Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли 20 глава




Кельцы!..

— Но вы забываете, что это тоже народ,— отомстила Ева, уже освободившаяся от прежнего настроения.— Вам бы надо воспарить в восторге.

Ясьнях рассмеялся отрывисто и удивительно печально. Окинув Еву неопределенным взглядом, он широкими ша­гами поспешил со своим чемоданчиком к дверям таможни.

 

Часть вторая

Ясьнях и Ева заняли два соседних номера в ма­леньком отельчике, почти уже загородном, на улице Кур-Гранваль, на четвертом этаже. Комнатки были соединены выходящим на юг беломраморным балконом.

Они были залиты солнцем, полны благоуханья больших фиалок, свежего аромата

маккии, которым напоен воздух Корсики, и запаха апель­синов из большого апельсинового сада, рдевшего внизу. Всюду — пальмы, то рядами, то в купах, тихо и сухо ше­лестящие при легчайшем веянии полуденного ветра. Вы­сились эвкалипты, вздымаясь над пятиэтажными домами. В углу сада перегибалось через высокую ограду темно-розовое деревце горького миндаля, радуя глаз, словно прекрасный ребенок, расшалившийся в солнечных лучах. Все его ветки были сплошь в цвету, а листьев еще не было. Для Евы оно с первого же взгляда стало «ветвью отпу­щения». Так она его назвала. В день приезда, поздно ве­чером, она слышала соловья, а на следующее утро, как только проснулась,— кукушку. Голоса эти прозвучали для уха и были услышаны сердцем, как привет с далекой, свя­той родины, как весть о прощении всех ее грехов. В пер­вую ночь по приезде Ева спала необычайно крепко, мерт­вым сном, который (как показалось ей в минуту пробуж­дения) длился один лишь миг.

С самого утра она пошла бродить. Идя по шоссе над морем, ведущим на запад, познакомилась с серебристо-серыми рощами олив и мечтала среди их искривленных стволов, под их перепутанными сучьями, протягивающими к ней свои телесно-розоватые руки. С восхищением любо­валась, как эти рощи выступают на фоне темной зелени и уходят вверх по скалам, блестя на них, словно покрытые инеем. Обменивалась приветствиями с маленькими вино­градниками, сбегающими к морю по солнечным горным склонам. Смотрела, разинув рот от удивления, на заповед­ники каштанов и на простирающиеся над их кронами не­измеримые пространства каменной пустыни. Там и сям ее останавливала (в буквальном смысле этого слова) чудная вистария, весенняя красота Юга, рассыпающаяся голубы­ми косами с верха голых стен на шоссе, свисающая, по­добно легендарным волосам нимфы Калипсо, с оград оча­рованных садов.

Она сама не заметила, как очутилась очень далеко от страшно грязных улиц столь часто упоминаемого в исто­рии нового времени города Аяччо. Сошла с шоссе немного в сторону и оказалась прямо на берегу моря. Солнце уже сильно припекало. Она с наслаждением укрылась в чуд­ном templum1, под сенью огромной приморской сосны. У этой пинии кора была серая, как бы изрезанная на толстые ломти, ствол — сильно наклоненный и ближе к макушке разветвленный на несколько сучьев красно-желтого цвета. Несмотря на более крупные размеры и близость к морю, эта далекая пиния напоминала сосну на Свидрой, как сестра напоминает сестру. Иглы длинней, шишки другой формы, но такие же слезы живицы и прозрачные кашш смолы текут из ран ее по толстой коре, и совершенно так же, как в ветвях у той, малая пташка-синичка, посвисты­вая для самой себя, выдалбливает вкусную пищу из че­шуек шишки.

Тут Ева застряла. Сел-а на маленькую скалу под пини­ей, подперла голову руками. Ноги ее были на берегу, но уже в том месте, куда добегало море. А добегало оно до высокой буйной травы, укрывавшей толстым тулупом глу­боко спрятанный гранит. Прозрачные голубые волны, вы­тягиваясь и сплющиваясь, подползали к ногам. Всегда одинаковым голосом они поверяли что-то слушательнице, подобно немому, старающемуся выразить звуками глубо­кие и темные тайны своей жизни. Вокруг — великая ти-

Храме (лат.).

шина. Шум ветра, проникающего сквозь ветви пинии, только удваивал выразительность тишины. Ева впала в духовное оцепенение и физическое бессилие. Глаза ее сле­дили за каждой набегающей на берег волной, впивая не­уловимую синь, что переливалась в прозрачной глуби, уда­ряя в затаенную прозелень. Ей чудилось, что именно эта синь, такая скользкая и подвижная, издает морской шум... Когда глаза опять подымались выше, оглядывали залив и то обширное пространство, где он переходит в далекое, бесконечное море,— душа летела...

Мягкая, выгнутая линия — будто круглый вал на гори­зонте, светлая, как сам свет, неподвижная и в то же время приближающаяся к глазам, линия бесконечная, не имею­щая ни начала, ни конца, вынимала сердце из груди. В груди оставалась пустота, жажда необъятного, и из той пустоты — вздох к бесконечности. К чему-то, не имею­щему границ, к месту, находящемуся за пределами мира, к сверхземным далям тянулись опущенные руки. Ни ма­лейшего представления о том, что это за чувство. Потреб­ность... но в чем? Только тоска по простору, впиванью в себя безмерности. Жажды этой не утолить мыслями, не прикрыть наготы ее обычными формами понимания. Это было каким-то внутренним ведением, пребывающим за оградой мысли. Оно источалось из души, словно аромат из зарослей маккии...

Как захватить все, что есть, как добыть, впитать в себя, сделать своим внешний мир? Как овладеть всем тем, что было, и тем, что будет? Как может быть, чтобы это голу­бое море, и синие горы, и находящиеся в море призрачные острова — весь этот неведомый мир существовал века сам |, по себе, а нас не было? Как может быть, что нас не будет, \ а он навеки останется точно таким же? И другие обнимут его своим взором? Другие, неведомые, незнаемые, назовут его своим. Столетия тому назад морской пират озирал '. зверским взглядом этот залив. Римляне, итальянские ти­раны, франки... Юношескими глазами смотрел на него Наполеон и, может быть, вот тут, на этом самом месте видел сон о своем могуществе, оказавшийся скромным и жалким по сравнению с позднейшей действительностью... Он овладел и заливом, и морем, и материком, и многими странами, государствами, народами, державами,— а его са­мого уже нет... Исчез, как волна.

Когда-нибудь завладеют этим морем другие и — утонут в нем, вместе с людской памятью о их делах. Пройдут, станут чужими, прохожими, гостями. Не будет принадле^

жать им эта земля и не будет принадлежать им море, потому что оно не принадлежит никому. Море для всех, но все ему чужие. Оно извергает все из своих недр и с пре­зрением выкидывает людям на берег. А земля растворяет трупы в себе, пожирает их и, подобно скупцу, извлекает из них себе пользу. И ни у кого нет своего собственного места. Ведь мы проходим как волны, что, блеснув своей красотой на солнце, состарятся, сплющатся и умрут.

Шумящее море вырывало из души не эти слова, а чув­ство, которое в них отчасти заключено. Море владело этим чувством. Оно омывало его бесконечными волнами, как загноившуюся рану. Омывало многократно. И рана мысли стала чистой и безболезненной. Чувство стало прозрачным и чуждым страха, как море. Поднялось ввысь и расши­рилось.

«Зачем я тогда убила его? — подумала Ева без тревоги, без печали, без волнения.— Если б он был теперь со мной!» «Я была бы не здесь, а в Варшаве,— мысленно продол­жала она.— Сушила бы пеленки, а Анеля называла бы его ублюдком. Хорст посматривал бы на него издеватель­ски, а Барнавская изрекала бы насчет него афоризмы. Нет, ему лучше там! Лучше там, где он теперь! Но его нет, как не было меня и как меня не будет. Он стал навозом, как стану я...» — бормотала она нараспев, прислонив голову к шершавому стволу большого дерева.

На нее снизошел покой, умиротворение, здоровая бес­чувственность. Над ней плыл шум дерева. Над вздыхаю­щей душой ее пробегала морская зыбь; она смотрела в мо­ре и улыбалась. Если б ее чувства замкнуть в слова, то, пожалуй, получилось бы так:

«Море! Как ты прекрасно, как здорово, как справед­ливо! Как ты самому себе верно и достойно своей хвалы. Ты — как любовь: содержишь всего себя в самом себе... Ты исцеляешь все немощи бессмертным восторгом, при­суждаешь все недуги к забвению. Я отдала бы тебе свою раненую душу, чтобы ты, взяв ее, колыхало на себе,— ты, колыбель, пестующая силу и величие!

Я отдала бы тебе свое обнаженное тело, чтобы ты качало его на вечно юном своем лоне. Тело мое прекрасно, а стало достойно презрения. Ты одно могло бы вымыть из головы мои проклятые мысли, выполоскать бесконечными всплесками гной мерзких воспоминаний! Скажи мне! Ведь я имела право поступить так, как поступила? Благодаря мне он пеявился на свет, но я не хотела, чтоб он родился. Не я вывела его из небытия. Будь я с ним, меня пресле-

довали бы как преступницу, а он был бы проклят всеми. Возник из чистой любви, а был бы ублюдком. Я избавила его от несчастья существования среди людей, которые травят незаконнорожденного, как бешеную собаку.

Море! Ты умеешь смывать грехи, возвращать девиче­ство и ополаскивать грязь рождения ребенка! Верни мне девичество! Верни мне мою девичью душу! Верни мне си­лу, которая у меня была, когда я еще не знала мужчины и женских желаний, открытых им во мне». • Было уже поздно, когда она вернулась к действитель­ности. Пора было — в отель, к полдневному lunch'y '. Она заторопилась. Пришла как раз, когда садились за стол. Ее прибор оказался рядом с прибором Ясьняха, который сошел уже вниз, в столовую. Он был все такой же измож­денный, но на этот раз несколько более оживлен и разго­ворчив. За столом было немного народу: два англичанина, англичанка и три противные немки, болтающие без умол­ку, только между собой, о том, что море красиво, море очень красиво,— nicht wahr? 2 — море изумительно краси­во— о, ja!3 — и, наконец, французский морской офицер. Из двух «англичан» один носил фамилию Сапальский и был по происхождению... немцем; другого звали Герман Ландау, что тоже было слабым доказательством его англо­саксонской природы. Подлинной была только англичанка: об этом свидетельствовали бы, даже если б она захотела это отрицать, ее зубы, прическа, кодак и т. д. Хозяин оте­ля, похожий на профессора фармакологии, с кривым пен­сне на носу, поминутно спадающим — и непременно в соус из помидоров, когда тот подавал его к столу собственно­ручно, с заботливостью, достойной более лакомого куша­нья,— как нельзя более расположил к себе морской рыбой и дважды обнесенным жарким. Зато остальные его фри-кассе, а равно и сыр broccio (по-корсикански бруч) вся международная ассамблея, за вычетом молодого морского волка, явно сочла неприемлемыми. Молодой офицер был черен, как арап. У него были великолепные сверкающие глаза, в которых, по его произволу, отражалась морская буря. Он брил усы и бороду, оставляя растительность под подбородком. Волосы носил длинные, спадающие прядями.

— Вылитый Камилл Демулен...— шепнула Ева Ясь-пяху, глядя для отвода глаз на обладающего подходящим брюшком Германа Ландау.

1 Второму завтраку (англ.). 2'Не правда ли? (нем.)? 8 О, да! (нем.)

— Этот? Ба, да еще какой... Какая великолепная фи­зиономия! Таким бестиям снятся великие подвиги, когда они выплывают ив этого залива на каком-нибудь там ми­ноносце. Как он, наверно, меряет глазами бурные валы возле Монте Россо. А через десяток с лишним лет из него получится пьяница с красным носиной, паразит и держи­морда, тиран матросов и враг тех, кто обогнал его по

службе...

Молодой офицер, пиля тупым ножом кусок мяса, при­слушивался к польской речи с притворным безразличием. Он делал также вид, что не обращает внимания на Еву. Но недолго длилась эта высокомерная мистификация. Ско­ро глаза его сожмурились, как у кота, и на губах заиграла улыбка размечтавшегося школьника. Она тоже не обра­щала на него внимания, но тоже для видимости. Ей было весело. Первый раз весело за долгое-долгое время. Все ее смешило. Так когда-то, в давние годы (то есть года три тому назад), ее радовала жизнь, когда она чувствовала на себе жадные мужские взгляды.

Теперь ей безумно захотелось скинуть с себя давящую тяжесть. Вздумалось пококетничать с южанином, Наполе­ончиком с бородой а 1а Кавур, Камиллом Демуленом, по­едающим корсиканский сыр, под названием broccio. Она вдруг послала ему нечаянный взгляд (не то, чтобы сделала глазки, а посмотрела томно, с улыбкой), а потом — глаза на запор, будто в зале, на том месте, где сидит смуглый моряк, стоял буфет, хозяин в пенсне или изразцовая печь. Моряк стал придавать своему лицу поочередно то эффект­но-мечтательное, то сатанински-грозное выражение, крас­нел и задумывался, устремлял меланхолический взгляд в свою тарелку, либо улыбался пошлой и циничной улыб­кой парикмахерского подмастерья. Ева больше не удостои­ла его взглядом. Благосклонность исчерпалась и пропала. Она испытывала потребность резвиться, радостное ощу­щение близости моря, чувство здоровья и отсутствие мыс­лей. Когда она встала из-за стола и величественно удали­лась, вместе с Ясьняхом, на садовую веранду, офицерик вышел вслед за ними. Смущенный и розовый, как пансио­нерка, он представился Ясьняху, назвавшись Полем Мот-тэ, и попросил представить его Еве. Она обошлась с ним надменно и смерила его таким взглядом, что он опять още­тинился, как морской вал. Вскоре он исполнил свое наме­рение: стал выкладывать скудный запас русских выраже­ний, заученных им из любви к дружественному госу­дарству во _время посещения национальной эскадрой

Кронштадтского порта. Ева остановила его порыв коротким и едким, как перец, заявлением, что не понимает этих слов. • Она — полька и так далее... Вскоре она прекратила этот пустой разговор и пошла к себе, зловеще шелестя шелко­вой нижней юбкой. Подымаясь по лестнице к себе в но­мер, она прямо помирала со смеху. У нее было странное ощущение, будто во время прогулки солнце проникло ей под кожу, в самое тело, пронизало ее светом. И еще — она готова была поклясться, что жилы ее полны ароматом маккии.

Не могла усидеть у себя в номере. Вынесла стульчик па балкон и стала упиваться видом садов, благоуханьем апельсиновых цветов и фиалок, а больше всего — розовым деревцом отпущения.

Не спеша, покашливая, притащился наверх Ясьнях. Он сразу выполз из своей норы на залитый светом белый бал­кон и растянулся на длинном шезлонге. На фоне искро­метного каррарского мрамора он выглядел безобразной серой гусеницей. Солнце било ему в глаза; он полусмежил веки и прикрыл лоб белой шапочкой. Худые руки его сви­сали, как у трупа, длинные ноги торчали нескладно, как сложенные цепа. Ева посматривала на него с иронической улыбкой. Ей пришла в голову странная мысль: для чего такое «пресмыкающееся» живет на свете? Ежели сущест­вует, скажем, тот, внизу, маленький Камилл Демулен, ну, это понятно. Он может влезть на башню, если там разве­вается шелковая юбка, может вскарабкаться по гладкой стене на Пизапскую башню, если послать ему оттуда воз­душный поцелуй. Он прыгнет в колодец, если кинуть ту-•;.да благоухающую розу... А такой! Скажи ему: «Ясьнях, '•• Ясьнях, я люблю тебя!» — он, наверно, задумается, во-первых, о том, имеет ли он право влюбиться, затем — все ли влюбляются и, наконец, не отразится ли это плохо на его кашле и нервной системе.

— В Гамлете есть место, где этот мученик говорит: «Мои таблички! Надо записать, что можно жить с улыб­кой и с улыбкой быть подлецом!» «My tables — meet it is I set it down» '. Помните? Когда он встретился с призра­ком...— промолвил Ясьнях, не подымая ни головы, ни век.

— Не помню.

—_Это бессмертно.

— Что ж тут бессмертного?

— Он хотел поскорей записать ту мысль, которая вы-

'Шекспир В. Гамлет, акт I, сцена 5-я, пер. М. Л. Лозин­ского.

ступила, как некое открытие, из всего остального, из всей безмерности бытия. Понимаете, он хотел записать истину, которая на мгновение возникла у него перед глазами как итог всего жизненного счета, как последний вывод из всей кипучей действительности, из наблюдений над людьми, над их поступками и над нашей мыслью о них. Это последнее, что есть. Последнее слово, превращенное страданьем в бриллиант правды. Если такой мысли не запишешь, она развеется, исчезнет. Потому что такие мысли — са'мые трудные. Они исчезают, как чудные сны.

— А к вам такие мысли тоже приходят? — спросила она, чтобы только что-нибудь сказать.

— Вы смеетесь надо мной, а это действительно так, к несчастью! Иногда эти мысли просто терзают меня. В та­ких случаях я обычно не могу писать.

— Отчего?

— Лежу колодой, потому что убит духовно, и мне все безразлично. «Такая» мысль есть, но что из этого? На что она, и кому от нее какая польза? Пускай пропадет вместе со мной!

Ева промолчала. И, пользуясь тем, что он на нее пе смотрит, зевнула тихонько. Потом, после долгого молча­ния, промолвила:

— Если вас будут опять осенять эти необычайные мы­сли, а вам не захочется писать, прошу вас — сообщайте мне их устно. Диктуйте. Я пишу без ошибок.

— Хе-хе!

— Нет, правда... кроме шуток! Такие мысли поэта Ясь-няха-Бандоса могут иметь даже литературное значение.

— Издатели скажут, что они подделаны ad hoc' социа­листами, тем более что рукопись-то — не автограф.

, — По содержанию увидят когти льва.

— Скорей обрывки львиного хвоста. Ну да ладно! Пу­скай еще немножко поярятся журналисты и всякое ранть-ерство. Пишите.

— Но на чем? У меня нет бумаги.

— Так купите зеленую тетрадь на Пляс-де-Пальме: Есть там налево такая лавочка. Возьмите там же буты­лочку чернил, хорошую ручку и перья.

— All right!2 *

1— Заглавие можно такое: «Завещание издыхающего».

1 Со специальной целью (лат.).

2 Хорошо! (англ.)

Вся весенняя пора прошла в странных, хотя и однооб1-разных событиях. Ясьнях чувствовал себя все хуже и хуже; Он истощал, потерял сон и совсем расклеился. Сама не зная, как это получилось, Ева начала ухаживать за ним, как сиделка или родная сестра. В любое время дня и ночи входила к нему в номер и делала все, что горничная отеля, конечно, делать не стала бы. Если Ясьнях лежал днем в постели, как это большей частью и бывало, она «обере­гала его покой».

Это было очень важно, так как легчайший шелест, ще­бетанье птиц, отдаленный крик детей, пенье петуха, лай собак, шаги на лестнице, стук ножей на кухне, разговор в соседней комнате и т. п. доводили его до отчаяния — надо было все это предотвращать. Отсюда — бесконечные и пре­забавные происшествия. Приходилось скупать и вылавли­вать петухов со всей округи, самой прогонять с чердака угнездившихся там котов и кошек,— ясное дело, мяукаю­щих по ночам. Само собой разумеется, хитрые корсиканцы потом впускали петухов обратно, чтобы вскоре-снова за большие деньги продать их и за еще большие — поймать.

» Особенно один быстроногий баламут, крикливый, как про-

•| давец газет, стал просто бичом Ясьняха.

I Петух этот будил его уже в час ночи, не успеет тот за-

-, быться в легкой дремоте, которая только к этому времени нисходила благодатным ангелом па несчастного. Притом чудовище пело таким адским голосом и с таким ненасыт­ным азартом, что в конце концов Ева сама стала считать его Вельзевулом, принявшим петушиный образ. Ясьнях придумал маккиавелевский способ от него избавиться: на­кормить его хлебом, вымоченным в спирте, и схватить, когда он заснет. Но сатана в петушьем облике оказался себе на уме: он и не подумал клевать куски хлеба, таким способом препарированные. Две недели десятки щедро оплаченных шустрых мальчишек гонялись за этим певу­чим исчадием ада. Напрасно. Есть все основания полагать, что корсиканские погони эти, видимо, имели целью скорее благо петуха, чем Ясьняха. На мучителя охотились два жалостливых псевдоангличанина (Сапальский и Герман Ландау), стреляя, к возмущению всего квартала, много­кратно с разных дистанций, но, по правде говоря, мимо. Люди здоровые покатывались со смеху и рассказывали Друг другу всю эту эпопею с петухом, держась за бока. Ведь человеку смешна чужая беда. Сам Ясьнях, лежа у себя на балконе, не раз фыркал от смеха при виде того, как стая мальчишек, падая и перепрыгивая

через изгороди и рвы, гонялась за неуловимым. Вскоре началась кампания против поимки Вельзевула. Возникла партия, поставившая себе целью охрану его жизни и гражданских прав. Во главе этого движения встала длиннозубая и плоскогрудая англичанка, с явной неохотой терпевшая в своем присутствии красоту Евы. Дочь Альбиона не жалела денег на то, чтобы парализо­вать покушения на свободу и habeas corpus ' петуха. Бла­годаря этому (отчасти) петух преспокойнейшим образом горланил под окном у Ясьняха, доводя его до безумия. Одно ожидание того, что страшное ночное пение раздастся прежде, чем заря зарумянит воды залива, повергало боль­ного уже с вечера в отчаяние. Так что когда в конце кон­цов один черноглазый подросток вошел в комнату, держа под мышкой воплощенного дьявола, который с притвор­ным изумлением таращил глаза, Ева, рассыпаясь в бла­годарностях, кинула победителю луидор. В тот же день мнимый петух, крепко связанный по ногам, был пригово­рен к высылке и отвезен лично самой Евой на другую сторону залива — в Бастеликаччу.

Не менее сложной проблемой, чем петушья, явился лай одной собачки в домике, стоящем тут же над морем. Еве приходилось каждый день вечером обращаться к хозяевам этой собачки с просьбой запереть свою питомицу на ночь. Сколько раз бегала она под утро, стучала в окна и, грубо прогоняемая, просила запереть пса... Она познакомилась ближе с поваром и всякого рода хитростями склонила его к тому, чтоб он как можно тише рубил свои фрикассе или уходил с косарем повыше, за стены отеля. Она наложила на всех обитателей дома обязанность вести себя таким об­разом, чтобы Бандосу была- обеспечена необходимая ти­шина. Каждое из этих мероприятий требовало исключи­тельного умения, стоило немалых усилий, уступок самолю­бия и надолго запоминалось. Никто не хотел отказываться от своего права шуметь, громко смеяться, стучать каблу­ками — бескорыстно. Каждого приходилось как-то завер­бовывать на свою «сторону», чуть не покупать у него право па шум.

Союзника в этих своих ежедневных трудах и усилиях Ева нашла только в молодом флотском офицере. Не раз она с удивлением замечала, что иные из ее настойчивых начинаний уже кем-то осуществлены прежде нее. Кто-то уже успокоил лающего пса, утихомирил разыгравшуюся детвору, уговорил жильцов не так громко болтать на ве-1 Здесь: личную неприкосновенность (лат.),

ранде. Все это делалось по просьбе офицера, г-на Моттэ.

Один раз он имел возможность даже сообщить Еве, что миноносцы, маневрирующие под его командой за ци­таделью, свистят приглушенно и только вдали от города. Все для того, чтобы не беспокоить «ее мужа».

Явления эти составляли внешнюю сторону повседнев­ного житья-бытья. Но были в нем не менее сложные вну­тренние тайны, о которых г-н Моттэ не имел пи малейшего представления, так как они оставались в четырех стенах двух комнат и наполняли то, что все считали «супруже­ской жизнью» Ясьняха и Евы.

Так как Ясышх все больше слабел, Ева была вынуж­дена входить до некоторой степени и в материальную сто­рону его существования. Она оплачивала все счета в отеле и устраивала всякие дела. Доставала врачей и лекарства. Так как все эти лекарства нисколько не помогали, а было их великое множество, ей приходилось самой разбираться в этой массе, решать, которые дадут хорошие результаты, а которые надо выплеснуть в залив, на погибель крабов и камбалы. Врач, страшно симпатичный итальянец, говорун и человек бывалый, не слишком занимался больным. Бол­тал успокоительный вздор и комплименты, выслушивал, выстукивал, вращал глазами, вздыхал, забирал франки и удалялся с поклоном. Ева поневоле взяла роль врача на себя. Начала систематически изучать болезни своего спут­ника. Это сблизило их. А раз подойдя к его постели с со­страданием сестры, она, сама не зная об этом, вступила в сферу жалости к нему и входила в нее все дальше. Глав­ной его болезнью была так называемая анемия, которую несколько точнее, хоть и с англо-саксонской толстокоже­стью, длиннозубая англичанка называла consumption '. Но самыми мучительными ее проявлениями были бессонница и нервное расстройство.

Ясьнях почти совсем не спал. Сон его был полудремо­той, в которой дикие сновиденья переплетались с явью,— жестокая мука, непрерывная, глухая. Мира для пего уже не существовало. Потому что во всем мире для него были одни только крики, страшные грохоты, громкий человече­ский смех, режущие глаз, подобно остриям миланских стилетов, сверканья, скрежеты и боли.

Счастьем была та ночь, когда он дремал и видел только кошмары. Потому что бывали ночи без кошмаров, а зна­чит, полные одной яви. Тогда обезумевшие нервы играли им, как игрушкой. Он вставал с постели, неслышно ступая,

Чахоткой (англ.).

бегал по комнате и тихонько стонал, стараясь никого не разбудить. Кругом, кругом, кругом. Потом, измотанный, падал в постель и начинал дергаться, корчиться, метаться. Головой иногда в головах, а то и в ногах постели. Свивал жгутом, скручивал, перебрасывал, стискивал подушки. За­тыкал уши, закрывал глаза, считал, напряженно думал, проклинал, вздыхал и сдерживал стоны, чтобы никого не разбудить. Ева часто слышала по ночам, чтб творится у него в комнате, но не решалась войти.

Но как-то раз, движимая непреодолимым чувством жа­лости, она отворила дверь и встала на пороге. Хотела ему хоть как-нибудь помочь. При виде ее он не поверил своим глазам. Некоторое время лежал с открытыми глазами, изумленный, пораженный. Она села у его постели, стала гладить его по холодному лбу. И под влиянием этой ласки все в нем моментально утихло, успокоилось. Он крепко уснул и проспал несколько часов. Все это время она сидела обрадованная, глядя, как он спит, и второй раз испытывая то чувство, что посетило ее давно, давно, когда она поце­ловала того опухшего нищего на лестнице в почтовой

конторе.

Когда он утром проснулся, первое, что он произнес, был упрек, зачем она помешала ему покончить с собой тогда, в Монте-Карло. Он объяснил ей очень уМно и убе­дительно, что такое существование, как его,— не жизнь, что оно не имеет ничего общего с обычным земным чело­веческим существованием.

Все, что он говорил, была правда, глубоко им проду­манная. Ева некоторое время смотрела на него не своими глазами, а как-то иначе... Слушая его слова, она с отвра­щением, но твердо решила ходить за ним., И принялась за это.

С тех пор дверь была всегда приоткрыта. Как только Ева, очнувшись от глубокого сна среди ночи, слышала, что он не спит, а мечется, встает, садится, бродит, и виде­ла, что у него горит свет, она вставала и, накинув халат, тола «утихомиривать». Иной раз одно ее появленье сразу его успокаивало. А иногда ей приходилось долго сидеть, уговаривать его, поправлять ему подушки, удерживать ру­ки, дергающиеся на одеяле. Она безропотно переносила ты­сячи капризов, на которые он не скупился с безграничным и безмерным эгоизмом, характерным для тяжелобольных. Часто читала ему любимых писателей — Рабле, Confessi­ons ' Руссо, Шелли, По, избранные «священные» места из

1 Исповедь (фр.).-

Метерлинка, Вердена, наконец платоновского «Федона» в чудном переводе самого Ясьняха. Читала тихо, особенным, приглушенным голосом. Под журчанье ее шепота он часто засыпал. Но выдавались и страшные ночи, когда не помо­гали ни бром, ни веронал, ни хлорал и прочие яды. Он дро­жал всем телом, вздрагивал, трясся, корчился, извивался. В такие минуты он говорил, что страшно чего-то боится и, не находя себе места, поминутно рвался, пытаясь убежать. Тогда ей приходилось сесть к нему на кровать, положить свою голову на подушку рядом с его головой, взять его за руку и дать ему полуобнять себя. Телесным своим присут­ствием она принуждала его успокоиться. Это ее присутст­вие и отданность ему каким-то образом одерживали над ним верх.

В Еве просыпалось тогда безграничное чувство мило­сердия.

Если бы для успокоения несчастного надо было каким-нибудь отвратительнейшим способом отдаться ему, она, не задумываясь, сделала бы это, хотя испытывала к нему фи­зическое отвращение. К счастью, он никогда пе обнаружи­вал такого желания.

Не раз губы его тянулись к ее рукам, холодные, обезу­мевшие, и прилипали к ним бесконечным поцелуем. Не раз мечущиеся, разбегающиеся, сумасшедшие руки, руки-нервы, хватали ее волосы и прижимали их пряди к сердцу. Но это не была плотская любовь. Это была любовь умира­ющего к ангелу-утешителю. Это была радостная встреча его затухающих восприятий с явлением другого мира.

Это была страшная, не известная людям, брызжущая из бессонницы, признательность чудодейственной силе, по­сылающей сон.

Бывало и так, что Ева, сев на краю постели и смирив бессонное безумие, сама смертельно усталая, засыпала, кое-как пристроившись сбоку кровати, на краю подушки, свернувшись в ногах. Сквозь крепкий сон она чувствовала каждое внезапное содроганье Ясьняха, содроганье, которое является как бы местью болезни за ее минутное уничто­женье, отвратительное содроганье больных нервов. Тогда она сквозь сон обнимала его, чтобы успокоить, загипноти­зировать, заставить затихнуть. Нередко лишь благоухан­ный утренний майский ветерок, влетевший через открытое окно, дыханье волн залива, отдаленный шум прибоя буди­ли ее. Сгорая от стыда, она спешила в соседнюю комнату. Шла на цыпочках, падала на постель и засыпала на несколько часов.

В этом потоке безоглядного, деятельного сострадания, в полном самоотдании и самоотречении была, однако, от­дельная струя, нечто вроде реки в реке. Чем больше Ева посвящала себя облегчению участи Ясьняха, чем больше унижалась для того, чтобы оградить каждый миг его жиз­ни своей заботой, тем чувствовала себя ближе к своей ду­ховной цели. Бессознательной целью этой было истребле­ние в себе Лукаша. Теперь она никогда больше не мечта­ла о нем, как прежде, как еще в Ницце.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: