Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли 23 глава




— Ах, как вы красноречивы! И цитаты из философов... Когда дело идет о том, чтобы уговорить женщину, у каж­дого из вас и в голове и на языке пропасть цитат. А я вот испытываю отвращение к философии и поэтам. И в злобе своей процитирую вам, вместо них, великолепный афоризм вашего папы: «Бог далеко, а вор близко».

— Я на вас за это не сержусь, хоть это так грубо и плоско.

— Не щадите меня. Я злая, страшно злая, скучная, нудная. Мир и жизнь я считаю проявлением одного только

1 Я барин и останусь барином (фр.).

зла. Все подло. Подлы и противны все наши чувства, стремления, цели, идеалы...

— И вот эти деревья, которые столько прожили и сто­ят здесь столько времени, тоже подлые и противные? Де­ревья живут вместе с человеком. Они — как искусство, как музыка. Здания, картины, статуи, лучшие художественные произведения живут своей собственной жизнью, может быть, жизнью тех, кто вызвал их из небытия. Только де­ревья живут вселенской жизнью, в которую входит и на­ша жизнь. Когда через несколько лет опять встречаешься с знакомыми деревьями, обнаруживаешь в них почти та­кие же перемены, как в себе самом. В их облике, измене­ниях, шуме скрыты наши волнения.

— Деревья!.. Сколько уж раз это было... Лето, зеленые деревья и лужайки. Ах, какие зеленые! И останутся зе­леными, когда я сгнию в могиле. Хоть попадались бы для разнообразия голубые, фиолетовые, малиновые. Видно, ос­тается только изображать восторг или впасть в снобизм и, по выражению Хорста, в «колтунизм», чтоб отыскать хоть что-нибудь во всем этом мире. Пусть бы солнце по­гасло и больше не вставало!.. Нет, сударь! Я чувствую се­бя свободной от всякой фальши, притворных чувств, лож­ных и намеренно извращенных ощущений. Терпеть не могу лицемерия и рисовки такими чувствами, которые не заслу­живают даже того, чтобы прикрыть их наготу словами. По правде говоря, Париж уже надоел мне.

— Уехать...

— Да, надо...

— Вы мне скажете куда?

Ева довольно долго молчала. Потом спокойно ответила, стряхивая пыль с атласного рукава; - Нет.

— Почему?

— Вы мне не нужны. И я не нужна вам. То есть,— процедила она сквозь зубы,— была бы нужна, пригодилась бы, но не думаю...

Щербиц тяжело вздохнул.

— Видите ли,— продолжала она тоном глубокого убе­ждения,— все отучает меня от мечтаний. Иногда мне ка­жется, что я никогда не умела мечтать. Мечтать о буду­щем... что это такое? Я мечтала о прошлом... Живу, как первый попавшийся индивидуум на двух ногах, о которых так решительно говорит ваш отец. Мне бы теперь нужна была накая-нибудь религия, которая сказала бы мне, как дальше верить во что бы то ни было, как дальше жить,

когда нет веры ни во что и прежде всего, прежде всего веры в себя. До чего ни дотронешься в своей ли собствен­ной, в чужой ли Душе, всюду под покрывалом одни только пошлые стремления и низменные порывы...

— Откуда такие мысли?

— У кого такие мысли, как у меня, тому не надо бы жить. У меня такое чувство, будто я чем-то глубоко, глу­боко провинилась перед людьми и должна просить у них прощения. Но как сделать это, где, когда? Особенно нахо­дит это на меня, когда туман, дождь, ветер. Я тогда заку­тываюсь в накидку и сижу, ничего не делая как обычно. Мысли летят...

— Это там, на Пляс-де-ля-Насьон?

— Да. Ах нет, нет... Я там уже не живу. Вернемся. Я пошутила. Здесь такая пустотц, такая отвратительная пустота... [л

В квартире своей на Пляс-де-ля-Насьон Ева прожила все лето. Несколько раз, в самые жаркие недели, ездила на побережье Бретани и щеголяла там своими элегант­ными туалетами. И всюду за ней следом — издали, изда­ли— Щербиц.

Она редко с ним разговаривала, а порога ее комнаты он не переступал ни разу. Осенью, вернувшись в Париж, она опять зажила на широкую ногу. Растранжирила за это время около десяти тысяч франков. У нее были пол­ные сундуки платьев, груды картонок с шляпками, целые ящики перчаток, зонтики всех видов, чемоданы белья и всяких модных тряпок.

Она, конечно, терялась в толпе элегантных женщин, но не оставалась совсем незамеченной. У нее был свой круг поклонников, тративших напрасно время и деньги, чтобы добиться права бывать у нее. Особенно часто, чуть не каж­дый день, дежурили в кофейне Бека, на углу, ожидая ее выхода, двое. Как только она появлялась, они тотчас вста-вали и, куда она ни пойдет, нахально шли за ней по пя­там. Она села в омнибус — и они туда. Она взяла извоз­чика— и по крайней мере один из них сопутствует ей, словно филер. Они жили на взморье, пока она оставалась там, и переехали в Париж, как только она туда вернулась. Она не обратила бы на них особенного внимания, так как привыкла к ловеласам и их приемам, как охотник — к нра-йу и повадкам зверя. Но лицо одного из этих молодых лю1-

дей с первого же, взгляда поразило ее и с тех пор не пере­ставало тревожить.

Она никак не могла вспомнить, где видела этого чело­века, но была абсолютно уверена, что однажды уже раз­говаривала с ним по-польски и к тому же при каких-то зловещих обстоятельствах. Она не помнила, о чем шел ра'зговор, но в памяти осталось впечатление чего-то оттал­кивающего и угрожающего. Не раз ночью, в потемках, пе­ред ней появлялись глаза незнакомца, хищные, жестокие, суровые, не имеющие себе равных по силе взгляда. Это был видный, даже красивый брюнет, с смуглым, оливко­вым цветом лица и маленькими усиками над рубиновыми губами. Ева перебирала в мыслях все свое прошлое, но чем живей было воспоминание о разговоре с этим челове­ком, тем трудней становилось припомнить что-нибудь от­четливо. Она ломала себе голову, теряясь в домыслах и догадках. С усилием припоминала только, что дело было в Польше, в провинции и в самый тяжелый период ее жизни. Воспоминание попросту смердело. И она подумала, что это было, наверно, какое-нибудь грубое приставание во время ее беременности, когда ее сознание было притуп­лено. Подведя такой итог, она решила больше об этом не думать (что ей, впрочем, плохо удавалось).

В Париже она ни с кем не завязывала знакомства. По-прежнему постоянно бывала в театрах, в опере, в кабаре и всяких увеселительных местах. Очень часто это страшно ее утомляло — не меньше, чем когда-то работа в конторе, в швейной мастерской или кондитерской. Но она уже не в силах была изменить этот образ жизни; приходилось ежедневно изобретать какую-нибудь новую забаву, новое острое впечатление, чтобы при помощи них скоротать день.

Дождливыми, ненастными вечерами, когда Париж ста­новился черно-рыжим и скользким от жидкой грязи, в те часы, когда некуда было идти, она толклась в четырех стенах своей квартиры, «запертая в шильонскую темницу меланхолии». В голове бродили скверные мысли, зиял^ пустота, выжженная огнем былых волнений. Чтобы не под­даться «шильонскому свинству», она составляла плань! новой жизни. Перед глазами ее стояли два кошмара. Она никогда не думала о них серьезно, так как теперь вообще ни о чем не думала серьезно. Но кошмары стояли у порога ее дома, и каждая мысль об устройстве будущего знала, что они тут.;

Первым кошмаром была уверенность, что Щербицу изг вестно, что она сделала с ребенком, Вторым — то, что если

не скоро, то, во всяком случае, неминуемо придут к концу деньги. Она не могла не сорить деньгами, не кидать их на­право и палево, так как просто не могла бы без этого вы­держать, но дрожала, считая и пересчитывая остаток. Не раз уже являлось желание дать волю отчаянному, буйно­му, великолепному безумству, быстро растратить все и дой­ти до того рубежа, который виден там, вдали. Она не зна­ла, что представляет собой этот рубеж... Но при одной мысли о нем — противная дрожь. Не стоит думать... И она покупала платья, мантильи, шляпы, туфли, gloves ' Дента, самые дорогие чулки, духи, белье...

Помимо этих двух кошмаров, у дверей ее стояло нечто неотвратимое в виде неопределенной, неясной туманности.

И вот однажды, когда в окно вливался пасмурный свет, туманность встала прямо перед глазами. Ева сидела в низ­ком кресле. Высокое и широкое окно до самого паркета выходило на большую, усыпанную гравием площадь де-ля-Насьоп. С той высоты, на которой находилась Ева, на са­мом горизонте смутно виднелась полоска леса, кусок поля. Подперев голову обеими руками, тихонько напевая, Ева смотрела в призрачную, туманную, затянутую дымкой даль.

Тяжелые веки полусмежияись и, в то время как губы еще мурлыкали мелодию, глаза еще видели далекий окоем, уши слышали уличный гул и грохот, душа созерцала даль­ний край, действительность более реальную, чем все, вос­принимаемое чувствами. И каким дивным это наполняло ее счастьем! Да, да... Низенькая юная трава. Травка, как мох... Вся вымоченная водой, отяжелевшая от капель, по­висших на слабых стебельках. Одиноким островком сте­лются скудные белые горные цветы. У подножия сосен —; коричневые пространства, усыпанные сухими иглами. На каждой веточке, па каждой игле блестит вода. Солнце, проникая между ветвями, придает бледным мокрым травам неописуемое очарование. Какая прелесть! Неясные конту­ры корневищ, изогнутые линии веток, лиловые тени хвои... Из черной земли тут и там подымаются пни давно сруб­ленных деревьев. Она только теперь их заметила... Раз­мытые неисчислимыми потоками дождя, пожираемые гнилью и плесенью... Каждый из этих пней — как лицо. Страшные, проклятые, отверженные физиономии! Только для них одних не светит ясное солнце, только их одних не растит животворный дождь. Ветер для них — губитель.

1 Перчатки (англ.).

И глохнет в безлюдье рыданье этих пней, голос, которого иикто не услышит! Это — Виццавона...

Из поникшей муравы торчат круглые и продолговатые камни серой и пятнистой окраски, словно кожа змеи. Мо­лодая елочка выросла на влажной почве. Тонкая, как цве­ток, как нежное перышко. Светлая зелень ее выделяется на фоне густого чернолесья, протягивает бледные, прозрач­ные руки. Лес задумался, застыл неподвижно. Сине-зеле­ные мхи одели стволы легкой побежалостью. Корневища деревьев на солнце стали блестящими.

Но вот над макушками деревьев в небе появились не­правдоподобные громады гор. Свежевыпавшие осенние снега покрыли их от вершин до подножия. Первый раз вышли снега из черных туч, из густых туманов, из пролив­ных дождей. Глаза радостно встречаются с ними, будто с весенними облаками1,' что упали на ребра гор, рассыпа­лись по скатам обрывов и уже не имеют силы вновь вер­нуться на крылья небесных ветров. Холод. Почти стужа. И такая тишина. Одинокий поток, вечный поток влечет по острым каменьям свой неумолчный шум.

Ева очнулась. Подняла голову.

Омерзенье! Перед глазами — бурые, волнистые облака, подобные огромным выменам, набухшим до предела, тя­нутся на восток, вместе с дымом, над самыми крышами, настойчиво погоняемые ветром.

Унылые путники, идущие своей дорогой. Лоскут рыжей " пашни, такой далекий, что кажется тучкой. Маячит на горизонте, рождая неотвязную колючую мысль о том ме­сте в земной юдоли, где ты в конце концов найдешь успо­коенье. Мокрые, пропитанные сыростью крыши... Ослиз­лые, разбухшие стены... Ветер бьется в оконные стекла будто грудью и пернатыми крыльями, перебитыми где-то в тучах. Ах, как вздыхает ветер!..

Вдруг из темных клубов тумана вышла необоримая мысль: остается только одно — выйти замуж за Ясьняха. Без него нельзя возвращаться в Варшаву. А выйдешь — можно вернуться. Он все простит. Во всем признаться! Ах, рассказать все ему! Пусть бы назначил какое захочет наказанье. Отдать ему оставшиеся деньги на какие-то его цели. Взяться за дело, которое он укажет, взяться — да так, чтобы мертвые вещи зашевелились, чтобы камни взды­хали! Кинуться в ноги миру и умолить мир! Работать без памяти...— шептала она в безумном, страстном упоений.

А Щербиц? Она вздрогнула, как от холода, и ее опять охватила дрожь. Вдруг он станет мстить... Скажет Хор-

 

сту. Тот— Барнавской. Пока эти уроды еще ничего не знают. А способен на это Щербиц? Если разъярить его, выйдя за Ясьняха, может и будет способен. (Они способ­ны па все, если им не отдашься.)

Если б взять с него честное, «благородное» слово, если б он поклялся... Стать Евой Ясьнях. Кто найдет? По­селиться в Кракове, в Лозанне... Порвать всякие отноше­ния с Барнавской, с Хорстиком и с тем... с Щербицем. Но как же порвать с ним, когда он знает? Нет, нельзя возвра1 щаться в Польшу, пока он не даст торжественного обеща­ния. Но как потребовать? Каким способом? И когда?

Она закрыла глаза и стала лукаво соображать, когда это сделать. Но она давным-давно знала когда. Закрыв плотно веки, медленно погрузилась в глухую, тихую полу­отрадную дрему. Комнату наполнили виденья красоты, которыми она могла владеть, как хотела... Мысли стано­вились все ненасытней, необузданней, неотвратимей, слов­но шпага, пронзающая насквозь.

«Хорошо»,— сказала она себе наконец.

И вздохнула. Взгляд остановился на далекой лесной опушке. Биенье сердца было тихо, как удары весла, кото­рым еле шевелит ослабевшая рука.

Вдруг резкий звонок вырвал ее из этого сонного оцепе­нения. Она встала и, протянув руки вперед, подавила в груди короткое рыданье. Консьержка, у которой она сни­мала две комнатки, подала ей письмо, принесенное каким-то лакеем. Ева разорвала конверт, не испытывая желания читать. Она догадалась, от кого. Щербиц писал: «На днях я уезжаю в Варшаву. Может быть, у вас есть какое-нибудь поручение? С радостью все исполню. Жду вашего ответа в кофейне Бека на углу площади». ' В постскриптуме стояло:

«Был бы очень благодарен, если б вы сами соблагово­лили зайти на минутку в эту кофейню и устно сообщить мне, что я должен сделать в Варшаве». •

Ева с улыбкой, закрыв глаза, мгновенье взвешивала это письмо на ладони. Наконец она спросила консьержку:

— Посыльный ждет? ; - Да.

— Передайте ему, пожалуйста: «Хорошо».

Та вышла, и Ева стала переодеваться — вся, с ног до головы. Сердцебиенье не давало ни о чем думать, ни на чем сосредоточиться. Только чтоб одеться. Надевала самое элегантное. Какой-то смутный призрак надежды, относя­щийся уже к области безумия, внушал, будто это Варшава,

будто — вот Лукаш,приехал... Физическое изнеможение, такое знакомое, знакомое... А за ним — отвратительный смех, бесстыднейшее из всех знаний... Все сразу... Она быстро собралась и вышла — без единой мысли в голове. Щербиц сидел в пустом зале фешенебельной кофей­ни — за бокалом вина и газетой. Увидев Еву, он сильно побледнел и все никак не решался сесть на место.

— Я не знала, что вы уже едете,— промолвила она без всякого смысла.

— Да, еду. Меня вызывает отец.

— Вы останетесь в Варшаве на всю зиму?

. — Да. Да, я останусь на всю зиму. Только... в деревне.

— Как у вас в этом году странно получилось: лето в Париже, осень в Варшаве... Кто же так делает?

— Действительно. Может быть, в будущем исправлюсь.

— Это необходимо.

Он слегка улыбнулся и с подлинным аристократическим изяществом поклонился.

— Вы остаетесь?

— Остаюсь. — Что я должен сделать в Варшаве?

— Если вам не очень трудно... Но только при этом условии! Во-первых... здоров ли мой отец? Служит ли он? Что делает? Все об отце.

— Понимаю.

— Может быть, можно каким-нибудь способом — и о матери. Только не через отца... Можно в конце концов».. Хотя нет, нет!

— Конечно, не через Хорста.

— Ни за что на свете не говорите Хорету, где я и что делаю. Наоборот, если можно как-нибудь его надуть...

— Хорошо. Я не буду с ним встречаться, но сделаю это. Подумаю.

— Самое главное — если бы вы мне прислали точный адрес отца — служебный. Я хочу написать ему..

. -Так.

— Каждая подробность о нем будет для меня просто, просто...

— Значит, я могу писать вам по теперешнему адресу?

— Можете ли вы мне писать? Ну... да. Хотя все это... Ах, зачем нам продолжать, тянуть? Может быть... вам луч­ше вовсе не заниматься всем этим?

Опа промолвила это сухим, холодным тоном, почти враждебно. Щербиц сидел, напряженно вытянувшись и,не шевелясь. Лицо равнодушное, глаза без выраженья; Про-

бежала по лицу тень гнева, судорога бешенства, но тотчас исчезла, подавленная усилием воли.

— А вы в Варшаву не думаете?

— Я — в Варшаву? Вы шутите? Что мне там делать? Да и как я могу туда ехать?..— промолвила она, упершись взглядом в мраморную доску столика.—Ведь меня ждет там...

— Кто?

— В местечке...— произнесла она шепотом.

— Что такое? — спросил Щербиц.

— Вы же знаете! — И она неестественно захохотала. Потом, вдруг перестав, одним духом выпалила: — Пока жив этот еврей, я не могу вернуться!

— А он, к несчастью, жив.

— Вы это знаете?

— Знаю. Но беспокоиться нет оснований: пока жив я — он будет молчать.

Ева, опять нелепо захохотав, промолвила:

— Ваше благоволение — это ветерок полей.

— Мое благоволение — не ветерок полей.

— Правда? А если бы я потребовала доказательства, что этот еврей никогда не заговорит... То есть, что он не узнает, где я и кто я такая?

— Доказательства? Какие же тут могут быть доказа­тельства?

— Мне нужна гарантия, да притом, понимаете, пись­менная.

Щербиц внимательно посмотрел на нее и довольно дол­го думал. Лицо его дрогнуло, и глаза выразили неизъясни­мую нежность, безграничное сострадание.

— Бедная сиротинка! — воскликнул он ласково.— Вот какими радостями полны ваши ночи?..

— Что такое? — отрезала она с деланным высокоме­рием.

— Да... ничего. Просто так. Я вношу элемент грусти, меланхолии в нашу беседу... Так что должен гласить этот письменный документ, это обязательство?

— Вы должны написать, подкрепив своим честным сло­вом, что этот еврейчик никогда не узнает, где я. Что даже на суде, даже под присягой ничего не скажет.

— А вы так-таки предполагали, что он мог бы узнать о вашем местопребывании... от меня? Dear me! l

— Ах, я только так!..

— Нет, нет! Я не сержусь. Хорошо, я напишу это обя-

1 О горе! (англ.)

эательство. Могу написать кровью сердца, что никогда ни этот еврейчик и никто другой не услышит пи звука о том, где вы. Хотите напишу сейчас же? — сказал он с улыбкой. В это мгновение на пороге показался поклонник Евы, красивый брюнет. Мгновенье стоял неподвижно, вперив­шись глазами в разговаривающих. Как только он исчез, Ева поспешно промолвила:

— Да, напишите сейчас.

— Может быть, не здесь?

— Почему?

— Как же здесь составлять?

— Так где же?

— Пойдемте ко мне...— сказал он просто.

Она снисходительно улыбнулась. Он смотрел на нее спокойным, ясным взглядом. Видел за черной вуалеткой голубые глаза ее и дивный оттенок щек. Алые губы, золо­тистая прядь волос над виском. В эту минуту она была прекрасна, как ангел. Ощущение радости и отчаянной тоски, ощущение, поселившееся в душе с той поры, когда он ее еще не видел, когда он стоял перед одной картиной в старой пинакотеке или в музее Брера... Была ли это Мэри Рутвен, жена Ван-Дейка, или «Видение девы» Леонардо да Винчи?

— Вы даете слово?

— Я уже дал слово, что напишу.

— Нет! Другое.

— Даю...— сквозь слезы выдохнул он.

— Хорошо. Пойдем.

Он еще раз вздохнул из глубины души или — верней — i глотнул воздуха в грудь. Выражение неистовой радости, подавленной всею телесной силой, пробежало по его лицу. Он поспешно заплатил за свое вино. Они вышли.

Ветер поминутно рвал платье и большую, завязанную на затылке вуаль Евы. Она шла легко, быстро, с невыра­зимой грацией. Беззаботность и веселье были написаны на ее лице. Один раз Щербиц поднял на нее глаза: он уви­дел только улыбку... И принял ее в свое сердце, как искру жертвенного огня. Полусонно, лениво, неясно думал о том, как удивительно непостоянен, пастельно хрупок и измен­чив очерк ее фигуры, какие мягкие преобладают в ней пе­реходы от одной части тела к другой, до какой степени отсутствуют какие бы то ни было ломаные линии и вообще почти нет линий... Есть только божественная цельность, паразделимость, единство, как в обломке статуи Афродиты Книдской, которая, оставшись с одним плечом да девичьей

3)5

грудью, продолжает быть личностью, вечным божест­вом... Он старался понять, в чем заключается неуловимая прелесть Евиной фигуры. Потому что красота ее тела была вечной, пребывающей выше человеческих страстей. Объ­яснял это педантским способом — так, что движения ее тела совершаются не по прямым линиям, а по изумитель­ным кривым, закругляющимся при переходе от одного па-­правления к другому, из одной плоскости в другую. В дви­жениях ее было что-то общее с музыкой: изменчивость:и неожиданная жизненная сила. Они шли из улицы в улицу, сворачивали в переулки, миновали встречных пешеходов, не говоря друг другу ни слова. Наконец вошли в покрытый асфальтом двор. Посредине был бассейн, темная поверх­ность которого морщилась от капель дождя. Ева шла как сомнамбула. Несколько раз оборачивалась — не догоняет ли тот брюнет, из кофейни. Странное и неприятное ощу­щение вызвал шорох шагов, когда они проходили по дво­ру. В памяти остался расползшийся по стене плющ и гнус­но улыбающаяся голова фавна над бассейном. Щербиц шел на полшага впереди. Прошли какой-то коридор и под­нялись на второй этаж. На звонок вышел старый лакей — француз в черном фраке, толстяк с огромными бакенбарг дами. Согнувшись пополам, он помог Еве снять драповое пальтецо. Щербиц сейчас же отворил дверь и впустил ее в небольшую гостиную. Там была скромная черная мебель, пианино, этажерка с нотами. На стенах — английские цветные гравюры на меди XVIII века. Над камином — пре­восходная огромная живописная копия Моны Лизы. Ева села на диванчик и сейчас же стала торопливо смот­реть папку с эстампами. Сердце ее странно трепетало, и внутри был гнетущий холод.

"•• Но, несмотря па этот внутренний разлад, она не могла пе поддаться очарованию произведений искусства, которые находились у нее перед глазами. Там были дивные, можно сказать, божественные суримоно, японские поздравитель­ные цветные гравюрки на дереве, выдержанные в беско­нечно разнообразных блеклых тонах, были копии картин Сегантини, «Ватенабе» Гогена, несколько эстампов Гойи и страшилищ Хоггарта, старинные английские гравюры на етали с Пердиты, Мусидоры, Джорджаны Девоншир Гейнс-боро, с Нелли О'Брайен Рейпольдса... Еве попалась ре­продукция «Источника любви» Сегантини, и при виде это* го чуда искусства она вдруг почувствовала, что сейчас заплачет. Щербиц сидел по другую сторону столика и помо­гал-.перекладывать рисунки. Время от времени он дели»

катно обращал ее внимание на отдельные детали, па серебристые отливы, игру света и тени, эти логарифмы цвета у японских граверов иа дереве, объяснял, что значат надписи у Гойи, Хоггарта, Рейнольдса, Томаса Гейнсбо-ро, Бердслея. Ева не видела его, не могла поднять глаза. Боялась, что он заметит, в каком она угнетенном состоянии и как тяжело дышит. Старалась изо всех сил подавить жгучий румянец, рвавшийся на щеки из глу­бины.

— Ну, так как же мы напишем обязательство? — весе­ло промолвил он.

— Я не знаю, как надо...— пробормотала она с оттен­ком уныния.— Понимаете, мне бы хотелось еще когда-ни­будь попасть в Варшаву.

— Хотите, я дам вам слово, что ни при ком не заик­нусь о той печальной истории? Так? Даже в суде?..

— Я сама не знаю, чего хочу... Я боялась вас...

— И теперь боитесь?

— И теперь еще.

— Клянусь вам богом, этим крестом, жизнью отца, па­мятью матери, моей честью, вот этой моей правой рукой, моим именем, что никогда не выдам вас!

— Вы уже клялись. В общем я сама не знаю, зачем это делаю. С моей стороны это глупо и подло!..

— И теперь боитесь?

— Нет. Не будем больше говорить об этом. «— Ну да. О чем-нибудь другом. Хорошо?

•—.. Хорошо.

— О чем бы вы хотели? Господи, если б я знал! То

есть, я, собственно, знаю...

— Вы играете на рояле?

— Играю немного... «себе и больше никому, свои, но не чужие вещи...»

— Поиграйте мне...

— А если надоем?

— Играйте хорошенько.

Она уселась поглубже, в самый уголок дивана. Щербиц придвинул свой стул к роялю и сейчас же начал.

Поплыла чудная, проникновенная, печальная мелодия. Звуки эти упали на Еву неожиданно и сразу оплели ее всю непонятными путами. Она чувствовала полное бессилие, будто ее связали по рукам и ногам. Главная тема, жалоб­ная, нацеливалась, как стилет для удара, словно преда­тельская рука замахивалась, перед тем как его нанести. Буря звуков влекла ввысь, стремила все выше и выше <—

-317

туда, где уже трудно дышать. И, наконец,— вершина. От­крытое небо. Ясный смех облаков. Успокоение льется в дуновениях дивной музыки... Вот миг, когда развязывается немой язык одиночества, язык его блуждающих над безд­нами немых утех. Еще одна, еще одна недоступная сту­пень к высочайшему алтарю, откуда умиротворение ниспа­дает легко-легко, словно лепесток увядшей розы по волнам тихого ветра. Отцовская мягкая, ласковая рука на лбу; Слезы капают па спутанные волосы, па потерявшие стыд глаза, на плечи, отданные мужским поцелуям, но выра­щенные им в чистоте. Тихий и мрачный вечер, проведен­ный в заброшенности и безнадежности. Но радостное меч­танье о грядущих днях еще трепещет в сердце. Сердце просит последним своим биеньем: «О, прозвучи еще раз, ласковая мелодия...»

Но вот — внезапный удар! Голос неведомый, могучий и чуждый всему на свете вырвался из толпы звуков. Все, что есть в русской душе и чего нет ни в какой другой, все, что заключено в непостижимом и единственном слове свирепый, накинулось на душу. Все разорвал и развеял вихрь безумия. Приступ боли остановил сердце на лету. Вынырнул из небытия какой-то чудовищный диалог развя­занных гневов. Послышались крики, рычанье, угрозы чудо­вищ против одинокой души, дрожащей в пустоте и позоре. Вот уже унала ее голова и лежит без сил. Но и тут не ути­хает, а растет отчаянье. Летят звуки! Нет, это не звуки. Это лунные лучи на стенах комнаты в далеком городе, это ночной стон, это приглушенный плач ребенка... Это жалоба той, что распростерта на земле, растоптана и пеняет глу­бине, которая поглотит ее, как поглотила других... Послед­няя недоконченная фраза унесла сознанье, как бы полно­стью его уничтожив.

Щербиц остановился.

— Что вы играли? — спросила Ева.

— Это? Это отрывки из первой части «Патетической симфонии» Чайковского. Но довольно!

— Нет! Еще!

— Что сыграть?

— То же самое.

— Не хочу, не могу больше. Я сыграю вам «Мотыль­ка» Грига. Хотите?

— «Мотылька», ха-ха!

— Почему вы смеетесь?

— Просто так... Вспомнила одного мотылька. Было время, и я была мотыльком. Вы можете поверить? Нет,

ни за что не хочу слушать «Мотылька». Сыграйте опять то!

Когда Щербиц снова заиграл первое, а потом второе аллегро из той же симфонии, Ева тихо встала с места. Бес­шумно ступая по ковру, подошла к нему. Встала сзади, за его стулом. Сделала это почти машинально, не отдавая себе отчета, со стыдом, который, однако, был не в силах сдержать ее невольных движений. Это музыка подняла ее, приказала ей встать и подойти к роялю. Промелькнула мысль, что Лукаш никогда не доставлял ей такого наслаж­дения: не играл только для нее, как это делает теперь Щербиц. А вот Щербиц играет для нее одной и говорит ей устами музыки.

Задыхаясь, горя румянцем стыда, стояла она, как тихое виденье. Когда зазвучал ведущий аккорд, Щербиц полу­обернулся. Глаза его сияли, озаренные внутренним светом глубокой радости. Он подтащил по ковру легкий стул, стоявший поближе, и подвинул его Еве. Она села. При­шлось сесть, как стоял стул: чуть позади Щербица и так близко к нему, что она опиралась на спинку его стула.

Он снова стал играть. На лице его появлялся и гас жи­вой огонь. Ева мало-помалу сникла, подпадая под власть музыки. В грезах, ярких, как действительность, ей виде­лось, будто она где-то на родине, у тракта, большака, у нашей польской дороги, покрытой кисеей мартовской слякоти. Заметила в густом тумане девчушку, маленькую брошенную детку. Ее ноги в дырявых башмачках тонут в такой густой грязи, что при каждом шаге падают вперед или назад струи и брызги. На ней «шотландское» платьи­це, на голове желтоватый платок. Дует ветер. Со старого, обломанного, высохшего тополя летят листья. Что это за ребенок? Чей? На язык навертывается подсказанное му­зыкой самое польское слово: «Сиротина...» Зрелище этой нужды и этого горя, которому ничем не поможешь, вызва­ло неожиданный поворот к гневу и отталкиванию, высоко­мерию и презрению. Повторяющаяся мелодия, властитель­ница грез, помутнела, ушла в туман, оставив по себе не­исчерпаемый источник силы. Все в этой мелодии стало чуждым нормальному ходу, все стало абсолютной разряд­кой нервных состояний чувства. Наступило безграничное, слепое упоение страсти. Ева, стиснув зубы, широко рас­крыв глаза, бросилась в кипучий, бездонный водоворот восторга.

Переходы становились все порывистей, превращались в дерганья, в перескоки, в которых глохли самобытные состояния души. Все это создавало странный фон, вроде

решетки, из-за которой время от времени блещут жест(ь кие, дикие, подлые и злобные глаза. Казалось, сердце не выдержит этого безмерного напряжения, когда все, что дрлжно выйти наружу, уже в зародыше рвется вон, как дыханье ребенка, сдавливаемое кулаком убийцы в малень­кой грудке и затихающее навсегда. По ассоциации перед глазами Евы поплыли какие-то смутные образы и новые, неизведанные, от начала до конца чуждые мысли. Одно мгновенье она видела что-то страшное, словно блеск ножа, готового вспороть грудь и найти уничиженное человеческое сердце.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: