Кельцы!..
— Но вы забываете, что это тоже народ,— отомстила Ева, уже освободившаяся от прежнего настроения.— Вам бы надо воспарить в восторге.
Ясьнях рассмеялся отрывисто и удивительно печально. Окинув Еву неопределенным взглядом, он широкими шагами поспешил со своим чемоданчиком к дверям таможни.
Часть вторая
Ясьнях и Ева заняли два соседних номера в маленьком отельчике, почти уже загородном, на улице Кур-Гранваль, на четвертом этаже. Комнатки были соединены выходящим на юг беломраморным балконом.
Они были залиты солнцем, полны благоуханья больших фиалок, свежего аромата
маккии, которым напоен воздух Корсики, и запаха апельсинов из большого апельсинового сада, рдевшего внизу. Всюду — пальмы, то рядами, то в купах, тихо и сухо шелестящие при легчайшем веянии полуденного ветра. Высились эвкалипты, вздымаясь над пятиэтажными домами. В углу сада перегибалось через высокую ограду темно-розовое деревце горького миндаля, радуя глаз, словно прекрасный ребенок, расшалившийся в солнечных лучах. Все его ветки были сплошь в цвету, а листьев еще не было. Для Евы оно с первого же взгляда стало «ветвью отпущения». Так она его назвала. В день приезда, поздно вечером, она слышала соловья, а на следующее утро, как только проснулась,— кукушку. Голоса эти прозвучали для уха и были услышаны сердцем, как привет с далекой, святой родины, как весть о прощении всех ее грехов. В первую ночь по приезде Ева спала необычайно крепко, мертвым сном, который (как показалось ей в минуту пробуждения) длился один лишь миг.
С самого утра она пошла бродить. Идя по шоссе над морем, ведущим на запад, познакомилась с серебристо-серыми рощами олив и мечтала среди их искривленных стволов, под их перепутанными сучьями, протягивающими к ней свои телесно-розоватые руки. С восхищением любовалась, как эти рощи выступают на фоне темной зелени и уходят вверх по скалам, блестя на них, словно покрытые инеем. Обменивалась приветствиями с маленькими виноградниками, сбегающими к морю по солнечным горным склонам. Смотрела, разинув рот от удивления, на заповедники каштанов и на простирающиеся над их кронами неизмеримые пространства каменной пустыни. Там и сям ее останавливала (в буквальном смысле этого слова) чудная вистария, весенняя красота Юга, рассыпающаяся голубыми косами с верха голых стен на шоссе, свисающая, подобно легендарным волосам нимфы Калипсо, с оград очарованных садов.
Она сама не заметила, как очутилась очень далеко от страшно грязных улиц столь часто упоминаемого в истории нового времени города Аяччо. Сошла с шоссе немного в сторону и оказалась прямо на берегу моря. Солнце уже сильно припекало. Она с наслаждением укрылась в чудном templum1, под сенью огромной приморской сосны. У этой пинии кора была серая, как бы изрезанная на толстые ломти, ствол — сильно наклоненный и ближе к макушке разветвленный на несколько сучьев красно-желтого цвета. Несмотря на более крупные размеры и близость к морю, эта далекая пиния напоминала сосну на Свидрой, как сестра напоминает сестру. Иглы длинней, шишки другой формы, но такие же слезы живицы и прозрачные кашш смолы текут из ран ее по толстой коре, и совершенно так же, как в ветвях у той, малая пташка-синичка, посвистывая для самой себя, выдалбливает вкусную пищу из чешуек шишки.
Тут Ева застряла. Сел-а на маленькую скалу под пинией, подперла голову руками. Ноги ее были на берегу, но уже в том месте, куда добегало море. А добегало оно до высокой буйной травы, укрывавшей толстым тулупом глубоко спрятанный гранит. Прозрачные голубые волны, вытягиваясь и сплющиваясь, подползали к ногам. Всегда одинаковым голосом они поверяли что-то слушательнице, подобно немому, старающемуся выразить звуками глубокие и темные тайны своей жизни. Вокруг — великая ти-
Храме (лат.).
шина. Шум ветра, проникающего сквозь ветви пинии, только удваивал выразительность тишины. Ева впала в духовное оцепенение и физическое бессилие. Глаза ее следили за каждой набегающей на берег волной, впивая неуловимую синь, что переливалась в прозрачной глуби, ударяя в затаенную прозелень. Ей чудилось, что именно эта синь, такая скользкая и подвижная, издает морской шум... Когда глаза опять подымались выше, оглядывали залив и то обширное пространство, где он переходит в далекое, бесконечное море,— душа летела...
Мягкая, выгнутая линия — будто круглый вал на горизонте, светлая, как сам свет, неподвижная и в то же время приближающаяся к глазам, линия бесконечная, не имеющая ни начала, ни конца, вынимала сердце из груди. В груди оставалась пустота, жажда необъятного, и из той пустоты — вздох к бесконечности. К чему-то, не имеющему границ, к месту, находящемуся за пределами мира, к сверхземным далям тянулись опущенные руки. Ни малейшего представления о том, что это за чувство. Потребность... но в чем? Только тоска по простору, впиванью в себя безмерности. Жажды этой не утолить мыслями, не прикрыть наготы ее обычными формами понимания. Это было каким-то внутренним ведением, пребывающим за оградой мысли. Оно источалось из души, словно аромат из зарослей маккии...
Как захватить все, что есть, как добыть, впитать в себя, сделать своим внешний мир? Как овладеть всем тем, что было, и тем, что будет? Как может быть, чтобы это голубое море, и синие горы, и находящиеся в море призрачные острова — весь этот неведомый мир существовал века сам |, по себе, а нас не было? Как может быть, что нас не будет, \ а он навеки останется точно таким же? И другие обнимут его своим взором? Другие, неведомые, незнаемые, назовут его своим. Столетия тому назад морской пират озирал '. зверским взглядом этот залив. Римляне, итальянские тираны, франки... Юношескими глазами смотрел на него Наполеон и, может быть, вот тут, на этом самом месте видел сон о своем могуществе, оказавшийся скромным и жалким по сравнению с позднейшей действительностью... Он овладел и заливом, и морем, и материком, и многими странами, государствами, народами, державами,— а его самого уже нет... Исчез, как волна.
Когда-нибудь завладеют этим морем другие и — утонут в нем, вместе с людской памятью о их делах. Пройдут, станут чужими, прохожими, гостями. Не будет принадле^
жать им эта земля и не будет принадлежать им море, потому что оно не принадлежит никому. Море для всех, но все ему чужие. Оно извергает все из своих недр и с презрением выкидывает людям на берег. А земля растворяет трупы в себе, пожирает их и, подобно скупцу, извлекает из них себе пользу. И ни у кого нет своего собственного места. Ведь мы проходим как волны, что, блеснув своей красотой на солнце, состарятся, сплющатся и умрут.
Шумящее море вырывало из души не эти слова, а чувство, которое в них отчасти заключено. Море владело этим чувством. Оно омывало его бесконечными волнами, как загноившуюся рану. Омывало многократно. И рана мысли стала чистой и безболезненной. Чувство стало прозрачным и чуждым страха, как море. Поднялось ввысь и расширилось.
«Зачем я тогда убила его? — подумала Ева без тревоги, без печали, без волнения.— Если б он был теперь со мной!» «Я была бы не здесь, а в Варшаве,— мысленно продолжала она.— Сушила бы пеленки, а Анеля называла бы его ублюдком. Хорст посматривал бы на него издевательски, а Барнавская изрекала бы насчет него афоризмы. Нет, ему лучше там! Лучше там, где он теперь! Но его нет, как не было меня и как меня не будет. Он стал навозом, как стану я...» — бормотала она нараспев, прислонив голову к шершавому стволу большого дерева.
На нее снизошел покой, умиротворение, здоровая бесчувственность. Над ней плыл шум дерева. Над вздыхающей душой ее пробегала морская зыбь; она смотрела в море и улыбалась. Если б ее чувства замкнуть в слова, то, пожалуй, получилось бы так:
«Море! Как ты прекрасно, как здорово, как справедливо! Как ты самому себе верно и достойно своей хвалы. Ты — как любовь: содержишь всего себя в самом себе... Ты исцеляешь все немощи бессмертным восторгом, присуждаешь все недуги к забвению. Я отдала бы тебе свою раненую душу, чтобы ты, взяв ее, колыхало на себе,— ты, колыбель, пестующая силу и величие!
Я отдала бы тебе свое обнаженное тело, чтобы ты качало его на вечно юном своем лоне. Тело мое прекрасно, а стало достойно презрения. Ты одно могло бы вымыть из головы мои проклятые мысли, выполоскать бесконечными всплесками гной мерзких воспоминаний! Скажи мне! Ведь я имела право поступить так, как поступила? Благодаря мне он пеявился на свет, но я не хотела, чтоб он родился. Не я вывела его из небытия. Будь я с ним, меня пресле-
довали бы как преступницу, а он был бы проклят всеми. Возник из чистой любви, а был бы ублюдком. Я избавила его от несчастья существования среди людей, которые травят незаконнорожденного, как бешеную собаку.
Море! Ты умеешь смывать грехи, возвращать девичество и ополаскивать грязь рождения ребенка! Верни мне девичество! Верни мне мою девичью душу! Верни мне силу, которая у меня была, когда я еще не знала мужчины и женских желаний, открытых им во мне». • Было уже поздно, когда она вернулась к действительности. Пора было — в отель, к полдневному lunch'y '. Она заторопилась. Пришла как раз, когда садились за стол. Ее прибор оказался рядом с прибором Ясьняха, который сошел уже вниз, в столовую. Он был все такой же изможденный, но на этот раз несколько более оживлен и разговорчив. За столом было немного народу: два англичанина, англичанка и три противные немки, болтающие без умолку, только между собой, о том, что море красиво, море очень красиво,— nicht wahr? 2 — море изумительно красиво— о, ja!3 — и, наконец, французский морской офицер. Из двух «англичан» один носил фамилию Сапальский и был по происхождению... немцем; другого звали Герман Ландау, что тоже было слабым доказательством его англосаксонской природы. Подлинной была только англичанка: об этом свидетельствовали бы, даже если б она захотела это отрицать, ее зубы, прическа, кодак и т. д. Хозяин отеля, похожий на профессора фармакологии, с кривым пенсне на носу, поминутно спадающим — и непременно в соус из помидоров, когда тот подавал его к столу собственноручно, с заботливостью, достойной более лакомого кушанья,— как нельзя более расположил к себе морской рыбой и дважды обнесенным жарким. Зато остальные его фри-кассе, а равно и сыр broccio (по-корсикански бруч) вся международная ассамблея, за вычетом молодого морского волка, явно сочла неприемлемыми. Молодой офицер был черен, как арап. У него были великолепные сверкающие глаза, в которых, по его произволу, отражалась морская буря. Он брил усы и бороду, оставляя растительность под подбородком. Волосы носил длинные, спадающие прядями.
— Вылитый Камилл Демулен...— шепнула Ева Ясь-пяху, глядя для отвода глаз на обладающего подходящим брюшком Германа Ландау.
1 Второму завтраку (англ.). 2'Не правда ли? (нем.)? 8 О, да! (нем.)
— Этот? Ба, да еще какой... Какая великолепная физиономия! Таким бестиям снятся великие подвиги, когда они выплывают ив этого залива на каком-нибудь там миноносце. Как он, наверно, меряет глазами бурные валы возле Монте Россо. А через десяток с лишним лет из него получится пьяница с красным носиной, паразит и держиморда, тиран матросов и враг тех, кто обогнал его по
службе...
Молодой офицер, пиля тупым ножом кусок мяса, прислушивался к польской речи с притворным безразличием. Он делал также вид, что не обращает внимания на Еву. Но недолго длилась эта высокомерная мистификация. Скоро глаза его сожмурились, как у кота, и на губах заиграла улыбка размечтавшегося школьника. Она тоже не обращала на него внимания, но тоже для видимости. Ей было весело. Первый раз весело за долгое-долгое время. Все ее смешило. Так когда-то, в давние годы (то есть года три тому назад), ее радовала жизнь, когда она чувствовала на себе жадные мужские взгляды.
Теперь ей безумно захотелось скинуть с себя давящую тяжесть. Вздумалось пококетничать с южанином, Наполеончиком с бородой а 1а Кавур, Камиллом Демуленом, поедающим корсиканский сыр, под названием broccio. Она вдруг послала ему нечаянный взгляд (не то, чтобы сделала глазки, а посмотрела томно, с улыбкой), а потом — глаза на запор, будто в зале, на том месте, где сидит смуглый моряк, стоял буфет, хозяин в пенсне или изразцовая печь. Моряк стал придавать своему лицу поочередно то эффектно-мечтательное, то сатанински-грозное выражение, краснел и задумывался, устремлял меланхолический взгляд в свою тарелку, либо улыбался пошлой и циничной улыбкой парикмахерского подмастерья. Ева больше не удостоила его взглядом. Благосклонность исчерпалась и пропала. Она испытывала потребность резвиться, радостное ощущение близости моря, чувство здоровья и отсутствие мыслей. Когда она встала из-за стола и величественно удалилась, вместе с Ясьняхом, на садовую веранду, офицерик вышел вслед за ними. Смущенный и розовый, как пансионерка, он представился Ясьняху, назвавшись Полем Мот-тэ, и попросил представить его Еве. Она обошлась с ним надменно и смерила его таким взглядом, что он опять ощетинился, как морской вал. Вскоре он исполнил свое намерение: стал выкладывать скудный запас русских выражений, заученных им из любви к дружественному государству во _время посещения национальной эскадрой
Кронштадтского порта. Ева остановила его порыв коротким и едким, как перец, заявлением, что не понимает этих слов. • Она — полька и так далее... Вскоре она прекратила этот пустой разговор и пошла к себе, зловеще шелестя шелковой нижней юбкой. Подымаясь по лестнице к себе в номер, она прямо помирала со смеху. У нее было странное ощущение, будто во время прогулки солнце проникло ей под кожу, в самое тело, пронизало ее светом. И еще — она готова была поклясться, что жилы ее полны ароматом маккии.
Не могла усидеть у себя в номере. Вынесла стульчик па балкон и стала упиваться видом садов, благоуханьем апельсиновых цветов и фиалок, а больше всего — розовым деревцом отпущения.
Не спеша, покашливая, притащился наверх Ясьнях. Он сразу выполз из своей норы на залитый светом белый балкон и растянулся на длинном шезлонге. На фоне искрометного каррарского мрамора он выглядел безобразной серой гусеницей. Солнце било ему в глаза; он полусмежил веки и прикрыл лоб белой шапочкой. Худые руки его свисали, как у трупа, длинные ноги торчали нескладно, как сложенные цепа. Ева посматривала на него с иронической улыбкой. Ей пришла в голову странная мысль: для чего такое «пресмыкающееся» живет на свете? Ежели существует, скажем, тот, внизу, маленький Камилл Демулен, ну, это понятно. Он может влезть на башню, если там развевается шелковая юбка, может вскарабкаться по гладкой стене на Пизапскую башню, если послать ему оттуда воздушный поцелуй. Он прыгнет в колодец, если кинуть ту-•;.да благоухающую розу... А такой! Скажи ему: «Ясьнях, '•• Ясьнях, я люблю тебя!» — он, наверно, задумается, во-первых, о том, имеет ли он право влюбиться, затем — все ли влюбляются и, наконец, не отразится ли это плохо на его кашле и нервной системе.
— В Гамлете есть место, где этот мученик говорит: «Мои таблички! Надо записать, что можно жить с улыбкой и с улыбкой быть подлецом!» «My tables — meet it is I set it down» '. Помните? Когда он встретился с призраком...— промолвил Ясьнях, не подымая ни головы, ни век.
— Не помню.
—_Это бессмертно.
— Что ж тут бессмертного?
— Он хотел поскорей записать ту мысль, которая вы-
'Шекспир В. Гамлет, акт I, сцена 5-я, пер. М. Л. Лозинского.
ступила, как некое открытие, из всего остального, из всей безмерности бытия. Понимаете, он хотел записать истину, которая на мгновение возникла у него перед глазами как итог всего жизненного счета, как последний вывод из всей кипучей действительности, из наблюдений над людьми, над их поступками и над нашей мыслью о них. Это последнее, что есть. Последнее слово, превращенное страданьем в бриллиант правды. Если такой мысли не запишешь, она развеется, исчезнет. Потому что такие мысли — са'мые трудные. Они исчезают, как чудные сны.
— А к вам такие мысли тоже приходят? — спросила она, чтобы только что-нибудь сказать.
— Вы смеетесь надо мной, а это действительно так, к несчастью! Иногда эти мысли просто терзают меня. В таких случаях я обычно не могу писать.
— Отчего?
— Лежу колодой, потому что убит духовно, и мне все безразлично. «Такая» мысль есть, но что из этого? На что она, и кому от нее какая польза? Пускай пропадет вместе со мной!
Ева промолчала. И, пользуясь тем, что он на нее пе смотрит, зевнула тихонько. Потом, после долгого молчания, промолвила:
— Если вас будут опять осенять эти необычайные мысли, а вам не захочется писать, прошу вас — сообщайте мне их устно. Диктуйте. Я пишу без ошибок.
— Хе-хе!
— Нет, правда... кроме шуток! Такие мысли поэта Ясь-няха-Бандоса могут иметь даже литературное значение.
— Издатели скажут, что они подделаны ad hoc' социалистами, тем более что рукопись-то — не автограф.
, — По содержанию увидят когти льва.
— Скорей обрывки львиного хвоста. Ну да ладно! Пускай еще немножко поярятся журналисты и всякое ранть-ерство. Пишите.
— Но на чем? У меня нет бумаги.
— Так купите зеленую тетрадь на Пляс-де-Пальме: Есть там налево такая лавочка. Возьмите там же бутылочку чернил, хорошую ручку и перья.
— All right!2 *
1— Заглавие можно такое: «Завещание издыхающего».
1 Со специальной целью (лат.).
2 Хорошо! (англ.)
Вся весенняя пора прошла в странных, хотя и однооб1-разных событиях. Ясьнях чувствовал себя все хуже и хуже; Он истощал, потерял сон и совсем расклеился. Сама не зная, как это получилось, Ева начала ухаживать за ним, как сиделка или родная сестра. В любое время дня и ночи входила к нему в номер и делала все, что горничная отеля, конечно, делать не стала бы. Если Ясьнях лежал днем в постели, как это большей частью и бывало, она «оберегала его покой».
Это было очень важно, так как легчайший шелест, щебетанье птиц, отдаленный крик детей, пенье петуха, лай собак, шаги на лестнице, стук ножей на кухне, разговор в соседней комнате и т. п. доводили его до отчаяния — надо было все это предотвращать. Отсюда — бесконечные и презабавные происшествия. Приходилось скупать и вылавливать петухов со всей округи, самой прогонять с чердака угнездившихся там котов и кошек,— ясное дело, мяукающих по ночам. Само собой разумеется, хитрые корсиканцы потом впускали петухов обратно, чтобы вскоре-снова за большие деньги продать их и за еще большие — поймать.
» Особенно один быстроногий баламут, крикливый, как про-
•| давец газет, стал просто бичом Ясьняха.
I Петух этот будил его уже в час ночи, не успеет тот за-
-, быться в легкой дремоте, которая только к этому времени нисходила благодатным ангелом па несчастного. Притом чудовище пело таким адским голосом и с таким ненасытным азартом, что в конце концов Ева сама стала считать его Вельзевулом, принявшим петушиный образ. Ясьнях придумал маккиавелевский способ от него избавиться: накормить его хлебом, вымоченным в спирте, и схватить, когда он заснет. Но сатана в петушьем облике оказался себе на уме: он и не подумал клевать куски хлеба, таким способом препарированные. Две недели десятки щедро оплаченных шустрых мальчишек гонялись за этим певучим исчадием ада. Напрасно. Есть все основания полагать, что корсиканские погони эти, видимо, имели целью скорее благо петуха, чем Ясьняха. На мучителя охотились два жалостливых псевдоангличанина (Сапальский и Герман Ландау), стреляя, к возмущению всего квартала, многократно с разных дистанций, но, по правде говоря, мимо. Люди здоровые покатывались со смеху и рассказывали Друг другу всю эту эпопею с петухом, держась за бока. Ведь человеку смешна чужая беда. Сам Ясьнях, лежа у себя на балконе, не раз фыркал от смеха при виде того, как стая мальчишек, падая и перепрыгивая
через изгороди и рвы, гонялась за неуловимым. Вскоре началась кампания против поимки Вельзевула. Возникла партия, поставившая себе целью охрану его жизни и гражданских прав. Во главе этого движения встала длиннозубая и плоскогрудая англичанка, с явной неохотой терпевшая в своем присутствии красоту Евы. Дочь Альбиона не жалела денег на то, чтобы парализовать покушения на свободу и habeas corpus ' петуха. Благодаря этому (отчасти) петух преспокойнейшим образом горланил под окном у Ясьняха, доводя его до безумия. Одно ожидание того, что страшное ночное пение раздастся прежде, чем заря зарумянит воды залива, повергало больного уже с вечера в отчаяние. Так что когда в конце концов один черноглазый подросток вошел в комнату, держа под мышкой воплощенного дьявола, который с притворным изумлением таращил глаза, Ева, рассыпаясь в благодарностях, кинула победителю луидор. В тот же день мнимый петух, крепко связанный по ногам, был приговорен к высылке и отвезен лично самой Евой на другую сторону залива — в Бастеликаччу.
Не менее сложной проблемой, чем петушья, явился лай одной собачки в домике, стоящем тут же над морем. Еве приходилось каждый день вечером обращаться к хозяевам этой собачки с просьбой запереть свою питомицу на ночь. Сколько раз бегала она под утро, стучала в окна и, грубо прогоняемая, просила запереть пса... Она познакомилась ближе с поваром и всякого рода хитростями склонила его к тому, чтоб он как можно тише рубил свои фрикассе или уходил с косарем повыше, за стены отеля. Она наложила на всех обитателей дома обязанность вести себя таким образом, чтобы Бандосу была- обеспечена необходимая тишина. Каждое из этих мероприятий требовало исключительного умения, стоило немалых усилий, уступок самолюбия и надолго запоминалось. Никто не хотел отказываться от своего права шуметь, громко смеяться, стучать каблуками — бескорыстно. Каждого приходилось как-то завербовывать на свою «сторону», чуть не покупать у него право па шум.
Союзника в этих своих ежедневных трудах и усилиях Ева нашла только в молодом флотском офицере. Не раз она с удивлением замечала, что иные из ее настойчивых начинаний уже кем-то осуществлены прежде нее. Кто-то уже успокоил лающего пса, утихомирил разыгравшуюся детвору, уговорил жильцов не так громко болтать на ве-1 Здесь: личную неприкосновенность (лат.),
ранде. Все это делалось по просьбе офицера, г-на Моттэ.
Один раз он имел возможность даже сообщить Еве, что миноносцы, маневрирующие под его командой за цитаделью, свистят приглушенно и только вдали от города. Все для того, чтобы не беспокоить «ее мужа».
Явления эти составляли внешнюю сторону повседневного житья-бытья. Но были в нем не менее сложные внутренние тайны, о которых г-н Моттэ не имел пи малейшего представления, так как они оставались в четырех стенах двух комнат и наполняли то, что все считали «супружеской жизнью» Ясьняха и Евы.
Так как Ясышх все больше слабел, Ева была вынуждена входить до некоторой степени и в материальную сторону его существования. Она оплачивала все счета в отеле и устраивала всякие дела. Доставала врачей и лекарства. Так как все эти лекарства нисколько не помогали, а было их великое множество, ей приходилось самой разбираться в этой массе, решать, которые дадут хорошие результаты, а которые надо выплеснуть в залив, на погибель крабов и камбалы. Врач, страшно симпатичный итальянец, говорун и человек бывалый, не слишком занимался больным. Болтал успокоительный вздор и комплименты, выслушивал, выстукивал, вращал глазами, вздыхал, забирал франки и удалялся с поклоном. Ева поневоле взяла роль врача на себя. Начала систематически изучать болезни своего спутника. Это сблизило их. А раз подойдя к его постели с состраданием сестры, она, сама не зная об этом, вступила в сферу жалости к нему и входила в нее все дальше. Главной его болезнью была так называемая анемия, которую несколько точнее, хоть и с англо-саксонской толстокожестью, длиннозубая англичанка называла consumption '. Но самыми мучительными ее проявлениями были бессонница и нервное расстройство.
Ясьнях почти совсем не спал. Сон его был полудремотой, в которой дикие сновиденья переплетались с явью,— жестокая мука, непрерывная, глухая. Мира для пего уже не существовало. Потому что во всем мире для него были одни только крики, страшные грохоты, громкий человеческий смех, режущие глаз, подобно остриям миланских стилетов, сверканья, скрежеты и боли.
Счастьем была та ночь, когда он дремал и видел только кошмары. Потому что бывали ночи без кошмаров, а значит, полные одной яви. Тогда обезумевшие нервы играли им, как игрушкой. Он вставал с постели, неслышно ступая,
Чахоткой (англ.).
бегал по комнате и тихонько стонал, стараясь никого не разбудить. Кругом, кругом, кругом. Потом, измотанный, падал в постель и начинал дергаться, корчиться, метаться. Головой иногда в головах, а то и в ногах постели. Свивал жгутом, скручивал, перебрасывал, стискивал подушки. Затыкал уши, закрывал глаза, считал, напряженно думал, проклинал, вздыхал и сдерживал стоны, чтобы никого не разбудить. Ева часто слышала по ночам, чтб творится у него в комнате, но не решалась войти.
Но как-то раз, движимая непреодолимым чувством жалости, она отворила дверь и встала на пороге. Хотела ему хоть как-нибудь помочь. При виде ее он не поверил своим глазам. Некоторое время лежал с открытыми глазами, изумленный, пораженный. Она села у его постели, стала гладить его по холодному лбу. И под влиянием этой ласки все в нем моментально утихло, успокоилось. Он крепко уснул и проспал несколько часов. Все это время она сидела обрадованная, глядя, как он спит, и второй раз испытывая то чувство, что посетило ее давно, давно, когда она поцеловала того опухшего нищего на лестнице в почтовой
конторе.
Когда он утром проснулся, первое, что он произнес, был упрек, зачем она помешала ему покончить с собой тогда, в Монте-Карло. Он объяснил ей очень уМно и убедительно, что такое существование, как его,— не жизнь, что оно не имеет ничего общего с обычным земным человеческим существованием.
Все, что он говорил, была правда, глубоко им продуманная. Ева некоторое время смотрела на него не своими глазами, а как-то иначе... Слушая его слова, она с отвращением, но твердо решила ходить за ним., И принялась за это.
С тех пор дверь была всегда приоткрыта. Как только Ева, очнувшись от глубокого сна среди ночи, слышала, что он не спит, а мечется, встает, садится, бродит, и видела, что у него горит свет, она вставала и, накинув халат, тола «утихомиривать». Иной раз одно ее появленье сразу его успокаивало. А иногда ей приходилось долго сидеть, уговаривать его, поправлять ему подушки, удерживать руки, дергающиеся на одеяле. Она безропотно переносила тысячи капризов, на которые он не скупился с безграничным и безмерным эгоизмом, характерным для тяжелобольных. Часто читала ему любимых писателей — Рабле, Confessions ' Руссо, Шелли, По, избранные «священные» места из
1 Исповедь (фр.).-
Метерлинка, Вердена, наконец платоновского «Федона» в чудном переводе самого Ясьняха. Читала тихо, особенным, приглушенным голосом. Под журчанье ее шепота он часто засыпал. Но выдавались и страшные ночи, когда не помогали ни бром, ни веронал, ни хлорал и прочие яды. Он дрожал всем телом, вздрагивал, трясся, корчился, извивался. В такие минуты он говорил, что страшно чего-то боится и, не находя себе места, поминутно рвался, пытаясь убежать. Тогда ей приходилось сесть к нему на кровать, положить свою голову на подушку рядом с его головой, взять его за руку и дать ему полуобнять себя. Телесным своим присутствием она принуждала его успокоиться. Это ее присутствие и отданность ему каким-то образом одерживали над ним верх.
В Еве просыпалось тогда безграничное чувство милосердия.
Если бы для успокоения несчастного надо было каким-нибудь отвратительнейшим способом отдаться ему, она, не задумываясь, сделала бы это, хотя испытывала к нему физическое отвращение. К счастью, он никогда пе обнаруживал такого желания.
Не раз губы его тянулись к ее рукам, холодные, обезумевшие, и прилипали к ним бесконечным поцелуем. Не раз мечущиеся, разбегающиеся, сумасшедшие руки, руки-нервы, хватали ее волосы и прижимали их пряди к сердцу. Но это не была плотская любовь. Это была любовь умирающего к ангелу-утешителю. Это была радостная встреча его затухающих восприятий с явлением другого мира.
Это была страшная, не известная людям, брызжущая из бессонницы, признательность чудодейственной силе, посылающей сон.
Бывало и так, что Ева, сев на краю постели и смирив бессонное безумие, сама смертельно усталая, засыпала, кое-как пристроившись сбоку кровати, на краю подушки, свернувшись в ногах. Сквозь крепкий сон она чувствовала каждое внезапное содроганье Ясьняха, содроганье, которое является как бы местью болезни за ее минутное уничтоженье, отвратительное содроганье больных нервов. Тогда она сквозь сон обнимала его, чтобы успокоить, загипнотизировать, заставить затихнуть. Нередко лишь благоуханный утренний майский ветерок, влетевший через открытое окно, дыханье волн залива, отдаленный шум прибоя будили ее. Сгорая от стыда, она спешила в соседнюю комнату. Шла на цыпочках, падала на постель и засыпала на несколько часов.
В этом потоке безоглядного, деятельного сострадания, в полном самоотдании и самоотречении была, однако, отдельная струя, нечто вроде реки в реке. Чем больше Ева посвящала себя облегчению участи Ясьняха, чем больше унижалась для того, чтобы оградить каждый миг его жизни своей заботой, тем чувствовала себя ближе к своей духовной цели. Бессознательной целью этой было истребление в себе Лукаша. Теперь она никогда больше не мечтала о нем, как прежде, как еще в Ницце.