Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли 5 глава




за воротами с еле отесанными вереями. Трава в нем по пояс. Сплошная гущина высокого клевера — чистый лес! Гущина, гущина, не тронутая ничьей рукой, не топтй'нная ничьими шагами! Только ветер ласкает тебя, только весенний дождь омывает и живит, только пчелы одни трево­жат. Крупные шары цветов наполнены сладчайшим медом и пестреют одеждой, ласкающей губы и взгляд. Там, глу­боко внизу... Куда ни упадет взгляд, всюду разлив лас­кающего глаз белого клевера, будто муравейник нищеты, тьма крестьянского люда. Там и сям, там и сям торчат вбитые в гибкую траву, в мягкие, как дым или туман, па­волоки спорыньи, златолитые шляпки гвоздей подорож­ника. Ева грезит. Она протягивает руки. Коснулась ладо­нями ворот. Мокрые от росы бревна,— холодная кора их пристает к рукам. Она толкнула обветшалые створы. Они повернулись беззвучно на своих березовых стержнях, сво­их ветхих штырях. Раскрылись, как двери рая. Она вош­ла. Коснулась босыми ногами студеной росы. Холодные, слишком буйные и высокие побеги щекочут колени, мок­рые стебли, как змеи, ползают по пальцам лог. Бррр! Тут в глаза ей бросились вытарчивающие среди черных подушек клевера неприкасаемые шары одуванчиков. Сотканные из лунных лучей головки их исчезают от легчайшего воздуха. Когда-то ей рассказали выдумку, и она поверила ей, будто в этих былинках таится белый сок —-яд, выедающий очи. Протянешь руку или, наклонившись, дохнешь — и нет сотворенной из грез головки. А сорвешь стебель — цветок выгрызет тебе глаза.

Ева смотрит насквозь проникающим взглядом на тут и там разбросанные отдельные белые пушки. Удерживает дыхание, чтобы не повредить тканей, выпестованных дня­ми и ночами, взлелеянных солнцем и землей. Пока не по­веяло дуновенье убийцы, которое их уничтожит, пускай себе раздумывают в одиночестве, погрузившись в свои лег­кие, никому не нужные грезы. Нет, мои цветики, я не по­врежу ваших головок... Нет, нет... Никогда! Мир вам... Смотрят белые, круглые, милые глазки из черных и влажных трав. Невыразимый аромат и молчание. Дыханье укромного приюта родит в сердце чувство счастья и могу­чее ощущение молодости. На каждом цветочном лепестке висит большая капля росы, крупная, тяжелая. Исполин­ское солнце — божественный Савитр — взошло. Красный свет упал на огромные капли, словно блеск большого ме­ча; солнце.срубает отдельно каждую то тут, то там. Они тяжело падают — бац, бац... Падают росинки в мокрую

траву. То в медовый клевер, то па хрупкий шар одуван­чика. А те, что остались, Ева осматривает каждую по­рознь. На каждой останавливает свой взгляд, заглядывает во внутренний мир каждой.

Над черной крышей устремляются в красное небо две лиственницы, покрытые юной хвоей, такие зеленые, что сердце радуется, глядя на них. -Внизу, над рекой, сверка­ют золотом, горят огнем лютики. Шумит вода. Сонной лег­костью полнится грудь.

Вдруг посреди этой легкости — пробуждение. Ева об­наружила, что голова ее свесилась с кровати, одеяло сполз­ло на пол, и она лежит вся голая. Тихий смех охватил ее сладким, чудным ощущением, когда она увидела свое соб­ственное обнаженное тело. Сердце забилось, поплыло над землей. Она еще слышала звук тяжелых капель росы, па­дающих на шары одуванчиков, на подушки клевера, на ее сердце и на ресницы. Блаженство телесное и блажен­ство еще не отлетевшего сна, казалось, налегло ей на грудь и на все ее тело. Блаженство приникло к ее горячим гу­бам — как губы, к глазам — как глаза, к груди —лак об­наженная грудь.

И вдруг пришла, словно откуда-то изнутри дома, ти­хими шагами, страшная в силе своей радость-сознание, что он вот тут, за стеной, которой коснулась протянутая рука. Ева приложила к этой стене ладонь с раздвинутыми пальцами и, полузакрыв глаза, затаив дыхание, тоскуя, быстрыми шагами бьющегося сердца пошла в черную глубь вишневого сада, к каплям росы, к устремленным ввысь лиственницам, к травам, к совершенным созданиям божьим и к этому златотканому солнцу...

Рано утром она отправилась в костел. Но напрасно, забившись в самый темный угол у входа на хоры, стоя голыми коленками на влажных плитах, старалась она мо­литься, пробудить в душе своей вчерашнюю скорбь, вче­рашнее раскаяние и радость твердого решения исправить­ся. Оказалось, что это состояние вырвано из души ее, вы­дернуто с корнем. Она испытывала волнения и тревоги, по совсем другого свойства. Сильные и властные, наглые и неодолимые для молитвы. Сперва ей казалось, что вче­рашние рассуждения Неполомского что-то нарушили внутри нее, задержали часовой механизм ее чувств, но вскоре она убедилась, что это не то. Она смотрела на ал­тарные иконы и не видела их внехудожественной, куда-то

; зовущей нематериальной красоты, а замечала одни только ''• недостатки по части живописи. Видела убожестве, комич­ную пухлость барочных (а верней, иезуитских) ангелов с позолоченными крыльями, покорно несущих на себе гус­тые слои пыли. Бросалась в глаза тучность батюшек, с удобством рассевшихся в исповедальнях, шлепанье старых ведьм-ханжей, направляющихся к скамьям для привиле­гированных.

Она чувствовала позорное бессилие души противосто­ять этим внешним, чуждым впечатлениям, отстранить внешнюю оболочку церкви и приникнуть к ее вчерашнему содержанию. Были минуты, когда ею овладевало отчаяние. Ей хотелось кинуться в первую с краю исповедальню и во всем признаться... Но она не могла. В последнее мгнове­ние, когда она уже упиралась рукой в землю, чтобы под-, няться, ее всякий раз удерживал какой-то безобразный Г смех. Если б ее в эту минуту спросили, она, не колеблясь, | ответила бы, что это дьявол простер багряные крылья над ' ее душой. Ей было тяжко, душно. И самое страшное — 5 она испытывала какое-то удовлетворение от этих новых, > незнакомых переживаний.

* Она перестала молиться. Но не подымалась с колон, а; сидела бессильно на онемевших ногах, прислонив голову к холодной стене. Взгляд ее с гадкой улыбкой был устрем- '• лен в глубину костела, где разгорались свечи, зажженные перед началом ранней обедни. Там предстоит ей причас­титься святых тайн! Раздался дребезжащий звон коло­кольчика. Что же это с ней? Что такое? Она еще раз воз­вела глаза к небу, схватила свою душу попросту обеими руками за плечи и изо всей силы встряхнула ее. Напрасно. Ничего. Только бешеная гордость да смех над собой...

Обедня уже кончилась, когда она встала с места и, не глядя на то, что делается в костеле, вышла. Ей казалось, что она захворала, простудилась, еле жива. Пошла той са­мой дорогой, что и накануне, так же опустив глаза. Но сегодня насмешливо смеялась, когда в уме, словно бомба, взрывалась мысль о том, что она возвращается, не при­частившись... И уже ни крупицы сожаления! Войдя в сад, уверенно направилась к вчерашней скамье. Так надо. Подходя к этому месту, заметила сквозь чуть осыпанные почками кусты, что там кто-то сидит. Еще прежде чем Увидела, поняла, что это Неполомский. Он сидел, положив Руки на трость, а голову на руки. Ее он не видел. Она •могла пройти незамеченной. Но в это самое мгновение возникло отчетливое сознание, что в том, что произошло,

есть своя логика, свои смысл и последовательность. Пото­му она и не подошла к причастию, потому не могла мо­литься, потому ушла из костела, что должна была встре­тить его здесь. Мрачный вопрос, которого никак не сфор­мулируешь, удержал ее на месте. Она была вся во власти сомнений и колебаний. Но наконец подняла голову и быст­ро подошла к нему.

Он поднял глаза и вздрогнул. Просиял улыбкой. Даже не снял шляпы, не встал. Остался сидеть, по-^грежиему вытянув вперед сложенные на трости руки. Нечаянная радость, счастье, упавшее нежданно-негаданно с неба, словно обильный дождь, пролившийся на опаленную зем­лю, блаженство, дарящее сразу все безраздельно, сковало его движения. Не зная, как и когда это случилось, они на мгновение потонули взглядом во взгляде, слились друг с другом глазами, вступили в дивные распахнутые двери счастья, в упоительный сумрак слияния двух взглядов в один. Их захватило неизвестно сколько длившееся свя­щеннодействие погружения глазами в глаза и взаимного духовного проникновения через колдовское обнажение взглядов.

Ева чувствовала, что все ее тело с головы до ног по-/срывается румянцем, и наслаждалась этим не только по­тому, что ее обдавало при этом волной невыразимого, жгу­чего- счастья, но и потому, что глаза его стали в эту ми~ нуту вдвое, втрое, вдесятеро мягче и прекрасней. Он улы­бался чудной, милой улыбкой, похожей на тот сон об утренней росе. Так чудно прекрасен он был одно лишь мгновение, по у нее в памяти остался таким навсегда.

— Где были? — спросил он помимо воли тихим, ин­тимным, чуть не заговорщицким тоном.

— В костеле.

— Ах да...

— А вы о чем думали, сидя здесь? — спросила она в свою очередь, хорошо зная, но стараясь нарочно не ду­мать, каков будет ответ.

— О вас.

— Что же вы обо мне думали?

О» как-то лениво встряхнулся и, чертя тростью на песке, промолвил себе под нос:

— «Есть истины, которых мудрец никому не откроет».

— Какой такой мудрец? — непринужденно, с чудес­ным весельем осведомилась она, делая большие глаза.

— Вы... не любите мудрецов?

— Откуда же мне, необразованной девушке, иметь

64 • •

хот* маленькое представление о таких выспренних пред­метах, как мудрец? •."•::. •.-— Мудрец — это счастливый человек. С оговоркой: в данный момент. Парадокс утверждает, что sapieritem so-lum felicem esse'.

— Латынь? Я пошла домой.

— Подождите немножко. Мы ведь еще ничего друг другу не сказали... Я по крайней мере не знаю даже, как вас зовут.

— На что это вдруг вам понадобилось?

— Для размышлений и научных спекуляций — латин­ских, гебраистско-выспренних.

— Знаете что? Не скажу я вам своего имени. С какой стати? На что оно вам? Еще кому-нибудь передадите, нач­нутся сплетни...

— Насчет этого имени?

— И насчет имени.

— Никому не скажу! Буду хранить его в душе, как вода хранит в глубочайшей глубине своей солнце небесное.

— Ох, какое замысловатое сравнение!

— Вы знаете, есть такая вода на свете...

— Знать ничего не хочу ни о какой воде!

— Соблаговолите присесть на скамью и послушать. Это очень интересно. Но прошу вас: скажите имя.

— Вы же, наверно, слышали вчера, когда Хорстик бол­тал с «тетей» Барнавской.

— Я не слышал... А он па самом деле сказал? - Да.

• — И я, дурак, не обратил внимания?..

— Мне неловко подтверждать это.

— Но теперь вы мне скажете. Ведь речь идет только об имени.

— Фуксия... к вашим услугам.

— Не смейтесь, пожалуйста.

— Разве не понравилось? Вы бы, может быть, предпоч­ли Пеларгонию... Ну, ничего не поделаешь!

— Вашим именем должно бы быть Ясность, Сияние... Не знаю: есть такое имя в календаре?

— Я не читаю календарей, сударь!

— А как бы было уменьшительное от Ясность?

— Очевидно, Нитуш.

— Ах, как можно так говорить! Я хотел сказать... Я представляю себе: Ясное солнышко, Яснотка, Ясочка...

1 Только мудрый счастлив (лат.). 3 С. Жеромский 65

— Лучше помалкивать. Это веем добродетелям добро­детель. Она служит украшением даже для мудрецов.

— Имя!

— Но для чего?.. Ну, допустим, скажу. Что будет? Раз­ве вам от этого прибавится здоровья, счастья, благополу­чия, удачи? Ну, хоть бы Софья, или Анеля, или, скажем, Елена...

— А на самом деле?

— А на самом деле... Мне стыдно! Нет, просто ужаено!

- Ну!

— Ну, хоть закройте глаза... А на самом деле всего-на­всего... Ева... первая грешница.

— Ева. Серьезно?

— К несчастью! Так записано в метрике и даже в ад­ресном столе.

Она сказала это со смехом, шутливым тоном, но опять вся покрылась румянцем. И при этом испуганно поглядела в глаза собеседнику.

— Ева...— тихо повторил Неполомский голосом туск­лым, как будто бы ушедшим в глубь произнесенного слова и потонувшим в нем.— Ева — по-древнееврейски Хеве — очаровательный глагол, существующий в неопределенном наклонении, как бы для самого себя, и обозначающий: су­ществовать. Ева — та сущность, которая была, есть и бу­дет. Это — бессмертная женщина. Ева значит то же самое, что небесная Исида, пребывающая в просторах бесконеч­ности.

Услышав это, она почувствовала совершенно неожидан­ный прилив веселья. Ей, против воли, захотелось острить, насмешничать, зубоскалить, даже глумиться, переверты­вать вверх тормашками чувствительные воздыхания души, витающей в мире звуков и взглядов. Откуда-то выросла среди других чувств терпкая злость и желание порвать еще не сотканную, еще только-только возникающую из небытия ткань. Просились наружу вызывающие, пошлые слова. Все они казались пригодными, уместными. Она готова была произносить что угодно, назло себе и тому, кто слушает.

Через минуту этот странный порыв исчез. Испуг, пере­полох. «Сейчас же домой!» — приказала она себе катего­рически.

Но один взгляд Неполомского, взгляд снизу вверх, взгляд нищего, лежащего без сил при дороге... Откуда это удивительное чувство правды, только теперь найденной в безднах, это пение архангелов, иаывущее над головой? От-

куда улыбка, в которой застыла вечность? Сила и упоение во всем естестве обоих. Голубые глаза ее, казалось, остав­ляли в пространстве небесный след. Владевший обоими восторг, преображаясь, изливался наружу в виде бессозна­тельного перенимания жестов и драгоценных оттенков го­лоса. Глаза затенялись ресницами, белки затягивались си­невой, черты застывали, щеки бледнели. Слова звучали стесненно, охваченные смущением, боязнью выдать тайну, озирающиеся по сторонам.

— Я ухожу. До свиданья...— задумчиво промолви­ла она.

— Почему вы уходите?

•— Пора домой. В девять надо в контору.

— Вы работаете в конторе? Да.

— В какой?

— Управления железных дорог. В отделе поступлений.

— Давно?

— Вот уже три года.

— Что же вы там делаете?

— Выполняю «нормы».

— А в чем они состоят?

— Главным образом, в сложении, иногда в вычитании, но нрежде всего, в писании. Девять листов, сорок рубрик, иди двести пятьдесят строк в день.

— А жалованье, если позволите?

— Пожалуйста. Да это можно узнать в кадрах. Так вот: пятьдесят рублей серебром в месяц, сударь. Начала с два­дцати шести рублей десяти копеек, а теперь пятьдесят. Понимаете? Если выполнять ежедневно по три нормы,— что не очень-то приятно,— можно заработать еще тридцать рублей. Но при этом получается даенадцатичасовой рабо­чий день — в нарушение всех пролетарских принципов... Ну, я ухожу. До свиданья.

Неполомский сидел в «своем» кресле па квартире у Побратынских. Кресло это стояло в темном углу ниши возле двери на кухню и прямо против входных дверей. Рядом с креслом, или «карлой», помещался «сервант», в котором половина стекол выбита,— покрытая пылью маленькая се­мейная сокровищница (чешское стекло, фаянс, флакончи­ки, статуэтки, фигурки святых, чашечки с надписью «На память о Ченстохове», ящички со старыми облатками, даже книги: Choix de monuments, несколько романов Крашев-

сквго, три тома «Варшавской библиотеки» за 1856 год; «Меир Езофович» Ожешко).

Возле шкафчика, под прямым углом к «карле», «зани­мал место», по выражению замужней дочери семейства и ее иронически настроенного мужа, диван. История этого предмета была, видно, не из веселых. Место, предназначен­ное для сидения, провалилось давно и па неограниченный срок, образовав углубление, доходящее почти до пола.

Вероятно, это сближение дало повод Неполомскому на­звать диван «почти касательной», в связи с неуклонным, по безрезультатным его стремлением к соприкосновению, соединению и слиянию в вечном покое с вышеупомянутой прямой — полом.

Старик Побратынский, не без оттенка нежности (или гордости), в иные минуты давал дивану не слишком убе­дительное название «палисандрового».

Название это вызывало меланхолические, если только не откровенно издевательские, улыбки. Как бы то ни было, весь этот уголок: диван, кресло, сервант — был чрезвычай­но дорог кое-кому из проживающих в квартире. Трудно по­верить, как эта старая мебель, или попросту говоря рух­лядь, изменилась за это время!

Эти предметы переживали вторую молодость, воскресе­ние из нищеты и ничтожества. Если бы кто вздумал сдви­нуть «почти касательную» с места, которое она «занима­ла», если б захотел выволочь из ниши кресло, вросшее в Рембрандтово освещение, в забвение и небрежение, если б покусился на перестановку фигурок, аляповатых картинок и уродцев, сохраняемых с поистине дикарской заботливо­стью, он совершил бы духовное убийство этого места и этих вещей.

После того как старик Побратынский пришел домой с вестью, что благодаря рекомендательной записке Непо-ломского получил место у Крафтов ни много ни мало на шестьдесят рублей в месяц, новый квартирант стал для него и дочери (официально) божеством. «Властями», то есть матерью семейства, ему было предложено, тоном тро­гательно-сердечным и полным достоинства, столоваться. Он без малейших размышлений согласился и, ни минуты we колеблясь, стал платить за обеды по необычайно высо­кой цене.

Таким способом он вытеснил Хорста. Явившись к обеду (всегда значительно раньше, чем это требовалось обстоя­тельствами), Неполомский погружался в черное кресло и терпеливо ждал. Обед подавался минута в минуту, так как

Ева приходила из конторы с точностью до одной секунды. Она, собственно, не имела права уходить обедать, так как это не было предусмотрено регламентом. Но так как канто­ра. помещалась поблизости, она успевала управиться за полчаса.

Поступив к Крафтам, стал приходить пунктуально м отец семейства. Ева обычно старалась занять «чужого», пока подадут суп. Место ее было в углу дивана, ближе к креслу. Каждый день минут пять, самое большее семь, длилась их беседа, которую отец называл дискуссией или собеседованием («Прервите, господа, свое собеседование либо дискуссию: суп подан...»). Ева ухитрялась занять место на «почти касательной» способом поистине ангель­ским. Садилась она правда на деревянный краешек, но в этом не было никакой обиды или бесчестия для заброшен­ного, почтенного, старого дивана. Чтобы занять это место, Ева- ввергалась, движением речной волны, с того пункта на полу, о котором знал только Неполомский, в предатель­ские углубления, повисая на склонах и спусках, будто'в воздухе. Никогда она не бывала так чудно хороша, как в эти минуты. В ней была прелесть голубого облака, повис­шего на утесах и уступах скалистой горы. Может быть, от­того что ей было стыдно за себя и за старого друга семьи, но также немного больно за него, как бывает стыдно за своих неинтеллигентных родственников и в то же время больно, что ими пренебрегают... От этого глаза ее приобре­тали то выражение, которого Неполомский с утра до ве­чера и с вечера до рассвета алкал и жаждал.

Сейчас же после обеда Ева убегала в контору. Домой она возвращалась в три, а иногда и значительно позже, если была сверхурочная работа. В таких случаях восьми-или-десятичасовой рабочий день ее имел все тот же один-единственный получасовой перерыв.

При ее появлении, только раздастся звонок, возвещаю­щий особенным отрывистым, коротким содроганием о ее приходе, канарейка в клетке у окна сейчас же начинала щебетать громче... Лукаш в своем углу устремлял глаза на дверь. Вот шелест шелка, вот ее образ, видимый глазам еще прежде, чем она показалась,— чарующее явление лич­ности. Взблеск дверной ручки... Свет в глаза — и она вхо­дит. Уже стоит на пороге... Глаза под черной вуалеткой безраздельно отданы черному углу! Глаза, глядящие из-за вуалетки, из-под широких полей весенней шляпки. Еде различишь брови и ресницы. Серая накядка спадает с плеч... Не описать ее фигуры, чью красоту не в состояние

 

скрыть платье — до такой степени, что оно служит ей лишь прелестным покровом... Она наклоняет голову в легком поклоне... Теперь ее видно всю — в движениях неодолимо­го очарования, как бы рвущихся из оков платья. Глаза не хотели бы смотреть на нее обнаженную, но невольно видят ее такой.

Взгляды обоих бросаются друг к другу, преодолевая и обходя преграды, сокрушая тысячи запоров, изобретая миллионы ухищрений. Пять минут времени! На престаре­лых часах, чьи стрелки нервно подергиваются, подвигаясь вперед, виден бег бесценных мгновений. Поминутно с тре­вогой и печалью подымаются глаза обоих, вопрошая по­желтелый от старости циферблат, на котором выведена огромными буквами почерневшая, видно, еще в XVIII ве­ке написанная, необычайно меткая сентенция: Нога pent, mors aderit'. В цепях, на которых подвешены гири старого маятника, то и дело слышится еле внятный хруст и ощу­щается легкое подергивание — знак, что прошла минута. Подергивание передается беседующим, пробегая по всему телу каждого, мелькает в глазах у них, словно искра...

Тому и другому кажется, будто никто в мире не видит, что совершается, никто не замечает их взглядов. Оба уве­рены, что глядят друг на друга самыми обыкновенными глазами — такими же холодными, как вон тот маленький запачканный бюст Шопена, что торчит на шкафу. На са­мом деле для г-на Побратынского «амуры» Евы были чуть заметной и довольно милой игрой. Он видел будто сквозь дымку тумана эти взгляды, но не обращал на них внима­ния. Другое дело — бывшая красавица, почтенная мамаша. Ей, женщине, изведавшей миллиарды жизненных бед, ка­залось подозрительным одно уж это быстрое поступление на службу при помощи человека постороннего и, очевидно, бедняка.

— Даром никто ничего не делает,— сказала она и стала глядеть в оба. Само собой, она сразу не только заметила самый факт, но измерила глубину и силу явления. Внезап­ная бледность дочери при звуке шагов «того», оцепенение, охватывавшее обоих при встрече, их потерянная улыбка, как бы озарявшая все внутреннее существо обоих и сияп-шая из их тел, когда они охватывали и обнимали друг дру­га взглядом,— все это приводило ее в содрогание.

Видела она и невольное тяготение друг к другу их фи­гур и явную тоску рук, обреченных на вечную разлуку.

1 Время пройдет, смерть придет (лаг.).

Сама она в свое время пережила глубокую страсть к сво­ему красивому мужу и много лет была жертвой неистовой ревности. Она слишком хорошо знала то, что зовется лю­бовью. Всей душой ненавидела эту могучую силу, смотрела на нее с высоты и желала оградить дочерей от мук этого губительного чувства.

Старшую она уберегла. Выдала ее замуж довольно удач­но, быстро, без особых затруднений и хлопот. Ей казалось, что нет на свете человека, который сумел бы ее провести и, помимо ее воли, втереться в сердце ребенка. Она следи­ла с великим искусством — не как равнодушный страж, а как бдительный духовник. Стерегла душу. Отсюда — эти частые напоминания об исповеди, о молитве, о размышле­нии и труде. Знай она, что этот самый Неполомский женат и разводится, она на порог бы его не пустила, хоть умри он от любви. Но он, устроив ее мужа на службу, будто при помощи отмычки проник в дом и, что самое странное, уже имел в ее ребенке союзника. Было слишком поздно. Заботливая мамаша знала, что уже поздно. Как ни печаль­но, оставалось одно: затаиться. Глаза ее сощурились, рука опустились. Только сжатые губы дрожали, дрожали.

Убедившись, что ни религия, ни эпитилгьи со свечами и евангелием, ни побои и никакие домашние приманки уже не в состоянии ничего изменить, г-жа Побратыиская реши­ла сама оградить дочь от безумия и гибели. Она окружила;ее поистине дьявольской бдительностью. Нет на свете лу-v ;кавого дипломата или ловкого директора полиции, которые;; обнаружили бы такую сообразительность, какую обнару-1 жила (сама перед собой) старая дама. Ничто не измени*! лось в жизни Евы, но она оказалась как в кандалах или, смирительной рубашке. В каждой минуте нерабочего вре-I мени ей приходилось подробно отчитываться, а мапкиро-• вать службой было невозможно. Грозный мандрил, дирек­тор конторы, беспощадно увольнявший за четвертьчасовую отлучку, был тут единственным союзником. Ева не зло­употребляла своей свободой. Любовь ее была безгрешным блаженством. Неполомский не искал свиданий. Он давно открыл Еве свою любовь и просил ее руки, но, связанный прежними брачными узами, пи разу не пытался увидеть; свое божество вне дома. Исключением явились майские торжественные молебствия. Старуха старалась брать па них дочь как можно чаще. Лукаш, который до того нена­видел церковь и все с ней связанное, что, при всем своем хладнокровии и спокойствии не мог говорить на эту тему без гнева, ходил туда отдельно и смотрел издали, не заме-

чеиный участниками, как он выражался, совместных пред­вечерних проказ. От Евы его всегда отделяло значительнее расстояние.

Лоралыюе пение польских несен, таких знакомых с са­мого детства, присутствие толпы молодежи и множества прелестных женщин в светлых платьях, цветы у всех в руках, особенный запах сирени, быстро вянущей в горячих ладонях, на груди у женщин, возле губ, запах роз, плыву­щий из алтаря,— все это создавало в высшей степени свое­образное настроение. Людское сборище в костеле было для Лукаша столь же чуждо, как густая трава на большом лу­гу у реки.

Что у него общего со всем этим поющим и погружен­ным в молитву народом? Ровно ничего. На него веяло толь­ко очарованием живой, проснувшейся человеческой толпы, в которой бьется и кипит чуждая, но полузнакомая жизнь,— совсем как жизнь пышных трав на пажити. Но вдруг тихий аккомпанемент органа обрывался.

Вторгшись гигантским вихревым потоком в плавную мелодию песни, напоминающую плеск волн в горном пруду на родной стороне, могучие аккорды заливали человека струями дождя, стужи, мороза.

Всполошенная кровь застывала под сердцем. Титаниче­ский вопль звуков, вещающих расставание с жизнью, по временам прерывали плач и рыдания одиночных труб. Они жалобно взывали, взывали в пустыне, над подземным озе­ром, в краю темноты.

Тут он начинал искать знакомый образ и милый сердцу цвет черной шляпки с широкими полями. Видел непо­движную фигуру, с опущенными глазами, бледную и за­стывшую, подобную символическим фигурам костела. Чер­ное платье ее, доходящее до плит пола, вливалось в глаза черной волной и пробегало по всему телу, пронизывая его зкивым, невыразимо упоительным трепетом, И каждая складка этого платья, каждый изгиб, каждая кривая ли­ния охватывающего плечи атласа казалась линией высшей красоты, ее безупречно верным символом. В эти минуты Лукаш прозревал, чтб чувствовала Ева. Знал, что музыку от которой, кажется, гнутся и ходят волнами стены косте­ла, а высокие колонны дрожат от того же самого, испытьк ваемого и им волнения, вызывает также и в ней смятение, путаницу мыслей, хаос. Знал, что она, как и он, в эту минуту ничего не понимает, что ею безраздельно владеет музыка^ эта речь души. Знал, что Ева, как и он, слушает речь души своей.

Звуки сверкают в душе, как молнии в темноте ночи; При их безудержном блеске мгновеньями ослепительно ясно видно небо и землю. Но неужто эту землю, бедную нашу землю, жилище сынов Адама, видим мы в блистанье молний? Грезятся далекие-далекие слова апостола: '. «Взял ангел кадильницу и наполнил ее огнем с жерт-

, венника и поверг на землю: и произошли голоса, и громы, ' и молнии, и землетрясения».

В такие минуты оба они были словно путники, которые встретились грозовой ночью лицом к лицу, и один видит среди молний лицо другого, вдруг возникшее из ночной бездны. Радость! Жизнь! У обоих в душе сумятица чувств, раздор мыслей и стремительная вереница решений, не-• известно откуда взявшихся, совершенно неведомых, но окончательных и раз навсегда сросшихся с самой сущ­ностью души. Лукаш не сводил безумного взгляда, так что той голове приходилось повернуться. Отуманенные глаза склонялись к нему, словно она глядела на него с того '; света. Медленно опускались на них ресницы, и по их тени, казалось, нисходит бесплотное дуновение, ангел любви. Это длилось меньше, чем приветный вздох ангела. Лукаш закрывал глаза и оставался в своей темнице. Вокруг него снова плескалась музыка, бушевали мрачные гимны о смерти, казалось, стремившиеся, подобно Самсону, низвергнуть готические колонны с их оснований и грубй1-ми ударами обрушить церковный свод. Бродила людская толпа.

В то время душа его состояла из двух половин: без­умной Сарасвати и смыкающей вежды Ниждали, двух сестер, влюбленных в Кришну, охваченного любовью к 'вечности. Как только исчезала Ева, исчезала и Сарасвати, и оставалась Ниждали, ясно читающая в глубинах души; Он стоял молча и уходил молча, равнодушный ко всему, опустив глаза, следя только за тем, чтобы не потерять ла­зурных очей, которые каким-то неведомым способом так ясно видел где-то в безднах собственных зрачков.

Помимо этого, они виделись только во время обеда. Та­кое суровое ограничение наложил на себя Неполомский.

Было решено также не говорить друг другу ничего та­кого, что могло бы явиться хотя бы самым отдаленным на­меком на их подлинные чувства. Обнаружилось, однако, что обеденные разговоры, или, верней, молчанье в течение' всей недели, невозможно вынести.

Лукаш заявил об этом как раз в тот день, о котором идет речь.

 

чениый участниками, как он выражался, совместных иред-венерних проказ. От Евы его всегда отделяло значительнее расстояние.

Хоральное пение польских песен, таких знакомых с са­мого детства, присутствие толпы молодежи и множества прелестных женщин в светлых платьях, цветы у всех в руках, особенный запах сирени, быстро вянущей в горячих ладонях, на груди у женщин, возле губ, запах роз, плыву­щий из алтаря,— все это создавало в высшей степени свое­образное настроение. Людское сборище в костеле было для Лукаша столь же чуждо, как густая трава на большом лу­гу у реки.

Что у него общего со всем этим поющим и погружен­ным в молитву народом? Ровно ничего. На него веяло толь­ко очарованием живой, проснувшейся человеческой толпы, в которой бьется и кипит чуждая, но полузнакомая зкизиь,— совсем как жизнь пышных трав на пажити. Но вдруг тихий аккомпанемент органа обрывался.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: