— Ах, как вы красноречивы! И цитаты из философов... Когда дело идет о том, чтобы уговорить женщину, у каждого из вас и в голове и на языке пропасть цитат. А я вот испытываю отвращение к философии и поэтам. И в злобе своей процитирую вам, вместо них, великолепный афоризм вашего папы: «Бог далеко, а вор близко».
— Я на вас за это не сержусь, хоть это так грубо и плоско.
— Не щадите меня. Я злая, страшно злая, скучная, нудная. Мир и жизнь я считаю проявлением одного только
1 Я барин и останусь барином (фр.).
зла. Все подло. Подлы и противны все наши чувства, стремления, цели, идеалы...
— И вот эти деревья, которые столько прожили и стоят здесь столько времени, тоже подлые и противные? Деревья живут вместе с человеком. Они — как искусство, как музыка. Здания, картины, статуи, лучшие художественные произведения живут своей собственной жизнью, может быть, жизнью тех, кто вызвал их из небытия. Только деревья живут вселенской жизнью, в которую входит и наша жизнь. Когда через несколько лет опять встречаешься с знакомыми деревьями, обнаруживаешь в них почти такие же перемены, как в себе самом. В их облике, изменениях, шуме скрыты наши волнения.
— Деревья!.. Сколько уж раз это было... Лето, зеленые деревья и лужайки. Ах, какие зеленые! И останутся зелеными, когда я сгнию в могиле. Хоть попадались бы для разнообразия голубые, фиолетовые, малиновые. Видно, остается только изображать восторг или впасть в снобизм и, по выражению Хорста, в «колтунизм», чтоб отыскать хоть что-нибудь во всем этом мире. Пусть бы солнце погасло и больше не вставало!.. Нет, сударь! Я чувствую себя свободной от всякой фальши, притворных чувств, ложных и намеренно извращенных ощущений. Терпеть не могу лицемерия и рисовки такими чувствами, которые не заслуживают даже того, чтобы прикрыть их наготу словами. По правде говоря, Париж уже надоел мне.
— Уехать...
— Да, надо...
— Вы мне скажете куда?
Ева довольно долго молчала. Потом спокойно ответила, стряхивая пыль с атласного рукава; - Нет.
— Почему?
— Вы мне не нужны. И я не нужна вам. То есть,— процедила она сквозь зубы,— была бы нужна, пригодилась бы, но не думаю...
Щербиц тяжело вздохнул.
— Видите ли,— продолжала она тоном глубокого убеждения,— все отучает меня от мечтаний. Иногда мне кажется, что я никогда не умела мечтать. Мечтать о будущем... что это такое? Я мечтала о прошлом... Живу, как первый попавшийся индивидуум на двух ногах, о которых так решительно говорит ваш отец. Мне бы теперь нужна была накая-нибудь религия, которая сказала бы мне, как дальше верить во что бы то ни было, как дальше жить,
когда нет веры ни во что и прежде всего, прежде всего веры в себя. До чего ни дотронешься в своей ли собственной, в чужой ли Душе, всюду под покрывалом одни только пошлые стремления и низменные порывы...
— Откуда такие мысли?
— У кого такие мысли, как у меня, тому не надо бы жить. У меня такое чувство, будто я чем-то глубоко, глубоко провинилась перед людьми и должна просить у них прощения. Но как сделать это, где, когда? Особенно находит это на меня, когда туман, дождь, ветер. Я тогда закутываюсь в накидку и сижу, ничего не делая как обычно. Мысли летят...
— Это там, на Пляс-де-ля-Насьон?
— Да. Ах нет, нет... Я там уже не живу. Вернемся. Я пошутила. Здесь такая пустотц, такая отвратительная пустота... [л
В квартире своей на Пляс-де-ля-Насьон Ева прожила все лето. Несколько раз, в самые жаркие недели, ездила на побережье Бретани и щеголяла там своими элегантными туалетами. И всюду за ней следом — издали, издали— Щербиц.
Она редко с ним разговаривала, а порога ее комнаты он не переступал ни разу. Осенью, вернувшись в Париж, она опять зажила на широкую ногу. Растранжирила за это время около десяти тысяч франков. У нее были полные сундуки платьев, груды картонок с шляпками, целые ящики перчаток, зонтики всех видов, чемоданы белья и всяких модных тряпок.
Она, конечно, терялась в толпе элегантных женщин, но не оставалась совсем незамеченной. У нее был свой круг поклонников, тративших напрасно время и деньги, чтобы добиться права бывать у нее. Особенно часто, чуть не каждый день, дежурили в кофейне Бека, на углу, ожидая ее выхода, двое. Как только она появлялась, они тотчас вста-вали и, куда она ни пойдет, нахально шли за ней по пятам. Она села в омнибус — и они туда. Она взяла извозчика— и по крайней мере один из них сопутствует ей, словно филер. Они жили на взморье, пока она оставалась там, и переехали в Париж, как только она туда вернулась. Она не обратила бы на них особенного внимания, так как привыкла к ловеласам и их приемам, как охотник — к нра-йу и повадкам зверя. Но лицо одного из этих молодых лю1-
дей с первого же, взгляда поразило ее и с тех пор не переставало тревожить.
Она никак не могла вспомнить, где видела этого человека, но была абсолютно уверена, что однажды уже разговаривала с ним по-польски и к тому же при каких-то зловещих обстоятельствах. Она не помнила, о чем шел ра'зговор, но в памяти осталось впечатление чего-то отталкивающего и угрожающего. Не раз ночью, в потемках, перед ней появлялись глаза незнакомца, хищные, жестокие, суровые, не имеющие себе равных по силе взгляда. Это был видный, даже красивый брюнет, с смуглым, оливковым цветом лица и маленькими усиками над рубиновыми губами. Ева перебирала в мыслях все свое прошлое, но чем живей было воспоминание о разговоре с этим человеком, тем трудней становилось припомнить что-нибудь отчетливо. Она ломала себе голову, теряясь в домыслах и догадках. С усилием припоминала только, что дело было в Польше, в провинции и в самый тяжелый период ее жизни. Воспоминание попросту смердело. И она подумала, что это было, наверно, какое-нибудь грубое приставание во время ее беременности, когда ее сознание было притуплено. Подведя такой итог, она решила больше об этом не думать (что ей, впрочем, плохо удавалось).
В Париже она ни с кем не завязывала знакомства. По-прежнему постоянно бывала в театрах, в опере, в кабаре и всяких увеселительных местах. Очень часто это страшно ее утомляло — не меньше, чем когда-то работа в конторе, в швейной мастерской или кондитерской. Но она уже не в силах была изменить этот образ жизни; приходилось ежедневно изобретать какую-нибудь новую забаву, новое острое впечатление, чтобы при помощи них скоротать день.
Дождливыми, ненастными вечерами, когда Париж становился черно-рыжим и скользким от жидкой грязи, в те часы, когда некуда было идти, она толклась в четырех стенах своей квартиры, «запертая в шильонскую темницу меланхолии». В голове бродили скверные мысли, зиял^ пустота, выжженная огнем былых волнений. Чтобы не поддаться «шильонскому свинству», она составляла плань! новой жизни. Перед глазами ее стояли два кошмара. Она никогда не думала о них серьезно, так как теперь вообще ни о чем не думала серьезно. Но кошмары стояли у порога ее дома, и каждая мысль об устройстве будущего знала, что они тут.;
Первым кошмаром была уверенность, что Щербицу изг вестно, что она сделала с ребенком, Вторым — то, что если
не скоро, то, во всяком случае, неминуемо придут к концу деньги. Она не могла не сорить деньгами, не кидать их направо и палево, так как просто не могла бы без этого выдержать, но дрожала, считая и пересчитывая остаток. Не раз уже являлось желание дать волю отчаянному, буйному, великолепному безумству, быстро растратить все и дойти до того рубежа, который виден там, вдали. Она не знала, что представляет собой этот рубеж... Но при одной мысли о нем — противная дрожь. Не стоит думать... И она покупала платья, мантильи, шляпы, туфли, gloves ' Дента, самые дорогие чулки, духи, белье...
Помимо этих двух кошмаров, у дверей ее стояло нечто неотвратимое в виде неопределенной, неясной туманности.
И вот однажды, когда в окно вливался пасмурный свет, туманность встала прямо перед глазами. Ева сидела в низком кресле. Высокое и широкое окно до самого паркета выходило на большую, усыпанную гравием площадь де-ля-Насьоп. С той высоты, на которой находилась Ева, на самом горизонте смутно виднелась полоска леса, кусок поля. Подперев голову обеими руками, тихонько напевая, Ева смотрела в призрачную, туманную, затянутую дымкой даль.
Тяжелые веки полусмежияись и, в то время как губы еще мурлыкали мелодию, глаза еще видели далекий окоем, уши слышали уличный гул и грохот, душа созерцала дальний край, действительность более реальную, чем все, воспринимаемое чувствами. И каким дивным это наполняло ее счастьем! Да, да... Низенькая юная трава. Травка, как мох... Вся вымоченная водой, отяжелевшая от капель, повисших на слабых стебельках. Одиноким островком стелются скудные белые горные цветы. У подножия сосен —; коричневые пространства, усыпанные сухими иглами. На каждой веточке, па каждой игле блестит вода. Солнце, проникая между ветвями, придает бледным мокрым травам неописуемое очарование. Какая прелесть! Неясные контуры корневищ, изогнутые линии веток, лиловые тени хвои... Из черной земли тут и там подымаются пни давно срубленных деревьев. Она только теперь их заметила... Размытые неисчислимыми потоками дождя, пожираемые гнилью и плесенью... Каждый из этих пней — как лицо. Страшные, проклятые, отверженные физиономии! Только для них одних не светит ясное солнце, только их одних не растит животворный дождь. Ветер для них — губитель.
1 Перчатки (англ.).
И глохнет в безлюдье рыданье этих пней, голос, которого иикто не услышит! Это — Виццавона...
Из поникшей муравы торчат круглые и продолговатые камни серой и пятнистой окраски, словно кожа змеи. Молодая елочка выросла на влажной почве. Тонкая, как цветок, как нежное перышко. Светлая зелень ее выделяется на фоне густого чернолесья, протягивает бледные, прозрачные руки. Лес задумался, застыл неподвижно. Сине-зеленые мхи одели стволы легкой побежалостью. Корневища деревьев на солнце стали блестящими.
Но вот над макушками деревьев в небе появились неправдоподобные громады гор. Свежевыпавшие осенние снега покрыли их от вершин до подножия. Первый раз вышли снега из черных туч, из густых туманов, из проливных дождей. Глаза радостно встречаются с ними, будто с весенними облаками1,' что упали на ребра гор, рассыпались по скатам обрывов и уже не имеют силы вновь вернуться на крылья небесных ветров. Холод. Почти стужа. И такая тишина. Одинокий поток, вечный поток влечет по острым каменьям свой неумолчный шум.
Ева очнулась. Подняла голову.
Омерзенье! Перед глазами — бурые, волнистые облака, подобные огромным выменам, набухшим до предела, тянутся на восток, вместе с дымом, над самыми крышами, настойчиво погоняемые ветром.
Унылые путники, идущие своей дорогой. Лоскут рыжей " пашни, такой далекий, что кажется тучкой. Маячит на горизонте, рождая неотвязную колючую мысль о том месте в земной юдоли, где ты в конце концов найдешь успокоенье. Мокрые, пропитанные сыростью крыши... Ослизлые, разбухшие стены... Ветер бьется в оконные стекла будто грудью и пернатыми крыльями, перебитыми где-то в тучах. Ах, как вздыхает ветер!..
Вдруг из темных клубов тумана вышла необоримая мысль: остается только одно — выйти замуж за Ясьняха. Без него нельзя возвращаться в Варшаву. А выйдешь — можно вернуться. Он все простит. Во всем признаться! Ах, рассказать все ему! Пусть бы назначил какое захочет наказанье. Отдать ему оставшиеся деньги на какие-то его цели. Взяться за дело, которое он укажет, взяться — да так, чтобы мертвые вещи зашевелились, чтобы камни вздыхали! Кинуться в ноги миру и умолить мир! Работать без памяти...— шептала она в безумном, страстном упоений.
А Щербиц? Она вздрогнула, как от холода, и ее опять охватила дрожь. Вдруг он станет мстить... Скажет Хор-
сту. Тот— Барнавской. Пока эти уроды еще ничего не знают. А способен на это Щербиц? Если разъярить его, выйдя за Ясьняха, может и будет способен. (Они способны па все, если им не отдашься.)
Если б взять с него честное, «благородное» слово, если б он поклялся... Стать Евой Ясьнях. Кто найдет? Поселиться в Кракове, в Лозанне... Порвать всякие отношения с Барнавской, с Хорстиком и с тем... с Щербицем. Но как же порвать с ним, когда он знает? Нет, нельзя возвра1 щаться в Польшу, пока он не даст торжественного обещания. Но как потребовать? Каким способом? И когда?
Она закрыла глаза и стала лукаво соображать, когда это сделать. Но она давным-давно знала когда. Закрыв плотно веки, медленно погрузилась в глухую, тихую полуотрадную дрему. Комнату наполнили виденья красоты, которыми она могла владеть, как хотела... Мысли становились все ненасытней, необузданней, неотвратимей, словно шпага, пронзающая насквозь.
«Хорошо»,— сказала она себе наконец.
И вздохнула. Взгляд остановился на далекой лесной опушке. Биенье сердца было тихо, как удары весла, которым еле шевелит ослабевшая рука.
Вдруг резкий звонок вырвал ее из этого сонного оцепенения. Она встала и, протянув руки вперед, подавила в груди короткое рыданье. Консьержка, у которой она снимала две комнатки, подала ей письмо, принесенное каким-то лакеем. Ева разорвала конверт, не испытывая желания читать. Она догадалась, от кого. Щербиц писал: «На днях я уезжаю в Варшаву. Может быть, у вас есть какое-нибудь поручение? С радостью все исполню. Жду вашего ответа в кофейне Бека на углу площади». ' В постскриптуме стояло:
«Был бы очень благодарен, если б вы сами соблаговолили зайти на минутку в эту кофейню и устно сообщить мне, что я должен сделать в Варшаве». •
Ева с улыбкой, закрыв глаза, мгновенье взвешивала это письмо на ладони. Наконец она спросила консьержку:
— Посыльный ждет? ; - Да.
— Передайте ему, пожалуйста: «Хорошо».
Та вышла, и Ева стала переодеваться — вся, с ног до головы. Сердцебиенье не давало ни о чем думать, ни на чем сосредоточиться. Только чтоб одеться. Надевала самое элегантное. Какой-то смутный призрак надежды, относящийся уже к области безумия, внушал, будто это Варшава,
будто — вот Лукаш,приехал... Физическое изнеможение, такое знакомое, знакомое... А за ним — отвратительный смех, бесстыднейшее из всех знаний... Все сразу... Она быстро собралась и вышла — без единой мысли в голове. Щербиц сидел в пустом зале фешенебельной кофейни — за бокалом вина и газетой. Увидев Еву, он сильно побледнел и все никак не решался сесть на место.
— Я не знала, что вы уже едете,— промолвила она без всякого смысла.
— Да, еду. Меня вызывает отец.
— Вы останетесь в Варшаве на всю зиму?
. — Да. Да, я останусь на всю зиму. Только... в деревне.
— Как у вас в этом году странно получилось: лето в Париже, осень в Варшаве... Кто же так делает?
— Действительно. Может быть, в будущем исправлюсь.
— Это необходимо.
Он слегка улыбнулся и с подлинным аристократическим изяществом поклонился.
— Вы остаетесь?
— Остаюсь. — Что я должен сделать в Варшаве?
— Если вам не очень трудно... Но только при этом условии! Во-первых... здоров ли мой отец? Служит ли он? Что делает? Все об отце.
— Понимаю.
— Может быть, можно каким-нибудь способом — и о матери. Только не через отца... Можно в конце концов».. Хотя нет, нет!
— Конечно, не через Хорста.
— Ни за что на свете не говорите Хорету, где я и что делаю. Наоборот, если можно как-нибудь его надуть...
— Хорошо. Я не буду с ним встречаться, но сделаю это. Подумаю.
— Самое главное — если бы вы мне прислали точный адрес отца — служебный. Я хочу написать ему..
. -Так.
— Каждая подробность о нем будет для меня просто, просто...
— Значит, я могу писать вам по теперешнему адресу?
— Можете ли вы мне писать? Ну... да. Хотя все это... Ах, зачем нам продолжать, тянуть? Может быть... вам лучше вовсе не заниматься всем этим?
Опа промолвила это сухим, холодным тоном, почти враждебно. Щербиц сидел, напряженно вытянувшись и,не шевелясь. Лицо равнодушное, глаза без выраженья; Про-
бежала по лицу тень гнева, судорога бешенства, но тотчас исчезла, подавленная усилием воли.
— А вы в Варшаву не думаете?
— Я — в Варшаву? Вы шутите? Что мне там делать? Да и как я могу туда ехать?..— промолвила она, упершись взглядом в мраморную доску столика.—Ведь меня ждет там...
— Кто?
— В местечке...— произнесла она шепотом.
— Что такое? — спросил Щербиц.
— Вы же знаете! — И она неестественно захохотала. Потом, вдруг перестав, одним духом выпалила: — Пока жив этот еврей, я не могу вернуться!
— А он, к несчастью, жив.
— Вы это знаете?
— Знаю. Но беспокоиться нет оснований: пока жив я — он будет молчать.
Ева, опять нелепо захохотав, промолвила:
— Ваше благоволение — это ветерок полей.
— Мое благоволение — не ветерок полей.
— Правда? А если бы я потребовала доказательства, что этот еврей никогда не заговорит... То есть, что он не узнает, где я и кто я такая?
— Доказательства? Какие же тут могут быть доказательства?
— Мне нужна гарантия, да притом, понимаете, письменная.
Щербиц внимательно посмотрел на нее и довольно долго думал. Лицо его дрогнуло, и глаза выразили неизъяснимую нежность, безграничное сострадание.
— Бедная сиротинка! — воскликнул он ласково.— Вот какими радостями полны ваши ночи?..
— Что такое? — отрезала она с деланным высокомерием.
— Да... ничего. Просто так. Я вношу элемент грусти, меланхолии в нашу беседу... Так что должен гласить этот письменный документ, это обязательство?
— Вы должны написать, подкрепив своим честным словом, что этот еврейчик никогда не узнает, где я. Что даже на суде, даже под присягой ничего не скажет.
— А вы так-таки предполагали, что он мог бы узнать о вашем местопребывании... от меня? Dear me! l
— Ах, я только так!..
— Нет, нет! Я не сержусь. Хорошо, я напишу это обя-
1 О горе! (англ.)
эательство. Могу написать кровью сердца, что никогда ни этот еврейчик и никто другой не услышит пи звука о том, где вы. Хотите напишу сейчас же? — сказал он с улыбкой. В это мгновение на пороге показался поклонник Евы, красивый брюнет. Мгновенье стоял неподвижно, вперившись глазами в разговаривающих. Как только он исчез, Ева поспешно промолвила:
— Да, напишите сейчас.
— Может быть, не здесь?
— Почему?
— Как же здесь составлять?
— Так где же?
— Пойдемте ко мне...— сказал он просто.
Она снисходительно улыбнулась. Он смотрел на нее спокойным, ясным взглядом. Видел за черной вуалеткой голубые глаза ее и дивный оттенок щек. Алые губы, золотистая прядь волос над виском. В эту минуту она была прекрасна, как ангел. Ощущение радости и отчаянной тоски, ощущение, поселившееся в душе с той поры, когда он ее еще не видел, когда он стоял перед одной картиной в старой пинакотеке или в музее Брера... Была ли это Мэри Рутвен, жена Ван-Дейка, или «Видение девы» Леонардо да Винчи?
— Вы даете слово?
— Я уже дал слово, что напишу.
— Нет! Другое.
— Даю...— сквозь слезы выдохнул он.
— Хорошо. Пойдем.
Он еще раз вздохнул из глубины души или — верней — i глотнул воздуха в грудь. Выражение неистовой радости, подавленной всею телесной силой, пробежало по его лицу. Он поспешно заплатил за свое вино. Они вышли.
Ветер поминутно рвал платье и большую, завязанную на затылке вуаль Евы. Она шла легко, быстро, с невыразимой грацией. Беззаботность и веселье были написаны на ее лице. Один раз Щербиц поднял на нее глаза: он увидел только улыбку... И принял ее в свое сердце, как искру жертвенного огня. Полусонно, лениво, неясно думал о том, как удивительно непостоянен, пастельно хрупок и изменчив очерк ее фигуры, какие мягкие преобладают в ней переходы от одной части тела к другой, до какой степени отсутствуют какие бы то ни было ломаные линии и вообще почти нет линий... Есть только божественная цельность, паразделимость, единство, как в обломке статуи Афродиты Книдской, которая, оставшись с одним плечом да девичьей
3)5
грудью, продолжает быть личностью, вечным божеством... Он старался понять, в чем заключается неуловимая прелесть Евиной фигуры. Потому что красота ее тела была вечной, пребывающей выше человеческих страстей. Объяснял это педантским способом — так, что движения ее тела совершаются не по прямым линиям, а по изумительным кривым, закругляющимся при переходе от одного па-правления к другому, из одной плоскости в другую. В движениях ее было что-то общее с музыкой: изменчивость:и неожиданная жизненная сила. Они шли из улицы в улицу, сворачивали в переулки, миновали встречных пешеходов, не говоря друг другу ни слова. Наконец вошли в покрытый асфальтом двор. Посредине был бассейн, темная поверхность которого морщилась от капель дождя. Ева шла как сомнамбула. Несколько раз оборачивалась — не догоняет ли тот брюнет, из кофейни. Странное и неприятное ощущение вызвал шорох шагов, когда они проходили по двору. В памяти остался расползшийся по стене плющ и гнусно улыбающаяся голова фавна над бассейном. Щербиц шел на полшага впереди. Прошли какой-то коридор и поднялись на второй этаж. На звонок вышел старый лакей — француз в черном фраке, толстяк с огромными бакенбарг дами. Согнувшись пополам, он помог Еве снять драповое пальтецо. Щербиц сейчас же отворил дверь и впустил ее в небольшую гостиную. Там была скромная черная мебель, пианино, этажерка с нотами. На стенах — английские цветные гравюры на меди XVIII века. Над камином — превосходная огромная живописная копия Моны Лизы. Ева села на диванчик и сейчас же стала торопливо смотреть папку с эстампами. Сердце ее странно трепетало, и внутри был гнетущий холод.
"•• Но, несмотря па этот внутренний разлад, она не могла пе поддаться очарованию произведений искусства, которые находились у нее перед глазами. Там были дивные, можно сказать, божественные суримоно, японские поздравительные цветные гравюрки на дереве, выдержанные в бесконечно разнообразных блеклых тонах, были копии картин Сегантини, «Ватенабе» Гогена, несколько эстампов Гойи и страшилищ Хоггарта, старинные английские гравюры на етали с Пердиты, Мусидоры, Джорджаны Девоншир Гейнс-боро, с Нелли О'Брайен Рейпольдса... Еве попалась репродукция «Источника любви» Сегантини, и при виде это* го чуда искусства она вдруг почувствовала, что сейчас заплачет. Щербиц сидел по другую сторону столика и помогал-.перекладывать рисунки. Время от времени он дели»
катно обращал ее внимание на отдельные детали, па серебристые отливы, игру света и тени, эти логарифмы цвета у японских граверов иа дереве, объяснял, что значат надписи у Гойи, Хоггарта, Рейнольдса, Томаса Гейнсбо-ро, Бердслея. Ева не видела его, не могла поднять глаза. Боялась, что он заметит, в каком она угнетенном состоянии и как тяжело дышит. Старалась изо всех сил подавить жгучий румянец, рвавшийся на щеки из глубины.
— Ну, так как же мы напишем обязательство? — весело промолвил он.
— Я не знаю, как надо...— пробормотала она с оттенком уныния.— Понимаете, мне бы хотелось еще когда-нибудь попасть в Варшаву.
— Хотите, я дам вам слово, что ни при ком не заикнусь о той печальной истории? Так? Даже в суде?..
— Я сама не знаю, чего хочу... Я боялась вас...
— И теперь боитесь?
— И теперь еще.
— Клянусь вам богом, этим крестом, жизнью отца, памятью матери, моей честью, вот этой моей правой рукой, моим именем, что никогда не выдам вас!
— Вы уже клялись. В общем я сама не знаю, зачем это делаю. С моей стороны это глупо и подло!..
— И теперь боитесь?
— Нет. Не будем больше говорить об этом. «— Ну да. О чем-нибудь другом. Хорошо?
•—.. Хорошо.
— О чем бы вы хотели? Господи, если б я знал! То
есть, я, собственно, знаю...
— Вы играете на рояле?
— Играю немного... «себе и больше никому, свои, но не чужие вещи...»
— Поиграйте мне...
— А если надоем?
— Играйте хорошенько.
Она уселась поглубже, в самый уголок дивана. Щербиц придвинул свой стул к роялю и сейчас же начал.
Поплыла чудная, проникновенная, печальная мелодия. Звуки эти упали на Еву неожиданно и сразу оплели ее всю непонятными путами. Она чувствовала полное бессилие, будто ее связали по рукам и ногам. Главная тема, жалобная, нацеливалась, как стилет для удара, словно предательская рука замахивалась, перед тем как его нанести. Буря звуков влекла ввысь, стремила все выше и выше <—
-317
туда, где уже трудно дышать. И, наконец,— вершина. Открытое небо. Ясный смех облаков. Успокоение льется в дуновениях дивной музыки... Вот миг, когда развязывается немой язык одиночества, язык его блуждающих над безднами немых утех. Еще одна, еще одна недоступная ступень к высочайшему алтарю, откуда умиротворение ниспадает легко-легко, словно лепесток увядшей розы по волнам тихого ветра. Отцовская мягкая, ласковая рука на лбу; Слезы капают па спутанные волосы, па потерявшие стыд глаза, на плечи, отданные мужским поцелуям, но выращенные им в чистоте. Тихий и мрачный вечер, проведенный в заброшенности и безнадежности. Но радостное мечтанье о грядущих днях еще трепещет в сердце. Сердце просит последним своим биеньем: «О, прозвучи еще раз, ласковая мелодия...»
Но вот — внезапный удар! Голос неведомый, могучий и чуждый всему на свете вырвался из толпы звуков. Все, что есть в русской душе и чего нет ни в какой другой, все, что заключено в непостижимом и единственном слове свирепый, накинулось на душу. Все разорвал и развеял вихрь безумия. Приступ боли остановил сердце на лету. Вынырнул из небытия какой-то чудовищный диалог развязанных гневов. Послышались крики, рычанье, угрозы чудовищ против одинокой души, дрожащей в пустоте и позоре. Вот уже унала ее голова и лежит без сил. Но и тут не утихает, а растет отчаянье. Летят звуки! Нет, это не звуки. Это лунные лучи на стенах комнаты в далеком городе, это ночной стон, это приглушенный плач ребенка... Это жалоба той, что распростерта на земле, растоптана и пеняет глубине, которая поглотит ее, как поглотила других... Последняя недоконченная фраза унесла сознанье, как бы полностью его уничтожив.
Щербиц остановился.
— Что вы играли? — спросила Ева.
— Это? Это отрывки из первой части «Патетической симфонии» Чайковского. Но довольно!
— Нет! Еще!
— Что сыграть?
— То же самое.
— Не хочу, не могу больше. Я сыграю вам «Мотылька» Грига. Хотите?
— «Мотылька», ха-ха!
— Почему вы смеетесь?
— Просто так... Вспомнила одного мотылька. Было время, и я была мотыльком. Вы можете поверить? Нет,
ни за что не хочу слушать «Мотылька». Сыграйте опять то!
Когда Щербиц снова заиграл первое, а потом второе аллегро из той же симфонии, Ева тихо встала с места. Бесшумно ступая по ковру, подошла к нему. Встала сзади, за его стулом. Сделала это почти машинально, не отдавая себе отчета, со стыдом, который, однако, был не в силах сдержать ее невольных движений. Это музыка подняла ее, приказала ей встать и подойти к роялю. Промелькнула мысль, что Лукаш никогда не доставлял ей такого наслаждения: не играл только для нее, как это делает теперь Щербиц. А вот Щербиц играет для нее одной и говорит ей устами музыки.
Задыхаясь, горя румянцем стыда, стояла она, как тихое виденье. Когда зазвучал ведущий аккорд, Щербиц полуобернулся. Глаза его сияли, озаренные внутренним светом глубокой радости. Он подтащил по ковру легкий стул, стоявший поближе, и подвинул его Еве. Она села. Пришлось сесть, как стоял стул: чуть позади Щербица и так близко к нему, что она опиралась на спинку его стула.
Он снова стал играть. На лице его появлялся и гас живой огонь. Ева мало-помалу сникла, подпадая под власть музыки. В грезах, ярких, как действительность, ей виделось, будто она где-то на родине, у тракта, большака, у нашей польской дороги, покрытой кисеей мартовской слякоти. Заметила в густом тумане девчушку, маленькую брошенную детку. Ее ноги в дырявых башмачках тонут в такой густой грязи, что при каждом шаге падают вперед или назад струи и брызги. На ней «шотландское» платьице, на голове желтоватый платок. Дует ветер. Со старого, обломанного, высохшего тополя летят листья. Что это за ребенок? Чей? На язык навертывается подсказанное музыкой самое польское слово: «Сиротина...» Зрелище этой нужды и этого горя, которому ничем не поможешь, вызвало неожиданный поворот к гневу и отталкиванию, высокомерию и презрению. Повторяющаяся мелодия, властительница грез, помутнела, ушла в туман, оставив по себе неисчерпаемый источник силы. Все в этой мелодии стало чуждым нормальному ходу, все стало абсолютной разрядкой нервных состояний чувства. Наступило безграничное, слепое упоение страсти. Ева, стиснув зубы, широко раскрыв глаза, бросилась в кипучий, бездонный водоворот восторга.
Переходы становились все порывистей, превращались в дерганья, в перескоки, в которых глохли самобытные состояния души. Все это создавало странный фон, вроде
решетки, из-за которой время от времени блещут жест(ь кие, дикие, подлые и злобные глаза. Казалось, сердце не выдержит этого безмерного напряжения, когда все, что дрлжно выйти наружу, уже в зародыше рвется вон, как дыханье ребенка, сдавливаемое кулаком убийцы в маленькой грудке и затихающее навсегда. По ассоциации перед глазами Евы поплыли какие-то смутные образы и новые, неизведанные, от начала до конца чуждые мысли. Одно мгновенье она видела что-то страшное, словно блеск ножа, готового вспороть грудь и найти уничиженное человеческое сердце.