаете? Если выполнять ежедневно по три нормы,— что не очень-то приятно,— можно заработать еще тридцать рублей. Но при этом получается даенадцатичасовой рабочий день — в нарушение всех пролетарских принципов... Ну, я ухожу. До свиданья.
Неполомский сидел в «своем» кресле па квартире у Побратынских. Кресло это стояло в темном углу ниши возле двери на кухню и прямо против входных дверей. Рядом с креслом, или «карлой», помещался «сервант», в котором половина стекол выбита,— покрытая пылью маленькая семейная сокровищница (чешское стекло, фаянс, флакончики, статуэтки, фигурки святых, чашечки с надписью «На память о Ченстохове», ящички со старыми облатками, даже книги: Choix de monuments, несколько романов Крашев-
сквго, три тома «Варшавской библиотеки» за 1856 год; «Меир Езофович» Ожешко).
Возле шкафчика, под прямым углом к «карле», «занимал место», по выражению замужней дочери семейства и ее иронически настроенного мужа, диван. История этого предмета была, видно, не из веселых. Место, предназначенное для сидения, провалилось давно и па неограниченный срок, образовав углубление, доходящее почти до пола.
Вероятно, это сближение дало повод Неполомскому назвать диван «почти касательной», в связи с неуклонным, по безрезультатным его стремлением к соприкосновению, соединению и слиянию в вечном покое с вышеупомянутой прямой — полом.
Старик Побратынский, не без оттенка нежности (или гордости), в иные минуты давал дивану не слишком убедительное название «палисандрового».
Название это вызывало меланхолические, если только не откровенно издевательские, улыбки. Как бы то ни было, весь этот уголок: диван, кресло, сервант — был чрезвычайно дорог кое-кому из проживающих в квартире. Трудно поверить, как эта старая мебель, или попросту говоря рухлядь, изменилась за это время!
Эти предметы переживали вторую молодость, воскресение из нищеты и ничтожества. Если бы кто вздумал сдвинуть «почти касательную» с места, которое она «занимала», если б захотел выволочь из ниши кресло, вросшее в Рембрандтово освещение, в забвение и небрежение, если б покусился на перестановку фигурок, аляповатых картинок и уродцев, сохраняемых с поистине дикарской заботливостью, он совершил бы духовное убийство этого места и этих вещей.
После того как старик Побратынский пришел домой с вестью, что благодаря рекомендательной записке Непо-ломского получил место у Крафтов ни много ни мало на шестьдесят рублей в месяц, новый квартирант стал для него и дочери (официально) божеством. «Властями», то есть матерью семейства, ему было предложено, тоном трогательно-сердечным и полным достоинства, столоваться. Он без малейших размышлений согласился и, ни минуты we колеблясь, стал платить за обеды по необычайно высокой цене.
Таким способом он вытеснил Хорста. Явившись к обеду (всегда значительно раньше, чем это требовалось обстоятельствами), Неполомский погружался в черное кресло и терпеливо ждал. Обед подавался минута в минуту, так как
Ева приходила из конторы с точностью до одной секунды. Она, собственно, не имела права уходить обедать, так как это не было предусмотрено регламентом. Но так как кантора. помещалась поблизости, она успевала управиться за полчаса.
Поступив к Крафтам, стал приходить пунктуально м отец семейства. Ева обычно старалась занять «чужого», пока подадут суп. Место ее было в углу дивана, ближе к креслу. Каждый день минут пять, самое большее семь, длилась их беседа, которую отец называл дискуссией или собеседованием («Прервите, господа, свое собеседование либо дискуссию: суп подан...»). Ева ухитрялась занять место на «почти касательной» способом поистине ангельским. Садилась она правда на деревянный краешек, но в этом не было никакой обиды или бесчестия для заброшенного, почтенного, старого дивана. Чтобы занять это место, Ева- ввергалась, движением речной волны, с того пункта на полу, о котором знал только Неполомский, в предательские углубления, повисая на склонах и спусках, будто'в воздухе. Никогда она не бывала так чудно хороша, как в эти минуты. В ней была прелесть голубого облака, повисшего на утесах и уступах скалистой горы. Может быть, оттого что ей было стыдно за себя и за старого друга семьи, но также немного больно за него, как бывает стыдно за своих неинтеллигентных родственников и в то же время больно, что ими пренебрегают... От этого глаза ее приобретали то выражение, которого Неполомский с утра до вечера и с вечера до рассвета алкал и жаждал.
Сейчас же после обеда Ева убегала в контору. Домой она возвращалась в три, а иногда и значительно позже, если была сверхурочная работа. В таких случаях восьми-или-десятичасовой рабочий день ее имел все тот же один-единственный получасовой перерыв.
При ее появлении, только раздастся звонок, возвещающий особенным отрывистым, коротким содроганием о ее приходе, канарейка в клетке у окна сейчас же начинала щебетать громче... Лукаш в своем углу устремлял глаза на дверь. Вот шелест шелка, вот ее образ, видимый глазам еще прежде, чем она показалась,— чарующее явление личности. Взблеск дверной ручки... Свет в глаза — и она входит. Уже стоит на пороге... Глаза под черной вуалеткой безраздельно отданы черному углу! Глаза, глядящие из-за вуалетки, из-под широких полей весенней шляпки. Еде различишь брови и ресницы. Серая накядка спадает с плеч... Не описать ее фигуры, чью красоту не в состояние
скрыть платье — до такой степени, что оно служит ей лишь прелестным покровом... Она наклоняет голову в легком поклоне... Теперь ее видно всю — в движениях неодолимого очарования, как бы рвущихся из оков платья. Глаза не хотели бы смотреть на нее обнаженную, но невольно видят ее такой.
Взгляды обоих бросаются друг к другу, преодолевая и обходя преграды, сокрушая тысячи запоров, изобретая миллионы ухищрений. Пять минут времени! На престарелых часах, чьи стрелки нервно подергиваются, подвигаясь вперед, виден бег бесценных мгновений. Поминутно с тревогой и печалью подымаются глаза обоих, вопрошая пожелтелый от старости циферблат, на котором выведена огромными буквами почерневшая, видно, еще в XVIII веке написанная, необычайно меткая сентенция: Нога pent, mors aderit'. В цепях, на которых подвешены гири старого маятника, то и дело слышится еле внятный хруст и ощущается легкое подергивание — знак, что прошла минута. Подергивание передается беседующим, пробегая по всему телу каждого, мелькает в глазах у них, словно искра...
Тому и другому кажется, будто никто в мире не видит, что совершается, никто не замечает их взглядов. Оба уверены, что глядят друг на друга самыми обыкновенными глазами — такими же холодными, как вон тот маленький запачканный бюст Шопена, что торчит на шкафу. На самом деле для г-на Побратынского «амуры» Евы были чуть заметной и довольно милой игрой. Он видел будто сквозь дымку тумана эти взгляды, но не обращал на них внимания. Другое дело — бывшая красавица, почтенная мамаша. Ей, женщине, изведавшей миллиарды жизненных бед, казалось подозрительным одно уж это быстрое поступление на службу при помощи человека постороннего и, очевидно, бедняка.
— Даром никто ничего не делает,— сказала она и стала глядеть в оба. Само собой, она сразу не только заметила самый факт, но измерила глубину и силу явления. Внезапная бледность дочери при звуке шагов «того», оцепенение, охватывавшее обоих при встрече, их потерянная улыбка, как бы озарявшая все внутреннее существо обоих и сияп-шая из их тел, когда они охватывали и обнимали друг друга взглядом,— все это приводило ее в содрогание.
Видела она и невольное тяготение друг к другу их фигур и явную тоску рук, обреченных на вечную разлуку.
1 Время пройдет, смерть придет (лаг.).
Сама она в свое время пережила глубокую страсть к своему красивому мужу и много лет была жертвой неистовой ревности. Она слишком хорошо знала то, что зовется любовью. Всей душой ненавидела эту могучую силу, смотрела на нее с высоты и желала оградить дочерей от мук этого губительного чувства.
Старшую она уберегла. Выдала ее замуж довольно удачно, быстро, без особых затруднений и хлопот. Ей казалось, что нет на свете человека, который сумел бы ее провести и, помимо ее воли, втереться в сердце ребенка. Она следила с великим искусством — не как равнодушный страж, а как бдительный духовник. Стерегла душу. Отсюда — эти частые напоминания об исповеди, о молитве, о размышлении и труде. Знай она, что этот самый Неполомский женат и разводится, она на порог бы его не пустила, хоть умри он от любви. Но он, устроив ее мужа на службу, будто при помощи отмычки проник в дом и, что самое странное, уже имел в ее ребенке союзника. Было слишком поздно. Заботливая мамаша знала, что уже поздно. Как ни печально, оставалось одно: затаиться. Глаза ее сощурились, рука опустились. Только сжатые губы дрожали, дрожали.
Убедившись, что ни религия, ни эпитилгьи со свечами и евангелием, ни побои и никакие домашние приманки уже не в состоянии ничего изменить, г-жа Побратыиская решила сама оградить дочь от безумия и гибели. Она окружила;ее поистине дьявольской бдительностью. Нет на свете лу-v ;кавого дипломата или ловкого директора полиции, которые;; обнаружили бы такую сообразительность, какую обнару-1 жила (сама перед собой) старая дама. Ничто не измени*! лось в жизни Евы, но она оказалась как в кандалах или, смирительной рубашке. В каждой минуте нерабочего вре-I мени ей приходилось подробно отчитываться, а мапкиро-• вать службой было невозможно. Грозный мандрил, директор конторы, беспощадно увольнявший за четвертьчасовую отлучку, был тут единственным союзником. Ева не злоупотребляла своей свободой. Любовь ее была безгрешным блаженством. Неполомский не искал свиданий. Он давно открыл Еве свою любовь и просил ее руки, но, связанный прежними брачными узами, пи разу не пытался увидеть; свое божество вне дома. Исключением явились майские торжественные молебствия. Старуха старалась брать па них дочь как можно чаще. Лукаш, который до того ненавидел церковь и все с ней связанное, что, при всем своем хладнокровии и спокойствии не мог говорить на эту тему без гнева, ходил туда отдельно и смотрел издали, не заме-
чеиный участниками, как он выражался, совместных предвечерних проказ. От Евы его всегда отделяло значительнее расстояние.
Лоралыюе пение польских несен, таких знакомых с самого детства, присутствие толпы молодежи и множества прелестных женщин в светлых платьях, цветы у всех в руках, особенный запах сирени, быстро вянущей в горячих ладонях, на груди у женщин, возле губ, запах роз, плывущий из алтаря,— все это создавало в высшей степени своеобразное настроение. Людское сборище в костеле было для Лукаша столь же чуждо, как густая трава на большом лугу у реки.
Что у него общего со всем этим поющим и погруженным в молитву народом? Ровно ничего. На него веяло только очарованием живой, проснувшейся человеческой толпы, в которой бьется и кипит чуждая, но полузнакомая жизнь,— совсем как жизнь пышных трав на пажити. Но вдруг тихий аккомпанемент органа обрывался.
Вторгшись гигантским вихревым потоком в плавную мелодию песни, напоминающую плеск волн в горном пруду на родной стороне, могучие аккорды заливали человека струями дождя, стужи, мороза.
Всполошенная кровь застывала под сердцем. Титанический вопль звуков, вещающих расставание с жизнью, по временам прерывали плач и рыдания одиночных труб. Они жалобно взывали, взывали в пустыне, над подземным озером, в краю темноты.
Тут он начинал искать знакомый образ и милый сердцу цвет черной шляпки с широкими полями. Видел неподвижную фигуру, с опущенными глазами, бледную и застывшую, подобную символическим фигурам костела. Черное платье ее, доходящее до плит пола, вливалось в глаза черной волной и пробегало по всему телу, пронизывая его зкивым, невыразимо упоительным трепетом, И каждая складка этого платья, каждый изгиб, каждая кривая линия охватывающего плечи атласа казалась линией высшей красоты, ее безупречно верным символом. В эти минуты Лукаш прозревал, чтб чувствовала Ева. Знал, что музыку от которой, кажется, гнутся и ходят волнами стены костела, а высокие колонны дрожат от того же самого, испытьк ваемого и им волнения, вызывает также и в ней смятение, путаницу мыслей, хаос. Знал, что она, как и он, в эту минуту ничего не понимает, что ею безраздельно владеет музыка^ эта речь души. Знал, что Ева, как и он, слушает речь души своей.
Звуки сверкают в душе, как молнии в темноте ночи; При их безудержном блеске мгновеньями ослепительно ясно видно небо и землю. Но неужто эту землю, бедную нашу землю, жилище сынов Адама, видим мы в блистанье молний? Грезятся далекие-далекие слова апостола: '. «Взял ангел кадильницу и наполнил ее огнем с жерт-
, венника и поверг на землю: и произошли голоса, и громы, ' и молнии, и землетрясения».
В такие минуты оба они были словно путники, которые встретились грозовой ночью лицом к лицу, и один видит среди молний лицо другого, вдруг возникшее из ночной бездны. Радость! Жизнь! У обоих в душе сумятица чувств, раздор мыслей и стремительная вереница решений, не-• известно откуда взявшихся, совершенно неведомых, но окончательных и раз навсегда сросшихся с самой сущностью души. Лукаш не сводил безумного взгляда, так что той голове приходилось повернуться. Отуманенные глаза склонялись к нему, словно она глядела на него с того '; света. Медленно опускались на них ресницы, и по их тени, казалось, нисходит бесплотное дуновение, ангел любви. Это длилось меньше, чем приветный вздох ангела. Лукаш закрывал глаза и оставался в своей темнице. Вокруг него снова плескалась музыка, бушевали мрачные гимны о смерти, казалось, стремившиеся, подобно Самсону, низвергнуть готические колонны с их оснований и грубй1-ми ударами обрушить церковный свод. Бродила людская толпа.
В то время душа его состояла из двух половин: безумной Сарасвати и смыкающей вежды Ниждали, двух сестер, влюбленных в Кришну, охваченного любовью к 'вечности. Как только исчезала Ева, исчезала и Сарасвати, и оставалась Ниждали, ясно читающая в глубинах души; Он стоял молча и уходил молча, равнодушный ко всему, опустив глаза, следя только за тем, чтобы не потерять лазурных очей, которые каким-то неведомым способом так ясно видел где-то в безднах собственных зрачков.
Помимо этого, они виделись только во время обеда. Такое суровое ограничение наложил на себя Неполомский.
Было решено также не говорить друг другу ничего такого, что могло бы явиться хотя бы самым отдаленным намеком на их подлинные чувства. Обнаружилось, однако, что обеденные разговоры, или, верней, молчанье в течение' всей недели, невозможно вынести.
Лукаш заявил об этом как раз в тот день, о котором идет речь.
чениый участниками, как он выражался, совместных иред-венерних проказ. От Евы его всегда отделяло значительнее расстояние.
Хоральное пение польских песен, таких знакомых с самого детства, присутствие толпы молодежи и множества прелестных женщин в светлых платьях, цветы у всех в руках, особенный запах сирени, быстро вянущей в горячих ладонях, на груди у женщин, возле губ, запах роз, плывущий из алтаря,— все это создавало в высшей степени своеобразное настроение. Людское сборище в костеле было для Лукаша столь же чуждо, как густая трава на большом лугу у реки.
Что у него общего со всем этим поющим и погруженным в молитву народом? Ровно ничего. На него веяло только очарованием живой, проснувшейся человеческой толпы, в которой бьется и кипит чуждая, но полузнакомая зкизиь,— совсем как жизнь пышных трав на пажити. Но вдруг тихий аккомпанемент органа обрывался.